На радость и горе — страница 33 из 38

Кто-то еще и крикнул:

— Небось он и поджег, Кемпке! — но хотя был в этом домысле шанс к спасению нашему, всем стало неловко за крикнутое.

Чемберлен вытянулся против нас, похлестывая стеком по сапогу. Только это и выдавало его волнение. Да усики еще чуть заметно подергивались. А говорил он размеренно-нудным, деревянным голосом:

— Если сейчас же поджигатель не назовет себя сам, будут расстреляны все, на месте! — он повторил условие трижды.

Но убедили-то нас, что так оно и будет, что пустят в утиль всю команду, не повторы, а больше всего — будничная для рапортфюрера, бесцветная интонация сказанного.

Что ж, это и были будни.

Строй молчал.

— Я считаю до пяти! — сказал рапортфюрер и сделал знак рукою солдатам. Они подошли ближе, приподняв автоматы.

— Ein!.. — начал Чемберлен.

— Не надо считать! Я поджег лесопилку, — перебил его глуховатый голос, такой знакомый, что я не поверил ему, однако успел подумать с оторопелым ужасом: «Почему мы не вместе, не рядом стоим, почему?.. Как, когда мы оказались врозь?..» А он уже вышагнул из общего строя, стал виден всем, и теперь уж его не вернуть было, и ничего не оставалось, как увериться: это говорит Лео.

— Ты? — Чемберлен удивился и быстро прошагал к нему, восклицая: — Ты?.. Проповедник добра?.. Я не верю! А-а, ты хочешь спасти других ценою собственной жизни — вот что! Но тогда сперва расстреляют тебя, а за тобой — всех, всех! — и рапортфюрер рассмеялся хрипло.

— Нет, это сделал я, — твердо произнес Лео. — Один. И мне одному нести наказание.

— Но тогда попробуй объясни, почему ты это сделал!

— Потому, что я — русский.

— Русский?.. Ты врешь! Ты — француз!

— Нет, я жил во Франции. Но я русский, — Лео говорил, как всегда, очень тихо. Но почему его так хорошо слышали все?..

До сих пор он объяснялся с Чемберленом по-немецки. Но тут, даже не повернув головы к переводчику, приказал ему по-русски:

— Объясни Чемберлену, что настоящее мое имя не Лео, а Алексей, а фамилия — Панин, что я — сын российского эмигранта. Апатрид. А все же я — русский и именно поэтому поджег лесопилку.

Но важно было даже не то, что он говорил, а как говорил: ему нельзя было не поверить. И это почувствовали все, в том числе — Чемберлен.

Нельзя?.. Но я-то знал: мы все время были вдвоем с Лео, он никуда не отходил от машины, от меня… Тут я вспомнил его вчерашнюю фразу: «Нынче славное сделано дельце, и можно позволить себе гулевую ночь…» Пожар был и тем самым «дельцем»? Но как это могло быть?.. Какой-нибудь часовой механизм, замыкание, вспышка, и что-то там не сработало… Наверное, должно было ночью сработать, но…

Какая все чепуха! Если ночью, то почему не вчерашней, а сегодняшней? Какой же смысл растягивать время, самому увеличивать риск!.. А если вчерашней, то уж во всяком случае были полдня у Лео, чтобы исправить любой механизм, не сработавший…

Вину?.. Заслугу?.. Я так и не выяснил ничего в точности.

Нет, не об этом деле он говорил мне — мало ли дел у него было с друзьями!.. А сейчас брал чужую вину на себя.

И мучаюсь: кто же на самом деле поджег лесопилку? И почему настоящий поджигатель, если он был, не шагнул вперед, когда рапортфюрер начал свой смертный отсчет? Почему?.. И что было в душе этого молчальника, когда заговорил Лео, — ужас, радость?..

Переводчик еще лопотал что-то, а Чемберлен, побагровев, перебил его:

— Но если даже русский, почему ты осмелился?

— Вы жжете мою землю, и вам отмстится. Пусть и ваша земля горит, — сказал Лео.

Я сейчас думаю: словами этими он отвечал я на мои недоумения — он ведь о них догадывался наверняка.

— Но ты же знал, что идешь на смерть! — выкрикнул Чемберлен. Он уже не просто багровый был: весь налился кровью.

Лео за спиной чуть взмахнул кистью рук, будто хотел кому-то из нас знак подать, и проговорил:

— Caesarem licet stantem mori[11].

— Что? Что ты сказал? Говори по-немецки, свинья! — бешенствовал рапортфюрер.

— Даже когда я говорил по-немецки, вы все равно не понимали меня и никогда не поймете. У нас нет общего языка, — Лео так и не повысил ни разу голоса, но тем больше в нем было презрения. — Даже с животными его еще можно найти, но не с такими, как вы. Потому что…

— Замолчи! — прокричал Чемберлен, выхватывая из кобуры пистолет.

— Вы хуже животных: нетопыри, которым…

Он так и не смог кончать фразу: раздался выстрел, еще один, еще… Лео нехотя, боком повалился на землю. А рапортфюрер все стрелял и стрелял в него. Кончилась обойма, а он, склонившись над телом, еще нажал на спусковой крючок несколько раз, и по лицу его, вдруг просиявшему, по счастливому блеску выпуклых глаз видно было, какое это доставляет ему торжествующее наслаждение.

Весь передернувшись, Чемберлен выпрямился наконец и, больше уж ни на кого не глядя, на прямых как обгоревшие палки ногах пошел прочь.

Повели и нас. Я шел с краю и успел в последний раз разглядеть, какое худенькое, изящное тело у Лео, и его особенный лоб, и глаза, — теперь они стали совсем светлыми, как выцветшее от жары небо над нами.


В тот вечер в ближнем, старом лесу расстреляли очередной транспорт евреев из Польши. И как всегда в таких случаях, там завывала в репродукторах радиола и гудели колокола, подвешенные прямо к соснам. Эту какофонию эсэсовцы устраивали, чтобы не слышны были крики и выстрелы на проходящей не так далеко мирной дороге.

Они заставляли людей раздеваться близ рва, выкопанного на поляне, и по одному сталкивали вниз, провожая автоматной очередью. А всю поляну окружала цепочка охранников о собаками, и собаки тоже выли.

Но нам-то, в лагере, слышны были только колокола. Они гудели высоко, чисто и ровно, будто это и не они, а сам лес звучал, такой светлый, ухоженный, мудрый, сосна к сосне, и каждая — прямо вверх, стволы шершавые, печальные, с черными трещинками в коре, как бы подчеркивающими ее желтизну, слепящую на солнце, а в тени — цвета почернелой меди… И гудит-гудит колокольно лес.

Духота к вечеру стала еще невыносимей, а когда нас выстроили на поверку, со стороны моря быстро придвинулись тучи, и хлынул ливень, да такой — настоящий, весенний. Он деревянил щеки и словно прутьями стегал по камням площади, и капли рассыпались в туман, пластавшийся у самых наших «голландок». Но это уж был не тот туман, не зимний, — теплый, пахучий, как парное, сытное молоко.

Мы стояли мокрые насквозь, никак не сходился счет хефтлингов, но я даже не жалел, что поверка затягивается, — ливень был вместо хорошего душа.

А когда нас все-таки распустили, я не побежал в свой барак, а разыскал знакомого «трупоноса», который давеча остался после нас у реки, и попытался расспросить о Лео: как схоронили его?

Но этот молодой, еще крепкий парень вдруг стал рассказывать не о Лео, а совсем о другом, — наверняка он не мне первому это говорил и будто обрадовался, что есть еще с кем поговорить. Но как ни спешил, ни старался он, никак не мог избыть горечь, которая, видать, совсем допекла его:

— Их там много было сегодня в транспорте — наверно, человек по восемьдесят в каждом вагоне, длинный состав!.. Их гнали и гнали, пока мы были в лесу. И понимаешь, — тут он взглянул на меня талыми, помутневшими глазами, — один малец… ну, лет десяти, а в очках, длинноносый, такой похожий на птицу… Он разделся и вынул из кармана перочинный ножик и положил сверху, на одежду, все так аккуратно свернул, а потом спрашивает у охранника: «Могу ли я оставить свои очки?» — вежливо так… А этот — орясина! — захохотал — он стоял на бугре — и сверху вниз пнул ему сапогом в лицо, прямо в лицо!.. Очки разбились. Но малец даже не закричал. Только больше уж ничего не спрашивал. Вытянул руки вперед и так и пошел к яме…

Ливень все еще хлестал, а мы стояли на кирпичной дорожке меж двух бараков, совсем без защиты. Но мой знакомец ухватил меня за пуговицу на куртке, словно боялся, что я уйду, и говорил-говорил, время от времени повторяя:

— Такой, знаешь, похожий на птицу, небольшая такая птица, белая с черным…

Тут я вспомнил пуночек на Новой Земле, они ведь тоже были белые с черными крыльями… В общем-то невзрачные птицы. Они — из породы овсянок, самых обычных, которых множество по всей средней полосе. Да и на юге, кажется, тоже — частая птица… И еще вспомнил: любители отменного птичьего пенья подсаживают овсянок в их брачную пору к канарейкам. А те переимчивы, и уж на всю жизнь запоминают трели, которые только в те дни и выводят овсянки. Не те короткие призывные крики «пи-и», что я слышал когда-то, а своеобразные трели, каких больше ни одной птице не спеть.

Знакомец мой опять притянул меня за пуговицу с силой. Но я и не думал уходить, слушал, пока он сам не кончил говорить и, махнув рукой, не пошел прочь. Тогда я опять спросил:

— А что Лео? Куда вы его отнесли?

Он оглянулся диковато, из-за плеча, и ответил рассеянно, невзначай как бы:

— А-а, этот друг твой… Мы когда подошли, у него на груди лежали три ветки вереска, зеленые уже. Кто-то положил, изловчился… Мы его так и закопали — с вереском…

Он втянул голову в плечи, опять махнул рукой безнадежно и побежал, согнувшись под ливнем, который хлестал и хлестал.

НА РАДОСТЬ И ГОРЕ

Их отъезд и все будущее решилось в одну минуту, можно сказать — случайно, да и вообще многое поначалу напоминало банальную историйку и свершалось как бы помимо их воли.

Встретились они в нотариальной конторе.

Андрей Михайлович не был в Москве несколько лет. После смерти жены сбежал на Север, сбежал в один день, бросив все, не оформив никаких документов, и потерял право на жилье, прописку.

Они с женой не регистрировали брак, а жил он в ее комнате, которую заняли теперь чужие люди. И надо было собрать и заверить всякие справки, свидетельства, что они действительно были мужем и женой, что прописка в Москве у него не случайная. Все это было не то чтобы унизительно, а где-то на грани немыслимого, фантастически нелепого, почти изуверского: для него-то жена была еще жива.