На радость и горе — страница 5 из 38

Я люблю эти вечерние разговоры. Они здесь вместо кино и театра; телевизор, и тот сюда не добрался. По едва заметным ассоциациям мысль движется, прыгает от одной темы к другой. Кто-то рассказывает, а у второго наготове следующая бывальщина или вычитанная из книг история, анекдот — все в цене! И так час, два, три… Кажется, уже все переговорено, но нет, какая-то мелочь закручивает разговор новой спиралью, и это уже не разговор вовсе, а пиршество чувств, мыслей, догадок, фантазии.

Окна стали темными. И все мы, заранее наслаждаясь, предвкушали именно такой вечер, как вдруг далеко где-то, глухо бухнул выстрел.

— Это у входа в заповедник, — мгновенно определил Лунин.

— А-а, небось вышел кто из лесу, ну, и шарахнул в воздух, стволы разрядить, — успокаивающе произнес Сидоркин.

И оттого, что он успокаивал, именно он, всем стало тревожно.

— Там же студенты эти как раз должны быть, — сказал Николай и, побледнев, встал. — Я ваш мотоцикл возьму, Александр Михалыч!

И выбежал, оставив дверь открытой. Почему-то захотелось встать, закрыть ее. Длинный прямоугольник света падал на крыльцо и на землю. Трава в нем казалась совсем желтой, выгоревшей.

Слышно было, как, взревев поначалу, сухо затарахтел мотоцикл и стал удаляться.

Ждать пришлось долго, не меньше часа, но разговор не клеился.

Лунин вышел на крыльцо. Спина у него была усталая. Когда я встал рядом, он с болью, но тихо, чтобы не слышал Сидоркин, проговорил:

— Ну, а где я других егерей возьму, где? Ведь нищенская зарплата! Вот и идут — пенсионеры да куркули, вроде этого… А я с ними, ну, совсем не могу! Даже говорить не умею, не знаю, на каком языке говорить. Вот и получается: вроде бы нарочно все на плечи Николая перекладываю. Гадко!..

Будто комариный, зуд зазвучал вдали, звук разрастался, нарочитый в темной тишине, неотступный.

Николай въехал в прямоугольник света. Меж ног его кулем лежало что-то большое, красное. Он выключил мотор, поднял это красное, тихо положил на землю и отступил в темноту.

— Санька! — вскрикнул Лунин.

Это была она, косуля. Но совсем не похожая на себя: неживые ноги подогнуты, и как-то выпячивался бок.

— Она сама к ним на дорогу выбежала, — тускло сказал Николай. — Не догнал. Ушли, сволочи. Я…

Что-то булькнуло у него в горле. Не договорив, он быстро ушел.


Недели через три Николай прислал мне письмо. Перед отъездом я просил его об этом. Я сказал:

— Напиши обязательно… Ну, в память о Саньке напиши! Ведь она у меня тоже воду взяла, помнишь?

Он кивнул.

В письме была такая строчка:

«А все-таки из заповедника я не ушел. Ведь он без меня тут совсем пропадет…»

«Он» — это Лунин.

Я подумал: может быть, доброта к другим — это жестокость к себе?

Я так и не сказал ему, что знал его в детстве, и в ответном письме не написал. Зачем? Не думаю, чтоб Николаю от этого легче стало. Мне, по крайней мере, не стало. Уже несколько месяцев прошло, а я, знакомясь с новым человеком, если замечу в его глазах хоть секундную растерянность, какой-то знак неблагополучия, невольно спрашиваю себя: «А это не я?..»

ПЕРЕХОД ЧЕРЕЗ АМГУ

Еще неделю назад Шадрин с тремя ребятами выбрался к речушке Амге, что в пятидесяти километрах от речного порта в Юхте. Простучали лед: тонок — машина, трактор проходят, а под котельной — сто тонн весу — проломится. Речка неширокая, перекинуть камень на другой берег — пустяк, но не перепрыгнешь же!

Стали бить лунки, нашли перекат: дно видно, быстрина, сунешь в воду шест, и прежде, чем уткнется он в галечник, — руку отбросит в сторону. Тут-то и решили навести «мост».

Свалили десятка три лиственниц и бросили их на лед вразбежку: комель — вершина, комель — вершина… Притащили пожарный насос, начали качать на деревья воду.

Расплывалась по белому насту черная наледь, пузырилась по закраинам и тут же смерзалась иглистыми чешуйками. Так — слой за слоем, сучья, стволы — вместо арматуры, пока не нарастили широкий вал высотой в метр.

Утро было, как всегда, сумеречное. Даже в тайге нет теней, деревья, сугробы — все окрашено в серый, вязкий цвет. Но в полдень, как раз когда кончили работу, солнце на миг показалось над лесом, и сразу небо стало объемным, и поднялись к нему отсветы снега. Странно, над каждым бугорком, впадиной — свой особый столб света. Отвесные потоки их, не сливаясь друг с другом, разрозненно и в то же время вместе дрожали в воздухе, играя разными — желтыми, багряными, синеватыми — бликами. Свет этот словно был весомым, двигался на глазах, сверху ли вниз, или снизу вверх, скорее всего — сверху. И так — секунду, две, три… Светопад… А над наледью взметнулась дугою полоса прозрачной, истонченной голубизны.

Прыгающие блики, пятна кружили-кружили над рекой, и все они спутали: и деревья, ставшие розовыми, и снег, и небо; только столбы света плыли по-прежнему отвесно и отдельно друг от друга. Шадрину показалось, что стоит он в центре радуги.

Но еще миг — и снова в тайге сумеречно, неуютно, тихо. Едва слышно только, как что-то непрестанно шуршит вокруг, осыпается, — звуки ли мерзлого снега, воздуха ли? Да изредка прилетит звонкий, короткий щелчок, словно пастух далеко за горизонтом ударит бичом, — это лопается от стужи нежная кожица тальника по-над берегом Амги.

Опять тишина. Серенькие, мышиные сумерки.

Шадрин, ребята стояли, не двигаясь, долго и молча. То ли ждали, что опять хоть на секунду ознобит душу этот сумасшедшенький всполох красок, то ли просто отдыхали, ни о чем не думая. Лишь тело, соловые от усталости мышцы вспоминали сделанное: и то, как долбили ломами неподатливый лед, как бродили в лесу, проваливаясь в снег по пояс, как становилась теплою под ладонями пластмассовая ручка бензопилы, как, оступаясь, а то и падая лицом в хрусткие, колкие сугробы, тащили на плечах цепкие деревины — трактор сюда гнать пожалели, да и не протоптать ему тут множество дорожек к редким высоким лиственницам: тайга в округе хилая, истомленная — север! Вспоминали, как укладывали эти деревья плотнее друг к дружке, как приминали ногами упругие черные ветви с шишковатыми оплывами годовых завязей, как посменно качали насос — сто ударов на брата, больше не выдюжит сердце…

Словно бы таяла усталость, мурашливо перекатываясь под кожей.

На том берегу стояла полуторка, в кузове — фанерный ящик: защита от ветра. Шофер кричал, звал их к себе, а они все не двигались и не отвечали ему. Не то чтобы сознавали свое превосходство над ним, приехавшим всего десяток минут назад и не узнавшим, не увидевшим то, что увидели и узнали они, — нет, не было у них ни самодовольства, ни чувства какого-то там самоутверждения.

День как день, как тысячи дней предыдущих, и дело как множество других дел. Просто они устали, и в глазах метился еще этот призрачный светопад, и неохота, обидно было залезать в фанерную собачью будку, насквозь промерзшую, трястись на залубеневшей скамье и даже через ватные штаны ощущать ее холод и видеть в полутьме лишь мелкостные грязные крапинки инея на стенках ящика, на дощатом полу.

…Все это было неделю назад и забылось. Они успели уже втащить котельную на высокую сопку, с которой начинался длинный — одиннадцать километров — спуск к Амге. Спуск в общем-то спокойный, но на нем два округлых и крутых зигзага.

Тут важно было провести котельную — «дуру», «дуреху», иначе они и не называли ее — плавно, чтобы не съюзила стотонным весом своим за обочину, — тогда не удержать: опрокинется.

Котельная эта по паспорту называлась «передвижной», потому что могла ходить по рельсам. Сейчас колеса, весь такелаж сняли, а поставили ее на специально сваренную гусеничную тележку. К городу, куда тащить ее, железной дороги нет — только зимник, пятьсот километров. А тащить надо.

Семнадцать тягачей встали в упряжку, три впереди — направляющие, остальные гуськом сзади держат махину котельной, поднявшуюся чуть не выше деревьев.

К главному тросу — державе — Шадрин поставил все-таки Василия Бондаренко, погрозив ему прежде кулаком. Выражение лица Василия не угадать: как и у всех, за эти дни щеки заросли щетиной, почернели, только белые зубы осклабились — в усмешке ли, в досаде или в тревоге?..

Бондаренко для Шадрина — загадка.

Раньше Василий шоферил, но в пургу отморозил руку, и теперь вместо кисти — раздвоенная красная культя, как клешня крабья, но не уехал с Севера и с трассы, которую другой бы возненавидел на его месте, не сбежал, только отправил отсюда на материк жену с сыном, а сам пашет теперь на тракторе.

Что его держит тут?.. Малый выпить не промах, но на рычагах трактора, хоть и культя, играет будто в четыре руки.

Двинулись.

Шадрин, сутулый, заиндевевший, белые брови, идет рядом с котельной, руками показывает, куда, как майнать. Кричать тут бесполезно: грохот моторов, визг снега, лязганье гусениц заглушают все звуки.

Но слышно — натянутые тросы гудят, ноют томительно, ежесекундно напоминая: неверный взмах руки, сплоховал, раззявил один тракторист — развернет, забросит «дуру», опрокинет, а того хуже — подомнет она тех, кто впереди.

Первый поворот. Направляющих тягачей уже не видно за ним, а задние никак не впишутся в полукруг, вот-вот ослабнет держава, — Шадрин машет обеими руками, приседая, кричит, забыв о том, что его не слышат. Тягачи ползут за обочину, подминая подлесок. Хруст ветвей, а кажется, собственные кости хрустят от напряжения. Истошные взвизги, грохот.

Шадрин бежит теперь по дороге, обгоняя котельную, — обронил шапку, зацепившись за ветку, машет-машет передним: бери резко правее!

Выровнялась «дура», вышла на прямую. Остановиться бы, покурить, но спуск тянет вниз, и уж пока оно идет, как идет, лучше двигаться дальше, — не дай бог, заглохнет чей-то мотор или лопнут пальцы гусениц под котельной… Еще сто метров, еще сто… Опять поворот…

Но тут уже все почувствовали себя проще, уверенней: если один раз сработали влад, то почему не получится во второй? И теперь нет отдельных людей в кабинах: не видишь, а чувствуешь пальцами рук, как тянет соседний трос и мгновенно подыгрываешь ему, и будто телом своим ощущаешь тяжесть котельной, вдруг ставшую легкой.