Не тросы гудят — нервы гудят, но нет сумбура в звуках, они кажутся согласными, и нет тревоги, а есть азарт и строгий расчет в движениях — не думаешь, а знаешь, что случится секундой позже.
Шадрин дирижирует.
Серенькое низкое небо, серые бока котельной, но дорога словно бы пораздвинулась, а в душе светопад. Ах, «дура-дуреха»! Чуть накренившись, с каким-то даже изяществом она выписывает полукруг — берег Амги!
Шадрин скрещивает руки.
Слесари бросают под гусеницы «закусь» — заранее приготовленные шпалы.
Теперь-то можно и закурить, выйти из кабины, размять занемевшие ноги, и будто бы невзначай толкнуть соседа плечом, и промолчать, если кто неловко пошутит.
Шадрин побрел на сопку за шапкой.
Уже вечерело. Можно бы остановиться здесь на ночлег, но каждому, наверное, жалко утратить не остывшее чувство азарта и радости, еще минуту назад такое острое, да и трудно, должно быть, будет заснуть, думая, как-то им еще дастся переправа через Амгу, — вот он рядом, ледяной мост, синеет свинцово, угрюмо. И поэтому никто не спорит, когда вернувшийся бригадир командует:
— Переправу брать с ходу. Один палец в воздухе — первая скорость, два — вторая, пять — пятая… Главное — не робеть! — скуластое, мокрое от пота лицо его улыбается, будто у самого Шадрина ни капли робости нет.
— Эх, жизнь! Вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь!..
Разошлись по машинам, поглядывая на голую тоскливую тайгу.
Над самым берегом крутизна, сперва надо спустить котельную с нее. Шадрин свистит что есть мочи. Тупорылая махина ползет к обрыву, кренится. Шадрин тут же выбрасывает вбок левую руку — головные тягачи тянут левее. Задние держат.
Выровнялась!
Нависла, напирает на коренной трактор, в котором сидит Бондаренко. Тот, не отнимая от рычагов рук, высунулся из кабины, оглядывается. Даже издали видно — щеки его побелели. Или это кажется? Только бы не струхнул, не дернул резко! Нет, тянет ровно, не давая провиснуть тросу.
А Шадрин крестит воздух правой рукой. Задние машины скользят на тормозах за обочину, юзят. Слесари опять бросают под гусеницы шпалы, от них только щепки летят! Котельная вздрагивает, только бы не набрала скорость, только бы!.. Но и мертво тормозить нельзя — порвет тросы, тогда… Лучше не думать об этом!
Бригадир стоит, видный всем, будто спокойный, будто все идет как надо, — руки, пальцы четко командуют.
Сантиметр за сантиметром, каждый — как пропасть. В какую-то секунду брюхо котельной зависло в воздухе — тормозить, тормозить! Летят кверху раздробленные куски шпал. Ах ты, голубушка! Как-то обмякнув вся, котельная ступает на лед. Шадрин крутит над головой шапкой.
Не медля, слесари расцепляют поезд, задние машины бегут в голову, схватываются одна за другую стропами. Теперь главное — скорость!
Враз взревели тягачи, выскочили на ледяной понтон. Шадрин — уже на другом берегу — размахивает обеими пятернями, кричит хрипло:
— Газу! Газу!..
Из-под гусениц — взбрызгами синие крошки льда. Раздается глухой треск, стон, и еще, еще, будто взрываются глубинные бомбы. Видно, как по всей реке проседает, гнется наст. Из прорубей, пробитых неделю назад, замерзших, а теперь лопнувших, фонтанами выдавливается черная вода, Вся долина Амги дымится на морозе, и уже не разобрать, где, что, как… Шадрин давно сорвал голос, но еще пытается кричать:
— Газу! Газу!..
Левый крайний трактор вдруг скатывается с ледяного моста — порвал трос. Но Бондаренко — циркач! — мгновенно тянет державу, правее, и все — дружно за ним.
Берег!
Прошло несколько минут, а кажется — вечность. Бригадир изнанкой шапки вытирает лоб. Ребята выскочили из кабин, окружают его.
— Что, Леонтьич, порядок? — и заглядывают в его глаза, повлажневшие в улыбке, черные, чуть навыкате.
Шадрин молодой еще: лет двадцать пять, но все в бригаде зовут его по отчеству — Леонтьич, или, как принято именовать бригадиров, иронической кличкой — Бугор.
— Порядок… Перетрусил я за вас, лучше бы на медведя без ножа сходил, — говорит он.
Подскочил Бондаренко.
— Бугор! Полагается?
— Полагается. Тебе, Вася, — первому, — он достает из кармана ключ. Бондаренко выхватывает его и резво бежит к котельной, отмыкает заветную дверцу, несет бидон со спиртом.
На бегу он кажется длинным, нескладным, нелепо размахивает красной, без рукавички, культей, скалит зубы.
— Еще бы не первому! — и тут же наливает себе в перевернутую крышку бидона спирт, пьет залпом, жадно хватает горстью, ртом снег и замирает на секунду, закрыв глаза.
— Ох, словно Христос босыми ножками по душе прошелся! — еще наливает, пьет и, развеселившись, ногою лихо смахивает с придорожного пня снежную шапку, садится на него. Теперь он чувствует себя главным в компании, покрикивает:
— Разводи костер! Живо! Шевели ногами, коль мозгов мало! — глаза у него голубые, бесхитростные, морщины скрыты пятнами машинного масла. Наверное, он и себе кажется сейчас юным, всемогущим.
А ребята и без того уже поставили на поляне две треноги, повесили на них ведра со снегом, бухнули туда тушенки, лапши, сели в кружок. Рукавиц не снимают — мороз, пока несешь ко рту ложку, в ней уже пленка стылого сала.
Да, так и не нагнал их до сих пор бало́к-обогревалка, обещанный начальником гаража. Шадрин послал уже три записки со встречными шоферами на базу в Юхту, но ответа не получил. Каждый вечер разговоры только об этом, но сегодня про такой пустяк никто не вспоминает, наоборот, шутят:
— Пить, что ли, или умыться спиртом?
— Медведь в тайге тоже не умывается.
— Ништо, зато шкура на скулах не шелушится!..
Одно ведерко вычистили и второе. Шадрин разливал спирт. Все довольны им, подтрунивают над бригадиром, над его сорванной глоткой. А он вдруг в какой-то момент стал противен сам себе. Подумал: «Ну да, как купчик удачливый. Прошли перекат, баржу не разбило, а в барже — состояние. Выкатывай купчик на берег бочонок хмельного, пей, бурлаки!.. Стоит недорого!»
Давно ли и он был таким же вот трактористом, слесарем, крановщиком — на все руки, как и положено на Севере каждому, ну, может, у него было упрямства, смекалки побольше, чем у других, кончил курсы механиков, и вот уже — начальничек, добрый дядя, от ласки и гнева его зависит каждый. Он — свой, но вроде бы уже и не свой, одно слово — «начальничек». А сделать для них, помочь им не может даже в малой малости. Проклятый бало́к!..
Кое-кто ушел уже в свою кабинку — спать, согнувшись в три погибели. Остальные сидят у костра. Бондаренко набросал рядом веток, на них — кожушок, улегся, пояснив:
— Нежный я человек. Не могу в кабине: мотор тарахтит, все вибрирует, и от этой вибрации у меня нос щекоти́т. Прошлой ночью зажал кончик в кулак, только тогда и заснул. Так-то лучше!..
Посмеялись. «Мне бы его характер!» — с искренней завистью подумал Шадрин. А Василий опять лясы точит:
— Хорошо… А бабы наши сейчас маются на пуховых перинах. Бедолаги!..
Про женщин разговор поддерживают с охотой, от шуток — уши вянут, но за ними — тоска: у каждого в том ли, другом поселке осталась одна, любимая или привычная, но одна. Как-то они там, одни-то?.. Неделями мотаешься по трассе, ночи на Севере длинные, скучные, а холостых парней на стройке навалом. Холостежь — это народ такой!..
Липкие, злые мысли поневоле лезут в голову, и, может быть, поэтому чем грубее шутка, тем кажется лучше.
— Я однажды со своей упорол штуку! — говорит Бондаренко. — Она еще здесь с мальцом жила… Сбрехал, не знаю зачем: в ночь, мол, ехать. А ехать-то еще завтра. Ну, собрала она мне бельишко, сала кусок, хлеба, лука, еще что-то. Посидели, чаю попили. А мне все мнится, быдто торопится она, быдто спешит меня выставить. Как кольнуло что-то! Но виду не показываю, молчу. В комнате жарко, так я фортку открыл. Поцеловались на прощанье, как положено. Она вся такая теплая, мягкая, уходить, ну, никак не хочется! — Тут кто-то гоготнул, но его оборвали. А Бондаренко продолжал говорить, улыбаясь, вроде бы даже весело: — Ушел я. И к кирюхе одному, дружку. Да вы небось знаете его: Ганька Банников. Вот он. Не раз у меня гостевал, и я приметил: Галина моя ему по сердцу, да и он ей тоже, кажись. Говорю: «Друг ты мне али нет? Если друг, иди сейчас ко мне, на вот, пару бутылок я купил, и приударь за Галькой. Только, чтоб все всерьез было, по-настоящему, хоть на рожон лезь, пенял?..» А Ганька за бутылку на все пойдет, да и парень он такой — молоток, что надо! Согласился.
И вот, ребята, хотите верьте — хотите нет! Ночь, мороз, получше сегодняшнего, даже звезды на небе — и те не мигают, на земле туман, темень, только окно желтит. Стою я, мнусь под этим оконцем, под своим собственным, и слушаю. Стекло закуржавело, мне хоть и не видно ничего, а слышно. Слышу: стаканами чокаются. «Так!» — думаю… Столько вдруг злости во мне объявилось, никогда и не думал, что в человеке ее столько быть может! Не знаю, что делать: то ли окно бить, то ли дверь ломать, то ли… Но я стою, слушаю. Минут двадцать прошло! Голоса их то тише, то звонче, а слов не разобрать. Приемник включили — уют, стало быть, создают, гады! И вдруг слышу: хрясть, хрясть — это она его по щекам. Он взвыл даже, тут уж и я слова понял: «Что ты, дура, ведь я понарошке!» Она кричит: «Я те дам понарошке! Василий приедет, он тебе ноги к загривку загнет!» Вывалился Ганька с крыльца, телогрейка, и та под мышкой…
Ребята, кто помоложе, хохотали.
Шадрин вспомнил свой дом в Юхте и комнату жены, Нины, всю заставленную игрушками: чешский Гурвинек, и чукотское костяное, клыкастое чудище, и клоун с оранжевыми щеками, и красавица японка в кимоно, а под лампой на резинке — дюжий цыган в красной косоворотке. Нина говорит, что это — он, муж: глазами похож. И говорит, что, когда он на трассе, ей среди этого многолюдства лучше. Поженились они недавно.
Сказал хмуро:
— Жалко, не я этим твоим дружком был.
— А что, уломал бы ее? Ну да, ты мужик здоровый…
— Нет, сперва бы тебе рожу набил, а там бы подумал, что делать.