На распутье — страница 1 из 4

Леонид Георгиевич Корнюшин{1}


НА РАСПУТЬЕ(Исторический роман)

Часть перваяЦарствование Шубника

I

Развеяв прах коварного лжеца{2}, Московское государство оставалось сиротою; на выборном царе, на Борисе, при всем его недюжинном государственном уме, порядком-таки обожглись, а монах — проходимец Гришка Отрепьев подлил такого масла в огонь, что никак не могли очухаться. Дело было худое. Не обожглись бы на Борисе — не пахло бы и самозванцем. Рыжий проходимец чуть было не натворил таких бед, что России для отмывания грехов хватило бы на век. Но Господь не попустил, не испепелил, не завалил до конца государство: оно лишь чувствительно похилилось набок и как-то пористо поползло. Станового хребта сатана-Гришка, однако, не сломал.

Князь Василий Иванович Шуйский{3} после гибели Отрепьева и разгрома поляков в Кремле вернулся в свой дом, однако беспокойный и хмурый. До сего дня ему не приходило и в голову — самому примерить Мономахову шапку. Он так говорил своим ближним. И Василий Иванович не кривил душой. Когда Шуйский вместе с заговорщиками ворвался в Кремль и самозванец со сломанной ногой лежал под стеной, а его верный друг Басманов, исколотый мечами, лежал, уже бездыханный, около крыльца, когда задуманное удалось — сам Шуйский горел только одним желанием: покончить с расстригой и выгнать из Москвы поляков. То было великое благо для России — единственное, что удалось Василию Ивановичу за свою жизнь.

Княжна Мария Буйносова-Ростовская, на которую Василий Иванович имел виды, находясь на положении невесты, приехала в каптане[1] из родительского дома следом за ним. О том, что произошло в Кремле, толком она еще ничего не знала. Мария, в цветущих юных летах, имела породистую осанку, так что отец говорил:

— Как ей не быть такой: мы-то, чай, от древнего рода князья — не чета теперешним выскочкам.

Рослая, полногрудая, с овсяным снопом волос, с глазами, подернутыми дымкой, княжна мало подходила невысокому, не по годам старому, с рябоватым бабьеобразным лицом, да вдобавок подслеповатому Шуйскому. Но мать, отец и ближняя родня делали все ради того, чтобы они соединились. Знатный род Шуйских со всем их богатством и возвышение Василия Ивановича зело прельщали семейство Буйносовых-Ростовских. Красавицу княжну в сенях встретила тетка Шуйского, смотревшая на брак царя с этой необъезженной кобылицей, как она ее называла, не иначе как на злосчастный, но, зная отношение Василия Ивановича, помалкивала, не говоря ничего против.

— Кажись, все обошлось, — шепнула тетка Шуйского.

— Так это правда, что князь Василий поднял на него бояр? — буркнула старая, не желая беседовать с девицей.

Лицо Василия Ивановича сразу просияло, едва он увидел в дверях Марию.

— Славно, что ты приехала, а то я уж хотел посылать за тобою.

— Самозванец убит? — Мария казалась испуганной.

— Этот польский холуй получил то, что заслуживал.

— А что же дальше? — спросила тетка.

Слова услышал вошедший брат Шуйского Дмитрий.

— А дальше настала пора Шуйских. — Тонкое лицо Дмитрия с аккуратно подстриженными усами и ухоженной бородкой выражало энергичное нетерпение.

— Ты об чем? — Василий Иванович поднял глаза на брата.

— Об том, что, окромя тебя, корону брать некому. Литвину, князю Мстиславскому{4}, мы ее не отдадим. Голицыну — тоже.

По лицу Шуйского пробежало сомнение.

— Я повел бояр бить расстригу не ради того, чтоб сесть самому.

— А нешто не твоя заслуга, что с самозванцем покончено? — спросила тетка. — Ты рисковал головой! Что ж, пущай Голицын взлезет на трон? Или Федор Мстиславский?

— Я… об таком… повороте не думал. — Василий Иванович опустил веки, однако сладкая истома подступила к его сердцу, довольная улыбка тронула его губы. То заметила наблюдательная тетка.

— Князь Василий Иваныч имеет право по родству, — ответила дева Буйносова-Ростовская. — Ить он — Рюрикович!

Все замолчали, Шуйский стал на колени пред Иверской Божией Матерью и долго молился, а когда кончил, увидел неслышно вошедших князей Трубецкого и Голицына. Атаман Трубецкой весь клокотал, короткая борода его дергалась, он подступил к Шуйскому:

— Сегодня, князь, упустишь, завтра будет поздно. Земля горит! Немедля иди на Красную площадь, там много наших. Они тебя, Василий Иваныч, выкликнут царем.

— Надо идти, — кивнул Василий Голицын, — не то выползет новый проходимец!

Шуйский, не отвечая, думал… Он не верил двурушному Голицыну.

Рябины на его лице стали медными; искуситель, однако, уже вполз в душу — Василий Иванович почувствовал себя царем. Его охватил какой-то сладостный трепет.

— Ступайте все на Красную площадь, — повелел, ни на кого не глядя. — И уповаю я не на то, чтоб выкликнули, а на то, чтоб избрать всей землей.

— Не мешкай, князь! — наказал, выходя, Трубецкой.

Когда гости ушли, Василий Иванович выпил серебряную чарку аликанта, закусил семужкой и, помолившись, опоясался кушаком, затем накинул опашень[2] цвета бычьей крови.

— Иди, князь, венец тебе уготован по праву, — напутствовала тетка, осеняя его крестом, — храни тебя Господь!

— Ведуны рекли чего обо мне… не знаешь? — осведомился Шуйский.

— Все, Василий Иваныч, в твою пользу. Иди! — солгала тетка — ведуны предсказали Шуйскому скверный конец.

На Красной площади густела не шибко большая толпа. От торговых рядов по мосту из Замоскворечья и снизу, от Неглинки, поспешали в одиночку и кучками посадские люди. «Чо идут? Какого беса?» — «Не знаешь чо? Царя выбирать!» — «А каво?» — «А ляд знает. Егория юродивого, кажися», — слышалось в толпе. Егорий с кровавым кусищем мяса в руке, заливаясь слезами в три ручья, показался на паперти церкви Покрова. Все ахнули — по площади прокатился гул. Народ стал с ужасом креститься. Загудели колокола, однако понять было нельзя: как при сполохе или звали посады на торжество…

— Блаженный-то, гляньте, с кусьмищем мяса, весь в крови!

— Пахнет бедою! — метнулось по толпе.

Шуйский, прищурясь, видел, как шныряли в толпе верные его люди, спешили преданные ему бояре.

— Василий Иванович Шуйский — по Рюриковой крови тоже наследный царь! — кричал Богдан Бельский.

— Хотим Шуйского в цари! — гаркнули в несколько глоток.

Князь Мстиславский, надменный и напыженный, блистая бриллиантами, взглянул на Шуйского: «Я не менее тебя родовит». Шуйский, усмехнувшись, величаво кивнул ему.

Старатели наддали:

— Шуйского — на царство!

— Хотим Шуйского!

Какой-то боярский сын, взлезши на Лобное место, перекрывая шум, горласто крикнул на всю площадь:

— Да здравствует государь Василий Иваныч!

На том дело и порешилось. Блаженный Егорий трясся в слезах. А на посадах говорили:

— Как бы нонешний праздник не кончился панихидою… Божьему-то человеку ведомо. Быть крови!


…Князь Василий Иванович Шуйский, объявленный своими приверженцами царем, ходил по дворцу, озираясь по углам… Высока власть, да как удержаться?! В разосланной по городам государства грамоте говорилось:

«Целую крест на том, что мне ни над кем не делать ничего дурного без собору, а которая была мне грубость при царе Борисе, то никому за нее мстить не буду».

Шуйский шел по той же темной, кривой дороге, что и Годунов. Как Борис сулил, покупая поротых людишек, разорвать пополам свою нательную рубаху, так и Шуйский клялся, что без бояр-де не мыслит сидения на престоле и не сделает и шага без собора. Василий Шуйский затеял страшную игру с народом, так же, как и Борис, раздавая подачки…

Другая грамота — о воре-расстриге — вызвала в глубинах народных глухой ропот; говорили, что в Кремле дело нечисто.

Грамота Марфы Нагой{5} подлила масла в огонь, она писала о самозванце:

«А я для его угрозы объявить в народе его воровство явно не смела».

Но люди-то знали, как Марфа вела свою лживую игру в Тайнинском, исполняя роль любящей матери, встречающей сына, и это ее объяснение вызвало, как и грамота Шуйского, недоверие и злобу.

— Вишь ты, хитра вдова, да нас на мякине не проведешь, — говорили на посадах.

Следом за грамотой Шуйского по его указу ближние бояре разослали по областям другую. В ней говорилось, что после вора Гришки Отрепьева на престол законно взошел избранный всей землею князь Василий Иванович Шуйский.

— Ране у царей суд был один — по своему хотению. А Шуйский, вона, обещает истинный, праведный суд.

Те, кто лучше знал рябого лгуна, отвечали со злой насмешкой:

— Не запели б, братья, вовсе другую спевку! Знаем мы евонный суд: это такой оборотень! Веры ему — не на полуху.

Клятва Шуйского в верности Земскому собору, что он, земский-де царь, будет вершить суд праведный именем народным, — клятва эта не приблизила его к низам.

— Поглядим, как оно выдет на деле-то? Красно новый царь баит!

— Мягко стелет, да комкасто спать.

Зачаток новой смуты обозначился с тяжелой пропажи: исчезла из дворца государственная печать.

По Москве же загуляло:

— Царь есть, а печати нету — вот она какая оказия!..

Шуйский чувствовал, что печать унесли неспроста, допытывался: чьих рук дело?

Ближние бояре пожимали плечами, трясли бородами и шубами, мол, кто ж тут узнает? Московская знать, пожалованная после венчания к царской руке, вздыхала: царь у нас нынче податливый, лица своего не имеет, и, раз уж начали его пинать с первого дня, какие бы щедроты и милости он ни проявил, ими он ртов не позатыкает, языков не прикусит. Высока власть, да руки-то оказались коротки!

— Не пойман, говорят, — не вор. Но я тебе советую выпереть из Москвы Григория Шаховского. Нечист князь! — сказал племянник Михайло Скопин-Шуйский.

— Прихвостень Отрепьева! Вели, чтоб сегодня же убрался: пускай едет воеводою в Путивль.

— Там много разного сброду. Может, в другой какой город? — возразил, предостерегая, Скопин.

Шуйский отмахнулся.

— И вели еще перевезти в Москву прах царевича Димитрия. Похороним с торжеством! — распорядился Шуйский.

— Не верь Василию Голицыну. Он ищет нового самозванца, чтобы скинуть тебя. Не верь его дружбе! Не верь его слову — то сладкий обман!

— Знаю! Михайло, мы с тобою — родня, только тебе откроюсь… Салтыкова — в Иван-город, Афанасия Власьева, травленого волка, — в Уфу, князя Рубец-Мосальского — в Корелу, Богдана Бельского — в Казань. Кликни сейчас ко мне Гермогена{6}. Мы его возведем в патриархи.

Поспешно, не как к царю, а как к равному, вошел озабоченный Татищев. Спросил:

— Чего будем делать с панами? Послы, особо лях Гонсевский, исходят слюнями, грозятся именем короля.

— Пошлем в Краков своих, выведаем, как там и что. Покуда не воротятся — послов держать накрепко! В Польшу нарядить князя Григория Волконского и дьяка Андрея Ивановича.

А по посадам опять пополз зловещий, погибельный слух о воскрешении Димитрия…

Дескать, в Кремле убили не царя, а другого малого, а он-то, Красное солнышко, жив, слава Богу, (и опять идет на свое законное место. Так одно зло карается другим, и все уходит и уходит в таинственную даль бесплотного небытия высокая красота человеческой жизни — добродетель. Принятие же ложного блеска за ее истинный свет есть горький самообман, приносящий так мало утешения; однако люди счастливы, живя в обмане.

II

Григорий Шаховской, вернувшись из царского дворца, вынул из сумки огромную государственную печать. Жена не без страха наблюдала, как он тщательно засовывал ее в потайное дно походной кожаной сумы.

— Ты унес печать? — Жена оглянулась на дверь.

— Помалкивай…

— А коли хватятся?

— Не пойманный — не вор.

— Но помилуй, Гриша, тебе-то она зачем в Путивле?

— То не бабьего ума…

Шаховской, гибкий и ладно скроенный, с бородкой волокиты и авантюриста, уже успел кое-кого подговорить, чтобы те распускали слухи, что Димитрий с двумя товарищами перед мятежом ушел-де вон из Москвы и скоро явится в Кремль, а рябого Шуйского сгонит с трона.

На крыльце затопали, Григорий взглянул в окно и увидел рослого малого с черными как смоль кудрявыми волосами, с тупым и рыхлым носом на голом лице. Это был дворянин Михалко Молчанов, с которым Шаховской перекинулся словами возле монастырских ворот в Кремле. Шаховской велел ему, подобрав двух помощников, на царских конях, как стемнеет, бежать без промедления из Москвы. Молчанов был собран по-походному.

— Я завтра еду в Путивль, — сказал Шаховской, как только он вошел. — Людей нашел?

— Все готово: и люди и кони. Куды мне, Григорий, ехать? — Молчанов пытливо взглянул в быстрые, скользящие глаза Шаховского.

— А ты не знаешь? Не догадываешься? Пробирайся в Самбор или Сандомир!..

— Да разве я похож на Отрепьева? Я выше его на целую голову.

— А коли ее лишишься, то выйдет как раз.

— Однако, ты шутник, Григорий: энта штука мне дорога. Насчет того… я еще… подумаю.

— Думай. Такой случай выпадает лишь раз. Езжай в Самбор, а оттуда — ко мне в Путивль. Храни тебя Бог! Увидишь Марину — уведоми, что муж ее спасся. Пускай говорит, что убитым его не видала.


…«Государыня», несмотря на потрясения, не пала духом{7}, — власть, как сладкий фимиам, по-прежнему кружила ей голову. Она решила любой ценою бороться за сбои, царицыны, права. Будь что будет! Марина Мнишек уродилась в отца, ну а тот ради достижения благополучия ничем не гнушался.

Молчанова на улице встретил бывший слуга Гришки — лях Хвалибог, порядочно заплывший жиром на царицыных харчах, с острым суковатым носом. Он сидел, как цепной пес, под «государыниной» дверью. С Молчановым у него были добрые отношения, таких продажных собак Хвалибог ценил: они играли на руку Польше.

— Государыня в большой печали, ты ее подбодряй.

— А то не знаю… — Молчанов прошел в келью: это все, что досталось ей после просторных царицыных покоев! Шляхтенка, злая и угрюмая, стояла около узкого окна.

— Я вам никому вот на столечко не верю. Вы все свиньи, свиньи! — визжащим голосом проговорила Марина. — Вы русские свиньи!

— Пани Марина, я только затем, чтобы сказать: скоро ваш муж явится…

Марину поразило, как молнией:

— Явится сюда? 3 могилы?

— Убили другого. Я еще не знаю, где теперь Димитрий. Но он жив! И я намерен ехать, государыня, к вашей матушке, чтобы ободрить ее. Вы же говорите, что убитого Димитрия не видели.

— Если так… то пусть Матка Бозка пошлет тебе удачу! — всхлипнула Марина.


…Три всадника на сытых, в серебряной сбруе конях на рассвете подъехали к Оке. Вчерашний жаркий день раскалил воздух, слегка выстудило лишь к утру. Один из двух поляков, сопровождавших Молчанова, сутулый, лет тридцати пяти, в каком-то рубище, в жидком свете зачинавшегося утра пристально следил за Молчановым.

— Тебя ждет то ж, что и Отрепьева, — тебе отрубят голову!

Лях Заболоцкий, тонкий, как ивовый хлыст, покрытый длинным плащом, добавил:

— Але еще погулять хочешь, дурак?

Подошел наконец-то паромщик, спокойный кряжистый мужик. Заболоцкий, морщась, — от мужика тянуло потом, — спросил:

— Тебе невдомек, что ты перевозишь государя Димитрия Иоанновича? Он сюда воротится с большим ополчением и всех изменников накажет, а тебя вознесет, так что и во сне не снилось!

Мужик молча тянул канат, ответил не без усмешки:

— А башка-то уцелеет?

Трое верхоконных скрылись в предутреннем тумане. Мужик-перевозчик, перекрестясь на восток, молвил себе самому:

— Ишь, окаянные, как власти хочут!


Они въехали в Самбор. Старая пани Мнишек, сильно исхудавшая с тех пор, как из Москвы пришли дурные вести об убийстве «царя» Димитрия и о том, что дочь Марина зверски умерщвлена толпой, не находила себе места. Никаких сведений не было и о муже.

— Пани, а пани, — сказала вошедшая служанка, пожилая, умевшая обращаться со своенравной хозяйкой, — на дворе двое людей. Говорят, что с важными вестями.

— Откуда они?

— Я думаю, что они москали.

Пани Мнишек быстро вышла на крыльцо, где, держа на поводу породистых потных гнедых коней, стояли в одеянии иноков двое. Один рыжеватый — это был Молчанов, другой ниже его, белобрысый, — Заболоцкий.

— Царь Димитрий Иоаннович, спасшийся от руки подлых убийц, — четко выговаривая слова, сказал Молчанов. — Разве ты не узнаешь своего зятя?

— Да, пани, вы видите перед собой царя Московии и мужа своей славной дочери Димитрия, — подтвердил Заболоцкий на недурном польском языке.

— Вы… царь Димитрий? — спросила пани Мнишек, смерив с ног до головы Молчанова.

— В интересах досточтимой пани признать зятя, — многозначительно заметил Заболоцкий.

В бесцветных глазах пани сверкнули злорадные огоньки, она поняла: фортуна снова поворачивалась лицом к ним, Мнишекам.

— Ядвига, занимайся своим делом! — прикрикнула пани на старуху, явно прислушивающуюся к их разговору. — Входите, господа, в дом.

Она велела принести беглецам умыться. После этого они перешли в столовую, к хорошим закускам, на которые живо набросились.

— Григорий Отрепьев убит? Это правда? — поинтересовалась пани.

— Мы такого имени не знаем, — ответил Заболоцкий, — ваш зять, любезная пани, сидит перед вами живой и здоровый.

— Вы видели мою дочь? — обратилась она к Молчанову.

— Она жива и невредима, — ответил тот коротко.

— Ее не убьют?

— Все будет зависеть от того, признаете ли вы меня своим зятем, — ответил вскользь Молчанов.

— Что мой муж?

— Он скоро будет здесь. — Молчанов отпихнул тарель с обглоданными бараньими костями. — Так что вы решили?

— А вас признает Московия? — полюбопытствовала пани Мнишек.

— Признает, бо Шуйского она не любит. У меня много друзей. Среди них князь Мосальский.

— Но что скажет моя дочь?

— Ваша дочь, пани, хочет быть государыней царицей, я с ней имел разговор.

— Я отвечу вам завтра, — проговорила, поднимаясь, пани Мнишек.

Утром же «теща» послала свою портниху в лучшую самборскую лавку, чтобы она купила самые роскошные одежды, предоставив также в распоряжение «зятя» двести слуг для его надобности и охраны.

— Пока отсидишься в ближнем монастыре, — заявила пани Мнишек Молчанову. — Что ты намерен делать?

— Следует немного подождать… Затем мы выедем в Путивль к Григорию Шаховскому.

— Кто он?

— Князя Шаховского Шуйский назначил туда воеводою.

— Он твой сторонник?

— Мы милости зычливы[3] друг другу.

Через три дня пани Мнишек отправилась в Краков, надеясь получить одобрение короля, но дальше приемной ее не пустили — Сигизмунд таил гнев на Лжедимитрия, и всякое упоминание о самозванце было неприятно ему, в его же воскрешение король верил, как в летошний снег. Когда около дворца раздосадованная пани садилась в карету, к ней подошел московский посол князь Волконский в новорасшитом серебром кафтане и сверкающей бриллиантами мурмолке[4]. Тонкое, породистое лицо Волконского, его жесты, то, как он дотронулся красивыми, в перстнях, пальцами до мурмолки, мягкий, с переливами голос — все это так не походило на польских развязных шляхтичей. Умильную улыбку с лица пани как ветром сдуло, когда Волконский заявил, что он посол царя Василия.

— Верно ли, многочтимая пани Мнишек, что у вас в доме живет человек, который называет себя царем Димитрием? — полюбопытствовал Волконский.

— Да, живет, и он скоро пойдет и сгонит Шуйского.

— Но Гришку Отрепьева сожгли — то я видел своими глазами — и пеплом его выстрелили в сторону Польши.

— Господин посол, царь Димитрий живой, он вам еще припомнит оскорбления нашей дочери!

— Человек, который выдает себя за Димитрия, — Михалко Молчанов, промотавшийся дворянин без гроша в кармане, босяк, — вот какой он «государь»! На нем кровь Борисова сына, Феодора. Он, плут и чернокнижник, дран на площади кнутом. Я советую вам не иметь дела с проходимцем.

— Я не желаю вас слушать. Его величество король Сигизмунд признал Димитрия как сына Иоанна. А царь Шуйский не избран, а выкликнут, его величество это знает.

— Пани Мнишек, этот воскресший «Димитрий» вовсе не похож на прежнего. Тот был мал ростом, у этого руки как и подобает, а у того — одна короче!

— Вы лжете! — злобно бросила пани. — Мой зять, слава Господу, избежал смерти. Как я его могла не узнать? — И шляхтенка устремилась к карете.

— Не плакать бы вам после! — крикнул Волконский, но грохот колес заглушил его слова.

Запахло новыми бедами и потрясениями.

III

Михалко Молчанов другую неделю сидел близ Самбора за монастырскими стенами. Жратвы давали от пуза. Свой православный крест Михалко сбыл иудею. Теперь у него на шее болтался католический. Пан Заболоцкий на это монашеское житье глядел уныло:

— Докуда мы здесь будем торчать? Повалить некого. На монаха ж не полезешь?

Молчанов кивал кудрявой головой:

— Оскоромиться не худо бы. Надо сказать теще, чтоб привезла монашек.

— Да, чтоб было за что держаться. Ты знаешь — я обожаю жопастых и сиськастых.

Михалко погрозил ему пальцем:

— Не позорь, сукин сын, кесаря!

Как-то под вечер на монастырском дворе появилась «галерная шкура», как окрестил мужика Молчанов: действительно, было отчего так его назвать. Рожа будто кованная из железа, от самых глаз заросшая дремучей каштановой бородой, — Молчанов не обманывался, что под густой волосней было тавро, кое ставили на проданных рабов. Серый, обтрепанный, потерявший цвет, весь в дырьях кафтанишко, штаны из галерной парусины, худые сапоги, из них, как из щучьей пасти, выглядывали грязные пальцы — все это указывало на то, что в келью к «непобедимому кесарю» влез беглый, скрывающийся от преследования. Вошедший, сняв облезлую итальянскую шляпу, исподлобья, с недоверчивостью оглядел Молчанова.

— Ты Димитрий, что ли? — спросил он, устремив на него посверкивающие живым умом, бойкие глаза.

Михалко Молчанов кивнул.

— Дозволь, твое величество, присесть. И нема ли чего пожрать? Со вчерашнева дня не держал на зубах макового зерна.

Заболоцкий, как-то криво посмеиваясь, отправился на промысел в монастырскую трапезную.

— Откуда ты такой молодец? — Молчанов, каким-то собачьим нюхом почуяв нужного человека, приглядывался к мужику.

— Зараз из Венеции.

— Отпробовал галер?

— Пришлося. В Константинополе выкупили у турок немцы.

— За что?

— За услугу…

— Имя твое?

— Ивашка, прозвищем Болотников{8}.


Ивашка Исаев сын некогда был холопом князя Телятевского. Хотелось ему воли… Недаром же цыганка ему нагадала: «Будет тебе, соколик, и ближняя и дальняя дорога. И не своей смертью помрешь». Глубокой ночью, удушив поднявшего лай пса, Ивашка бежал от господина. Дорога беглеца шла степью — к казакам. Снилась ему вольница… Однако на воле Иван Исаев сын гулял недолго — в Диком поле после короткой схватки попал в лапы татар. На корабле Ивашке поставили клеймо раба и продали в Турцию. Года четыре Иван сидел, закованный цепями, гребцом-галерником. Оброс темным волосом, белели одни зубы, да сверкали шафранные белки глаз. Был Иван угрюм и молчалив, как камень. Ночами глядел на луну, глотая холодные слезы. Вызревала месть, злая, кровавая… Немцы, разгромив флот турок, принесли волю. После того бродяга Ивашка вдоволь нагляделся на Европу.

О Венеции Ивашка сказал:

— Красиво, да тесно. У нас-то поширьше.

Судьба гнала по чужим землям, очутился в Польше. Там Иван и встретил «царишку Димитрия» — второго самозванца. Этот поротый, дубленый и ломаный, повидавший огонь и медные трубы мужик был тем человеком, которого так искал вор.

— Ну и рожа у тебя! Каленым железом потчевали? — продолжал выпытывать Молчанов, явно к нему присматриваясь.

— У раба, известно, шкура дубленая. — Ивашка помолчал, переспросил затем, не шибко веря кудрявому: — Ты и вправду Иванов сын?

— Я-то Иоаннов, природный царь, — прищурился Молчанов, — а ты, видно, сукин? А ежели сомневаешься, истинный ли я царь… — И вынул из сумы блистающие скипетр и корону. — Откуда бы они могли у меня быть?

— Не серчай, государь, я-то, видит Бог, тебе сгожуся.

— Чей ты был холоп? — поинтересовался Молчанов.

— Князя Телятевского.

Молчанов в знак расположения хлопнул Болотникова по плечу:

— Славно! Послужи, Иван, мне.

Два монаха внесли в глиняной посуде еду — у Ивашки аж заскрипели зубы, когда он набросился на принесенное. Крутые скулы его ходили как жернова. Молчанов и Заболоцкий молча наблюдали за ним. Михалко налил ему серебряную чарку.

— Испей, Иван, перед дорогой.

Порядочно нагрузившись, Болотников отпихнулся от стола, осведомился:

— Куды мне теперь? — Он хотел прибавить «государь», но отчего-то сдержался. Молчанов это заметил.

— Поедешь в Путивль к князю Григорию Петровичу Шаховскому. Он там воевода. Я пошлю грамоту князю.

Заболоцкий вынул из походной кожаной сумки гусиное перо и завинченную чернильницу. Молчанов бойко забегал пером по свитку.

— Вот, отдашь князю. Собирай войско, готовься идти на Москву. Такова моя… — Молчанов запнулся, не договорив: «государева воля». — Сыщи ему какую ни есть одежу. А то его схватят как подмостовника. Конь у тебя есть?

— Я добираюсь подвозами.

— Дай ему чалого. С Богом, Иван, в случае победы — получишь все, что токмо пожелаешь.

— А ты сам-то, государь, долго тут будешь сидеть?

— Недолго. Днями я тоже выеду в Путивль. Собирай войско. Тебя, я думаю, поддержит рязанец Ляпунов. Сыщи сотника Истому Пашкова. Он в Туле.

— Да поможет нам Бог. — Болотников поднялся из-за стола.


На другой день к вечеру, до пены запарив хорошего коня, Болотников въехал в Путивль. Садилось солнце, на косых лучах чистым огнем сверкали маковицы церквей, резал русский глаз острый, как игла, шпиль костела. Из-за тынов показывали солнцевидные головы подсолнухи, одетые, как в чехлы, пылью, от проезжей дороги гнулись к земле под обильными плодами яблони. Город был охвачен беспросветной дремой и скукой, но острый глаз Болотникова приметил оживление: из переулков доносился говор, скрип колес и конское ржание. Несколько казаков в твердых, словно железо, кожухах проехали мимо. Расспрашивать про воеводские хоромы было излишне — широкая улица вела прямо к ним. То был единственный в городе каменный дом. В прихожей воеводы жались по углам несколько торговых людишек. Начальник канцелярии из старых сотников, с саблей в истертых ножнах, в видавшем виды кафтане, с болтающейся чернилицей на груди, сурово уставился на Болотникова, не желая пускать его к воеводе, однако грамота Молчанова возымела действие. Ему дозволили войти. Григорий Петрович Шаховской, в новом кафтане, слушал то, что ему договаривал князь Мосальский, и по услышанному Болотников понял, что тут заваривается заговор против Шуйского. Мосальский, тучный и рыхлый, поперхнулся на слове, уставясь на вошедшего бродягу. Князь Михайло Долгорукий крутил пышный ус и кряхтел, обдумывая, что затевалось… Болотников молча подал Шаховскому свиток от Молчанова. Лицо Шаховского осветилось улыбкой, но он сдержал свои чувства, оглядывая Болотникова.

— Сей человек от спасшегося государя! — торжественно возвестил он.

— Ты кто? — с недоверчивостью спросил Долгорукий.

— Много чего повидал, господа, а теперя, видно, пришла пора послужить государю Димитрию Ивановичу! — горячо проговорил Болотников. — Плох ли я, хорош ли, но без меня государь на трон не сядет!

— Иоаннов ли он сын? — Долгорукий Продолжал крутить ус.

— Истинный царь. Показывал мне скипетр и державу. Как же он, княже, могет быть не истинным Димитрием, ежели его признала Мнишкова женка? То, господа, сын Ивана, у меня нету сомнения, а посему, коли хочете согнать Шуйского, — созывайте полки. Я поведу их на Москву и возьму ее. За мною пойдет народ, и я клянусь, что не пожалею крови!

— Я вам что говорил! — вскричал Шаховской, ударяя в пол ножнами. — А сего человека нам послал, может быть, сам Всевышний. Скоро ли Димитрий явится в Путивле?

— Сказал, что днями будет! Наряд, княже, ты имеешь? — спросил Шаховского как равного Болотников.

Шаховской, сдержав раздражение от такой фамильярности, кивнул:

— Не беспокойся, Иван, пушки будут. Найдем и гроши. Подсобят рязанцы и туляки.

— Ну, коли так — послужим государю Димитрию! Вы уж, княже, простите раба грешного, но вотчинников я не пожалею! — В голосе Болотникова звучали железные нотки, отчего как-то передернулся Михайло Долгорукий. — Не пожалею!

— Всех? — уточнил Долгорукий, пристально взглянув в жесткие, нелюдимые глаза галерного раба, готового мстить всему свету.

Болотников понимал, что, ответь он прямо, как стояло у него на языке, все эти господа от него разом отложатся. И Ивашка сказал, дабы не раздражать их:

— Всех, кто стоит за Шуйского.

Один Долгорукий уловил, что бродяга хитрит, и все-таки промолчал, — сама судьба послала того, кто мог покончить с Шуйским.

— К ним не может быть жалости, — кивнул Шаховской.

— Да простит нам Господь, — сказал Мосальский и постучал в стену.

Вошел начальник канцелярии.

— Собирай на площадь путивлян: я буду держать речь, — приказал воевода.

Через час на площади уже густела порядочная толпа, а люди все прибывали. Шаховской, скрипя новыми сапогами, поднялся на пустую пороховую бочку, которую выкатил из ворот слуга. Кругом колыхались кебеняки[5], казацкие бараньи шапки, чернели гуцульские душегреи, свитки и ризы священников.

— Братке! — сказал повелительно Шаховской. — Вы не избирали Шуйского, и пущай он надевает хоть десять шуб — он не наш царь. Законный царь Димитрий Иоаннович с Божией помощью остался жив, выпрыгнув из окна. С телохранителями пробрался в Польшу, в нашу заступницу. Теперь он у своей тещи, княгини Мнишек. И вот-вот будет здесь. То подтвердит ваш предводитель и вождь, под чье знамя все должны, как один, встать. Вот он зараз перед вами, Иван по кличке Болотников.

Болотников влез на другую бочку, властно и зычно выкрикнул:

— Все, что здеся слыхали от воеводы, — сущая правда. Я только вчера своими глазами видал государя Димитрия.

— Вишь ты, святой воскрес!

— Димитрий жив, невредим, и таперчи мы пойдем под евонным знаменем и будем жечь, бить и топить всякую собаку, кто вякает за Шуйского. Да здравствует государь Димитрий!

Во всех концах площади дружно гаркнули сотни глоток:

— Да здравствует Димитрий!

Однако чей-то отрезвляющий голос предостерег:

— Опять кланяться польскому холую?

В толпу сейчас же кинулись стрельцы, и как ни лез куда погуще сказавший, его сыскали и потащили на воеводин двор.

После того заговорили по Путивлю:

— Живой царь Димитрий, не попустил Господь!


…Болотников делал смотры все увеличивающейся рати, которая больше напоминала шайку отчаянных людей, у которых в душе не было ни Бога ни черта — одно лишь алчное желание пограбить да покутить. Шли беглые и поротые мужички, холопы, злые, яростные. Болотников, поглядывая на них, говорил:

— Ну что, ребятушки, умоем Шубника? А на царя Димитрия можете положиться. Евонным именем даю вам право грабить имения. Женок и дочек боярских али княжеских можете брать в жены. Можете драть их, кто скольки горазд. — Его внимание привлек кривой, в кебеняке с одним рукавом, в холщовых портках, заплата на заплате, в чунях, настолько худых, что торчали грязные, с собачьими когтями пальцы, босяк. Что-то в этой отпетой, с гулящим, пронзительным ржавым глазом, физиономии привлекло внимание Болотникова. Босяк сидел при дороге около разведенного огня, помешивая ложкой в черном, как сажа, котелке какое-то варево; он шарил пальцами по исподнице, разложенной на коленях, — бил блох и вошек.

— Откуле, молодец? — полюбопытствовал Болотников.

— Я — человек сторонний… — ответил туманно босяк.

— Пытаный? Тавро маишь?

Босяк заголился, показав на груди рубцы.

— Хошь послужить мне?

— А ты хто таков?

— Узнаешь. Поведу армию царя Димитрея на Шубника. Имя али кличка как твоя?

— Купырь Елизарий.

Болотников увидел на его костлявой заросшей груди крест.

— Крещеный?

— А как же? Сами ангелы в купель опущали.

— Ты мне не дал ответа!

— А жратва да гульба будет вволю? — поднял на него веселый глаз Купырь.

— Не токмо: вволю оскоромишься с княжнами и боярынями.

— Я до баб не горазд.

— Пойдешь ко мне в телохранители?

— Ладно…

Догорало лето, перепадали теплые дожди, туманилась даль. В войске появились казацкие старшины, сотники — все отпетые, много претерпевшие от Годунова. Конные учения казаков радовали глаз Болотникова.

Через неделю часть войска с князем Долгоруким двинулась под Елец, Иван с основной ратью, при наряде, пошел осаждать Кромы.

IV

На другой день после выступления Болотникова в Путивль наконец-то пожаловал «государь». Шаховской встретил Молчанова как брата: стоя посреди трапезной перед богатым столом, горячо облобызались.

— Теперь-то дело пойдет жарче! — сказал за трапезой Шаховской. — Вишь, стол я тебе закатил, как царю!

Шаховской, однако, заметил, что при слове «царь» Молчанов ухмыльнулся. Он еще по дороге из Самбора твердо порешил: этот заманчивый царский хомут не наденет ни в коем разе — перед его глазами стоял изуродованный Отрепьев, когда он увидел его труп около Лобного места.

«Посидеть на троне куда как славно, да чем кончится венчанье?» — с такими мыслями Молчанов въехал в Путивль.

— Сейчас время слать грамоты по городам от твоего имени, — сказал энергично Шаховской, наливая «государю» скобкарь[6] вина.

— Надо найти, Григорий Петрович, надежного малого… — не сразу ответил Молчанов.

Шаховской уставился через стол на него.

— Тебя не прельщает Мономахова шапка? В своем ли ты, Михайла, уме?

— Меня, Григорий, не прельщает валяться с выпущенными кишками. Меня знает вся Москва. Обман откроется, как только я явлюсь туда. Нужен такой, какого не знали бы на Москве и чтобы он малость на него смахивал. Надо, Григорий, искать царя!

— В таком разе, — проговорил, нахмурясь, Шаховской, — все должно остаться в тайне от Болотникова.

— Потому я и не ехал, пока он был здесь.

— Слушай! У меня есть один на примете. Вылитый Отрепьев.

— Что за человек?

— Мой конюх Сидор, — хохотнул Шаховской, — лучшего, ей-богу, не найти.

— Надо грамотного, кто мог бы говорить, читать и писать по-польски.

— Конюх Сидор, такая шельма, знает польский не хуже тебя.

— Я с ним потолкую.

Сидор оказался разбитным малым лет двадцати пяти, чубатым и скуластым; на «вылитого» Отрепьева он походил так же, как и сам Молчанов, но росту был такого же, как Гришка. Сидор чистил воеводского маштакового коня.

— По-польски разумеешь? — спросил Молчанов, присев на завалку.

— Потроху могу.

— Ты царя-то Димитрия видал?

— Бог не сподобил.

— Хотел бы ты жить в царском дворце? Посидеть на троне?

Сидор догадался, к чему его склоняли.

— Панночка… царица, слыхал, тощая, а я, ваше степенство, люблю грудастых.

Молчанов, изрядно зубоскаля насчет этого Сидора, заявил Шаховскому, что от такого царька добра не видать, и обещал спроворить другого.

— Зря, Михаила. Разве морда у него не царская?

— Ну, с мордой мы загубим дело, а перед нами оно нешуточное.

— Пойдем к вечере, помолимся за наш успех, — предложил Шаховской, — пусть миряне видят, что мы православные, не поменяли веру.

Старая деревянная церковь, еще помнившая татар, стояла на краю площади, на возвышении. Примиряюще теплились лампады, светились золотыми крапинками огоньки свечек. Здесь стояла особая, умиротворяющая, святая тишина. Прихожане внимали гласу старца-священника. Хор на клиросе звучными и мелодичными голосами славил Господа и Божию Матерь — во имя мятущейся и озябшей души человека. Даже такие задубевшие, осатанелые души, не жалеющие людской крови, как Шаховской и Михалка Молчанов, испытали сильное воздействие. Священник, окуривая иконы и святую обитель кадильницей, двигался около стены, все ближе к ним. Поравнявшись, старец вдруг остановился, белый как лунь и ветхий, он навеял на них какой-то необъяснимый страх.

— Бесы, бесы, изыдьте! — Старец поднял крест, как бы обороняясь им, животворящим, от нечистой силы, явившейся в святом храме.

Шаховской и Молчанов, подчиняясь его воле, выскочили наружу. Старец в дверях все оборонялся крестом, продолжая заклинать:

— Бесы, бесы!

— Вытащить за рясу старую собаку! — процедил Молчанов, делая попытку ухватить пистоль, но рука нервно дергалась от странного бессилия. — Сейчас я вытряхну из него душу.

— Успокойся. То не в наших интересах, — остановил его Шаховской.

V

Бродяга лежал под забором, подложив под голову тощую торбу, где была обслюнявленная книга. По ней он еще вчера учил детей в селе под Могилевом, найдя кров у попа. Вчера «учитель» повалил молоденькую грудастую попадью, разговелся с нею, но был пойман с поличным, нещадно дран ее мужем, то есть святым отцом, розгою, а затем полетел из сенец, считая носом ступени.

— Погоди, длиннорясник, я еще до тебя доберуся!

— Сгинь, сатана! Семя Иудово! — посулил ему вслед поп.

«Учитель» поплелся из села в город. Черные, как маслины, мышиные глазки его ненавистно щупали народец: «Свиньи! Я-то несравненно выше вас!» Однако была ночь и требовалась ночевка — и бродяга лег под чей-то дубовый забор. Было несколько гадко оттого, что его выпороли, — и он, пощупывая рубцы на заднице, укорил себя в трусости. Во сне бродяге привиделся разъяренный поп, скативший его с крыльца со спущенными штанами. «Мои порвал. Сочтемся!» — натянул на голову ободранный кожушишко. Он крепко заснул, лишь когда стало светло, — и с него довольно-таки недружелюбно стащили кожух. Бродяга проморгался со сна: над ним стояли два панских работника. Один бесцеремонно пнул его носком сапога:

— Под нашим забором лежать не можно. Иди до пана.

Ворча ругательства, босяк вошел с ними в калитку. Над могилевскими крышами подымалось красное солнце, и его живительные лучи придали босяку бодрости. В прихожей дома, где не было ничего русского, — и это понравилось бродяге, ибо он не любил Московию, — его встретил высокорослый и тонкий, как палка, пан, сидевший на скамье. Он вгляделся в бродягу. Что-то знакомое проглянуло в толстогубом лице с мелкими черненькими глазками. На щеке малого торчала обросшая волосами бородавка. Сидевший был пан Зертинский, находившийся на службе у убитого самозванца.

— Я где-то тебя видел? Ты проживал в Москве?

Бродяга кивнул.

— У князя Василия Мосальского?

— С Арбату я, со Знамения Пречистья из-за конюшен, — ответил бродяга, уклонившись про князя Мосальского.

— Ты был писцом у царька?

— Хитро, добрый пан, много хочешь ведать. Скажи лучше слуге, чтобы он мне дал еду, да что получше, потому что я не привык к худой пище: я сам не ниже, а намного выше любого пана по уму. — Бродяга цинично усмехнулся, желая поддеть Зертинского.

— Как твое имя? Богдан?

— Нет. По-всякому меня кличут. Кто Митка, а кто — Битка, давали и другие прозвища.

— Ты иудей?

Бродяга встопорщился, глазки вспыхнули, нос сделался «рытым», жесткое смуглое лицо его стало злым.

— Я знаю весь церковный круг. Я — из белорусов.

На это заявление бродяги пан Зертинский тонко улыбнулся.

— Ты видел, как убили Димитрия?

— За пять ден до кутерьмы я покинул Москву. Но я про все ведаю.

— Про что?

— Про убитого расстригу.

— А разве он был расстригой? — продолжал расспрашивать бродягу Зертинский.

— А то нет? — ощерился бродяга.

— Каким же образом его признали?

— В Московии признают даже свинью, и чем она грязнее — тем скорее.

— Невысокого же ты мнения о России, — усмехнулся Зертинский. — Тебе такое говорить не следует. — Зертинский оглядел его с ног до головы. — Ты такого же роста, как Димитрий…

— Так что с того?

— Царь Димитрий спасся. Он здесь, в Путивле. Ты знаешь о том, что он бежал сюда?

— Слыхал. Ты чего, пан, от меня хочешь? — спросил бродяга, продолжая с волчьей жадностью работать зубами — подчищал все, что лежало на тарелках.

— Отдохни в людской, а в обед обсудим…

Пан Зертинский, надев кафтан, отправился к пану Меховецкому — тот осел после бегства из Москвы в доме напротив. Меховецкий был крупного склада и с рыцарской отметиной на багровом лице. У Меховецкого сидел Молчанов.

— Я нашел, Панове, того, кто нам нужен. — Он кивнул Молчанову. — Рост — точно как у самозванца, морда, правда, собачья, сходства никакого, кроме бородавки. Но ведаю, что этого малого можно поставить на кон.

И без того стеклянные глаза Меховецкого заблестели еще более; он даже потер руки от удовольствия.

— Возьмемся за малого. Игра не должна быть кончена! — проговорил он, потирая руки. — Наши труды не должны пропасть даром.

— Грамоту знает? — спросил Молчанов.

— Грамотен. Был писцом у князя Мосальского, с Арбата.

— Тогда я его должен знать, — сказал Молчанов.

За обедом Молчанов и паны взялись за бродягу основательно.

Тот страшно перепугался, однако не хотел гневить панов и потому стал крутить и петлять, бормоча:

— Ищите, господа паны, кого другого, а я человек тихий. В учителя пойду опять.

— Подумай: с нашей помощью ты можешь добыть корону — проще пареной репы, — насел на него Зертинский. — Пан Меховецкий — такой знатный вельможа! — согласен стать гетманом.

Тот кивнул головою, проговорил напористо:

— Согласен.

— Под Кромами стоит Иван Болотников, — продолжил Молчанов. — У него уже около полутора тысяч, и войско его все пополняется. Болотников разгромит воевод Шуйского. Михайло Скопин — мальчишка. Болотников введет тебя в Кремль и посадит на трон, с нашей, без сомнения, помощью.

Скрипя сапогами, в комнату быстро вошел Шаховской.

Молчанов кивнул:

— Погляди, воевода, на этот лик: вылитый царь!

— А он еще залупаеца, — захихикал пан Зертинский.

Шаховской, как цыган коня, оглядел бродягу.

— Грамотен?

— А то! — выпятил грудь бродяга.

— Был писарем, — пояснил Молчанов. — Я его рожу помню.

— Со мною так калякать негоже, — разгневался Битка-Митка.

— Жену имеешь? — выяснял Шаховской.

— Я, господа паны, люблю валять чужих баб, — ощерился в гаденькой усмешке бродяга.

— Лихой малый, — хлопнул его по плечу Меховецкий.

— Ну что, испытаешь судьбу? Про Ивашку он знает? — спросил Шаховской у Молчанова.

— Знает. Будет круглый дурачина, коли откажется!

Бродяга ковырял соломинкой в желтых кривых зубах, хорохорясь, поддернул плечами, шмыгнул носом.

«Не то рыпнуться? Страшно! Удавят, как собаку! — раздумывал бродяга. — Благодарение, господа паны. За-лучше подамся добывать золото да баб щупать».

Ночью он полез было к служанке Зертинского, но та огрела его кулаком по голове, вцепилась в волосы, посулила:

— Прибью недоноска!

Когда все стихло, бродяга потихоньку вывел из стойла коня — погнал его в Пропойск. Дней пять он шатался по торжищу: где гадал, где крал, где лез под подол иной купчихи, без стыда и совести, — и тут его крепко ухватили под руки стражники, посадили под замок.

Какой-то толстый пан сказал:

— Ты — лазутчик Москвы, не отпирайся!

Три дня его держали на воде да сухарях, а на четвертый явились паны — Меховецкий с Зертинским.

— Выходи, государь, на волю, — сказал Меховецкий, — да цени, кто тебя вызволил. Не то болтался бы ты сегодня на столбу. Дело верное: соглашайся!

— А на кого я обопрусь? Казаков-то нету, — сказал бродяга после молчания.

— Будут и казаки, и наши рыцари, — сказал Зертинский. — У Болотникова уже целая армия.

— А ты, ясновельможный, согласен пойти ко мне в гетманы? — Бродяга взглянул на Меховецкого.

— Согласен, — подтвердил снова тот.

— Что ж, господа паны, добуду престол — я вам отплачу! Что мне теперь делать?

В подвал, где он сидел, влезли два мужика, рослый и приземистый, как сметанный горшок.

Меховецкий указал на них:

— Это верные люди — слуги коменданта. Они тебя проводят до Поповой горы, а там — в Московский рубеж.

— Дайте на дорогу пива и браги, — потребовал бродяга, выпрямляя грудь, явно примеривая себя в цари. — В такую великую дорогу я, Панове, не могу отправиться без денег. Можа, ясновельможности, у вас припасено для меня и золото? Хотя бы мне на новые штаны. Энти на мне не в царском достоинстве.

— Одежду мы дадим, — сказал Меховецкий, — золото же промыслишь сам. Я вижу, у тебя такая натура, что можешь его добыть.

— Я, господа Панове, рожден не от золотушника, — заметил бродяга.

На это его заявление паны только усмехнулись, явно не беря его в расчет, ибо видели, с кем имели дело.

— Пора в путь, — промолвил Меховецкий.

— Но прежде дай нам обязательство, — потребовал Зертинский.

Бродяга сел за стол, слуга подал ему бумагу и чернильницу с гусиным пером. Тот вывел:

«От своего царского пресветлого имени даю обещание…»

Через часа два, когда стало светать, они были уже в трех поприщах от города. Так заквасили другого самозванца.

VI

Вслед за слухом о спасшемся самозванце, гулявшим по Москве, появились подметные грамоты самого Димитрия, писанные под диктовку Шаховского и Молчанова. В сих грамотах непокорным московитам сулили жестокую кару, если они-де не одумаются и будут стоять за рябого Шуйского, избранного не всей землей Русской, а выкликнутого ближними его друзьями-боярами. В грамотах «царь» грозился прибыть в столицу к новому году, к первому сентября.

Шуйский сидел без казны, без славы и без духовной опоры, без церковного блюстителя. Патриарха Игнатия по указу нового царя в черной рясе за шиворот сволокли в Чудов кремлевский монастырь, там засадили в самую глухую келью, в подземелье. Крутом зрела измена, все было хлипко и ненадежно — это Шуйский чувствовал. Сильнейшим ударом по врагам было, как он понимал, торжественное перенесение праха убиенного царевича Димитрия и захоронение в том же церковном притворе, где покоились его отец и братья. Нужно было заткнуть глотки тем, кто переметнулся на сторону нового босяка. Сейчас вся политика сводилась к тому, как обезопасить государство и престол.

«Советников великое множество, а опереться не на кого», — думал Шуйский. Недаром же он видел дурной сон. Астролог, допущенный к нему, подтвердил его опасения — сей старец приговорил: «Ты падешь от заговора своих ближних, но за ними тень убиенного строка Димитрия Угличского. То, чему быть, того не миновать. Знак сему — лунное потемнение. Готовься, царь!» — «К чему готовиться?» — спросил Шуйский. «К погибели», — было ответом.

В тот же день царь вызвал к себе постельника[7].

— С астрологом колдуны во дворец не пролезли?

— Кто ж их пустит?

— Мало ли кто? А ты проверь! Вчера ночью кто-то выл. Излазай все углы.

— Будет исполнено. Да только чужих во дворце, государь, нету, — заверил постельник.

— Я никому не верю. Старуха какая-то надысь шлялась. Глаза колдуньи. Узнай, откуда?

— То, видать, прачка Маланья!

— А то я не знаю Маланью? Гляди, время тяжелое. У меня врагов много. А чего Мария неделю кушала плохо? От колдовской порчи! Вели запирать Кремль, чтоб птица не пролетела! Астролог сей — явно колдун.

Царь Василий не откладывая собрал бояр.

— Господь велит нам учинить великое дело… — Шуйский будто споткнулся на последнем слове и, помолчав немного, докончил: — Вы едете в Углич: повелеваю перевезти сюда, в Кремль, мощи убиенного святого царевича Димитрия.

Как ни тяжело было ему вновь беспокоить прах маленького царевича, ведь на нем, на князе Шуйском, лежал грех за сказанную ранее ложь{9}, но ради безопасности трона это следовало сделать. У нового царя в его золотой палате сидели: огромный, с глубокими, сверкающими из-под клокастых бровей глазами святитель Ростовский Филарет{10}, круглый, как колобок, с бородой лопатою святитель Астраханский Феодосий. Князь Воротынский хмурился, то и дело пропуская сквозь ладонь короткую вороную бороду; князь Петр Шереметев хрустел пальцами с богатыми перстнями — он с трудом удерживал злую усмешку, сползающую с его румяных губ. Андрей и Григорий Нагие с волчьей враждебностью глядели на царя, не прощая его вины перед памятью их царственного сородича. Тучный Григорий кряхтел, морщил губы и, если бы не толчки Андрея, так бы и бросил рябому Шубнику люто злые слова.

— Езжайте с Богом: с великим бережением положите останки Димитрия в раку и несите из Углича до самого Кремля на руках.

— Да поможет нам Господь! — перекрестился Филарет, когда Шуйский кивком головы велел им удалиться.


На другое утро, когда над Москвою пенились росяные туманы, посланцы погнали коней в Углич, ехали в двух просторных колымагах. Нагие помалкивали. С ними сидел Шереметев, а у них не было веры друг к другу. Сам же князь не шибко возрадовался их соседству: не велика ли честь малознатной татарве, сумевшей породниться с царем Иваном! Всю дорогу не проронили ни слова. Святители, ехавшие с князем Воротынским, вели посторонние разговоры. Филарет пророчески вещал:

— Старцы, приходившие со святого Афона, сказывали, бо грядет время, когда бесы попортят христиан. Затуманится земля. Станут бить, топить, жечь каленым железом за веру во Христа. Храмы наши испоганят, обратят в хлевы и нужники, и станут все, аки голодные волки, злющие, жить будут без заповедей. Что там Стоглав — мать родную забудут, а матери станут подкидывать своих детей. И будет в земле одна мерзость, непотребность и всякие злые лиха. Придут люди от сатаны, пролившие кровь самого Господа Иисуса Христа, — искусят, развратят христиан, обучат поклоняться злату, западут, иссохнут реки, пойдут болезни и велик мор.

— Господь не попустит, — сказал, перекрестясь, Феодосий, — дай, Боже, в грядущем дне благодать твою! Не напусти агарян лютых!

— Кабы, отец Феодосий, агаряне, а то куды хуже…


…В Углич приехали в полночь. Где-то надрывалась в лае собака. Порядочно попетляли, отыскивая подворье старосты, — Углич тонул в бурьянах, прозябал с самого того дня, когда был убит царевич. Дубовые ворота старосты долго не отпирали. Наконец попытали:

— Кого носит дьявол?

— С указом от государя. Отворяй! — приказал властно Шереметев.

Коней завели на крытый двор. Староста, приземистый, с багровым лицом и шишкастым носом, ввел их в горницу, зажег плошку. Жена его, на две головы выше мужа, ничего не говоря, стала собирать на стол.

— С какой надобностью до нас? — обратился староста к Воротынскому.

— Велено перевозить мощи Димитрия. Утром собирай народ.

— Позвольте полюбопытствовать, — проговорил со страхом староста, переводя непонимающие глаза с одного на другого. — Разве государь наш Димитрий Иванович не в благополучии и не на своем троне?

— От государя нашего — обманщика Гришки Отрепьева не осталось даже праха, бо его развеяли по ветру, — бросил Шереметев.

Староста с изумлением уставился на него.

— Царь убит?

— Кабы царь! На троне сидел бродяга, беглый монах. Истинный Димитрий — у вас в могиле.

Староста перекрестился, до Углича еще не дошли вести о расправе над самозванцем.

— Не ведаю… сыщем ли?.. — пробормотал староста.

— Ты что, не знаешь, где похоронен царевич Димитрий? — спросил гневно Шереметев.

— Как не знать?.. Вестимо дело… Да к его могиле не велено было ни единой душе приближаться. Ее и найтить-то, пожалуй, будет нелегко.

— Не гневи Господа своей хитростью! — пристыдил его отец Феодосий.

— Что ж… господа бояре, — сказал, кряхтя, староста, — я человек малый. Завтра соберем сход и спросим народ. Может выйти заваруха… Угличане могут мощи святого не отдать.

Староста предвидел верно! Как только разнеслось по городу: «Начальники приехали за прахом царевича», так на погост к его поросшей бурьяном могиле хлынули толпы народа. Святители и бояре, прибывшие из Москвы, почувствовали глухое сопротивление угличан, едва приблизились к заброшенной могиле царевича. Толпа не желала подпускать их к могиле святого. На дороге стоял священник, рыжебородый, с поднятым крестом, гневно выговоривший:

— Не смейте касаться угодника Божия, не то я прокляну вас! Святые отцы! — уставился он на Филарета и Феодосия. — Вы учиняете богопротивное, непотребное, супрочь церковное дело.

— Мы любили милого царевича живого, а теперь хочут отнять у нас его мертвого! — закричала какая-то женщина, пропихиваясь к приехавшим из Москвы начальным людям, как бы имея намерение не пустить их дальше этого места.

— Не дадим вырывать святых мощей. Оне нас исцеляют!

Филарет, сняв с груди крест, осенил толпу знамением:

— Да пребудет в вашем сердце Господь! Да ниспадет на вас великая его благодать!

Тогда расступились, пропуская к могиле. С великим бережением, на расшитых полотенцах вызволили наружу маленький гробик. Послышались рыдания; толпа как подрубленная сунулась на колени. Два священника подняли крышку гроба. Великий трепет пробежал по всем лицам. Люди придвинулись ближе. Лицо несчастного Иоаннова сына, волосы, шитый серебром и золотом кафтанчик, синие сафьяновые сапожки, зажатая горсточка орехов в правом кулачке и шитый платочек в левом — все было не тронуто тлением, как будто опущено в могилу не пятнадцать лет назад, а какие-нибудь считанные дни.

— Святой, святой! — послышалось в толпе.

Всем почудилось, что от мощей исходило какое-то сияние. Юродивый, стоявший на коленях ближе всех, горестно плакал. Позже он говорил, что воочию видел, как светлыми тенями по сторонам гроба стояли два ангела с крыльями.

Какой-то увечный со впалой грудью прижался к не поддавшемуся тлению праху — и все так и ахнули:

— Господь Вседержитель, исцелился!

И верно: он бросил клюку, стоял не скрюченный, а прямой. И впрямь исцеленный от недугов счастливец благоговейно плакал, размазывая по впалым щекам кулаком слезы. Один за одним торопливо стали проталкиваться и подходить к гробу другие увечные и, едва дотронувшись до мощей, исцелялись. Феодосий и Филарет, разжегши кадила, окуривали душистым благовонием прах святого, тоже, как и все, чувствуя вливающуюся в душу благодать.


…Архиепископы, епископы, митрополиты и царь Василий гроб Иоаннова сына встретили на подходе к Москве; сюда же, встретить останки любимого сына Митеньки, спешила и царица-инокиня Марфа. Всю ночь она не смыкала глаз, зная, что предстояло в нынешний день. Всю ночь напролет Марфа молилась. О чем она просила Господа? Пред памятью сына она не была виновата. Ее тяжелая вина была и не перед нынешним царем, на ком лежал не меньший грех, а пред Господом: взяла тогда на душу грех, назвав сыном отступника от родной веры, вора-обманщика. Тайный голос говорил Марфе, что она должна принести публичное, принародное покаяние. «Сыночек мой Митенька», — твердила Марфа, вылезши из колымаги.

Шествие медленно приближалось. Гроб сейчас несли начальные люди, передом, довольно пропотев и запыхавшись, в расстегнутых кафтанах двигались Шереметев и Воротынский, братья Нагие топали вслед. Марфа, судорожно рыдая, смотрела, как гроб медленно опускали на пыльную придорожную траву, как снимали крышку… и вдруг увидела как живого своего милого сыночка! Рыдание застряло в горле, в глазах помутилось, и, тупо мыкнув, царица без чувств повалилась оземь…

Когда сознание вернулось к ней, все молча, с горестными лицами стояли все так же вокруг гроба. Бабка брызгала водою в ее лицо.

— Сыночек мой, сыночек мой! — Горький вопль вырвался из самого сердца Марфы; она судорожно припала к дорогим останкам, прося Бога прибрать и ее, чтобы быть рядом с милым Митенькой. Когда царица-инокиня перестала рыдать и поднялась, царь Василий, багровея рябым лицом от натуги, взложил в числе других на свои плечи гроб. Как ни тяжело было ему, но Шуйский бессменно нес гроб до самой церкви Михаила Архангела. Шуйский не мог изгнать из души чувство покаяния. «Заискивал пред Борисом… А кто из нас не раб своих прихотей? Не мог я тогда другое говорить! — Царь засопел коротким носом. — Все же, видно, переугодничал… Люди злопамятны. Они не забыли ту мою ложь. Помнят и таят злобу на меня! Господи, за что они не любят меня? Я Россию от сатаны спас, а, видит Бог, она мне благодарна не будет. Как ты это допускаешь. Отец Небесный?! У меня нет наследника. Днями буду венчаться с княжной. Я — стар, она — молода. Знаю, выходит за меня из одного тщеславия. Я ей противен. Господи, в трудные часы помоги мне!»

Останки Димитрия, положенные в богатую раку (она была подбита золотым атласом), на высоком помосте стояли три дня. И снова, как и в Угличе, творились чудеса исцеления больных. Все дни шли молебны о святом, и все эти страшные дни, почернев лицом, каялась и пред царем, и пред людом Марфа за ту свою подлую ложь — просила снять с души ее камень. Но царь Василий ни словом, ни жестом не выразил покаяния — этому мешало злое и холодное чувство, охватившее его. Он никому не верил.

— Тревожно… нехорошо, — сказал он брату Ивану.

VII

Казанский митрополит Гермоген, старец суровый и властный, подъезжая к Москве, пришел к твердой мысли, что как ни плох нынешний царь Василий, а надо его укреплять на престоле, дабы отвратить ползучую заразу самозванства. С такой мыслью он прямо с дороги вошел в покои царя. Холопы почтительно открывали перед ним двери. Шуйский, увидев его, всхлипнул от нахлынувших горестных чувств. Эту его человеческую слабость умный и строгий Гермоген расценил как жалобу. Гермоген понял, что Шуйский искал в нем опору, ибо сидел шатко.

— Как славно, что ты, владыко, наконец здесь!

Шуйский встретил митрополита посередине палаты и, обняв его за узкие, костистые плечи, провел вглубь, к покрытой ковром лавке. Они сели рядом. Гермоген из-под нависших седых бровей поглядывал на малорослого, невзрачного царя.

— Ну, слава Богу! Мы тут, владыко, заждались тебя!

— Установили, кто сей обманщик? — спросил Гермоген, проникая в самую душу Шуйского.

— Какой-то вор по кличке Веревкин.

— Где он теперь?

— Лазутчики говорят, что неподалеку от Смоленска.

— А откуда взялся Болотников?

— Холоп Григория Телятевского. Беглый раб. Был продан на галеры туркам.

— Ставленник второго самозванца али сам собою? Тоже «сын» Иоаннов?

— Владыко! Весь синклит за то, чтобы возложить на тебя сан патриарха. В такое тяжелое время, когда кругом одно смутьянство и предательство, более нет такого надежного, как ты.

— Где патриарх Игнатий?

— Мы его свели с престола.

— Без согласия собора?

Для Шуйского этот вопрос был щекотливым.

— Таково мнение всех епископов.

— Ты начал, государь, царствование, нарушая обет, который давал при венчании. Кто начинает со лжи, тот плохо закончит.

— Не ты ли обличал продажного Игнатия за его ревностное служение самозванцу?

— Я Игнатия обличал тогда — обличаю и ныне, но ты, государь, учинил ошибку, решивши дело не соборной, а своею властью. И ты наложил опалу на тех, кто служил Гришке, также не советуясь ни с Думой, ни с землей. Ты пошел, Василий Иванович, по той же опасной дороге, что и Борис, которая привела к погибели все его семейство, — предостерег Гермоген. — Истинный царь тот, кто может быть великодушным. Но я не противник твой, а сторонник…

Через день на соборе Шуйский, размякший, умиленный, расчувствовавшийся, опять нарушая установленное правило, сам передал Гермогену жезл святого Петра. Гермоген, насупив брови, суровыми глазами оглядывая синклит и народ, сказал коротко и звучно:

— Господа святители, жители Москвы, послужим Руси, а кто предаст ее — того я, как сатану, прокляну отныне и вовеки! Бог не простит тех, кто станет на сторону лжецаря. Бог не простит шишимор[8]. Будем уповать на помощь Господа, послужим родной вере и своей земле. Другого наказа у меня нет. С запада идет вор, опять к нам жалуют те же собаки паны, а они везут с собой в обозе ксендзов, а может быть, и иудеев, — как они насадили жидовство в Украине, так хотят сделать и с Московской Русью. Такому не бывать!

— Такому не бывать! — послышалось в примолкшей толпе; вещие слова нового патриарха дошли до каждого сердца.


…Из собора во дворец Шуйский вернулся окрыленный: духовный престол стал теперь надежной защитой — тут царь Василий не ошибался. Гермоген не Игнатий, но он же и не хитрый Иов, лизоблюдствовавший перед Борисом. Гермоген был стоек и крепок духом, главное, глядел на самозванство как на сатанинство, губящее Россию.

По указу Василия дворец погрузился в скромное серое житье. Вся золотая и серебряная утварь, златотканые чудные парчи — все это неслыханное богатство, затмевавшее европейские королевские дворы сиянием и блеском, с воцарением Василия исчезло с глаз.

— Поразъелись толстомясые! — косился Василий Иванович на прислужников; те же шептали по углам: «Раньше-то с золотых тарелок ели, из каких кубков пили, а теперь нешто в царском мы месте?» Шуйский чувствовал, что растревожил муравейник, угадывал, как глухо гудел люд и на посадах. Вынашивал тяжелую обиду: «Им бы ноги мои целовать, я им дал подкрестную запись, свои права урвал — и где же благодарность?»

В палату к царю были званы бояре — Мстиславский, Василий Голицын и Татищев. Надо было развязывать нелегкие узлы сложной европейской политики, решать с Литвою: или идти на мир, или повернуть на войну! Идти на полный разрыв с польским королем Сигизмундом значило навлечь новые напасти, и, хотя на Украине находилось вооруженное войско русских, злить его, да еще при нынешней некрепости… это пугало Шуйского. Карл IX, король Швеции, был такая же коварная бестия, как и Сигизмунд{11}. И Шуйский тянул скрипучую телегу политики, не соглашаясь на заключение союза со шведами, дабы не навлечь гнев польского короля. Император Рудольф{12}, как знал Шуйский, готов был пойти на сближение с Москвой. Приглядываясь к туго закрученной европейской политике, царь Василий по своей мягкости и бабьей нерасторопности не сумел сблизиться с императором. Еще меньше, чем Рудольфу и королю шведов Карлу IX, Шуйский верил восточному соседу, хану Казы-Гирею. Шах Аббас скалил зубы на юге России, — турки тоже оставались узлом, и их-то, эти узлы, и не умел развязывать новый московский царь. Об этом шел у него разговор в палате с Татищевым.

— Что король Карл? — спросил царь.

— Посланник его, государь, дожидается приема у тебя. Я так думаю, что его следует принять, — ответил Татищев, держась прямо и независимо, но без напыщенной чопорности Мстиславского. — В союзе с Карлом мы можем много выиграть в тяжбах с Сигизмундом.

Шуйский кисло поморщился — такая речь не шибко нравилась ему.

— Пошто ж лезть на рожон? Скажи посланнику короля Карлуса, бо теперь я, видит сам Бог, не могу изыскать времени, и уж там, как знаешь, прибавь еще что.

— Посол императора Рудольфа ждет изложить тебе, государь, послание его, — морща тонкие губы, надменно проговорил Мстиславский.

— Не время нам хлебать европейскую кашу, — закряхтел Шуйский, расстегивая кафтан, — управиться бы со своей. Князь Ромодановский воротился от шаха Аббаса?

— Да, воротился, — кивнул Голицын; он держался в царской палате не менее надменно, чем Мстиславский. — Аббас ищет союза, дабы мы поддержали его политику с султаном, тогда и разрешится дело с христианскими землями Востока.

— Поглядим покуда, повыжидаем, — сказал царь. — Что делать с Мнишеками?

В палату, стуча посохом, вошел патриарх.

— Выставить в Польшу, как и всех других поляков! — заявил Гермоген.

— Так не можно поступить, владыко, — сказал Голицын, — среди поляков много наших друзей.

Патриарх гневно, сверкающими глазами впился в роскошно разодетого, именитого князя.

— Пошто вспомнил об этих антихристах! О каких друзьях, князь, изволишь говорить? Это Вишневецкий, Олесницкий, Мнишек и иже с ними радеют о России?! Как у тебя поворачивается язык?

— Владыко прав. — Шуйский аж взмок от натуги. — Но нельзя злить польскую шляхту и Сигизмунда. Порешим, видно, так… Олесницкий и Гонсевский останутся в Москве под стражею. Мнишека с дочерью выпереть в Ярославль.

— Надежнее — назад в Польшу, — сказал Гермоген, — от греха подальше. И забрать имущество, коим их одарил расстрига.

— Может быть, имущество не брать? — спросил осторожно Мстиславский.

— Этот пан зело много нахапал, — сказал Татищев. — Будет неповадно другим зариться на русскую казну.

— Имущество, его имение, кое Мнишек нажил здесь, и деньги, взятые из казны, отобрать, — решил Шуйский. — Вишневецкого отправить в Кострому. Но смотрите, чтобы над ним ничего не замыслили дурного. Сему вельможному пану благоволит король. А нам надо об завтрашнем дне думать. Остальных поляков сослать в Кострому и Тверь.

— Но все же владыко верно опасается, — заметил Татищев, — поляки ждут нового самозванца.

— Но и гневить Польшу мы тоже не можем, — изрек Шуйский.


…Посадский люд подстрекали против царя Василия. Шуйского охватила размягчающая душу тоска: он весь как-то разбух и размяк, как толстый каравай хлеба, попавший под дождь. Царь громко, жалостно вздохнул. Мстиславский, стоявший ближе других, воздев глаза к потолку, отвернулся. Рядом, раздувая от возмущения ноздри, тяжело дышал князь Андрей Голицын. Слабость государю не прощается: в эту минуту Шуйский сам вынес себе приговор… Скорбные глаза Татищева говорили, что участь царя решена. Шуйский, сорвав с головы венец, швырнул его к ногам бояр. Туда же полетела и держава.

— Можете искать себе другого царя, раз я плох. Я отдаю державу, ибо вижу ваш подлый умысел.

«Искренне или ради шутовства он говорит — вот что хотел бы я знать? — подумал Татищев. — Если он отважится и правда сымет венец, то он истинно велик и глубок душою, достойный вечной славы». Холопы, возвысившиеся около нового венценосца, поняли, что следовало бы удержать царя. Правитель канцелярии согнулся в три погибели, угоднически воскликнув:

— Каемся и повинуемся, государь! Смерть крамольникам!

Этого-то и ждал Шуйский! Жалобное выражение разом сползло с его широкого, с хищным носом лица. Глаза Шуйского, обычно бесцветные, гневно сверкнули, уже другого чувства, окромя как мести, теперь не было в его душе. Таков обычай всех державных мужей. Для них нет пределов и границ — и это-то неотвратимо вело к гибели царя Василия.

— Сыскать зачинщиков смуты, — приказал жестко Шуйский, — и пускай они на меня не ропщут!

VIII

Тень Бориса{13} со дня венчания на престол маячила, как какое-то наваждение, перед Василием Шуйским… Ненавидя Годунова, Шуйский, к своему ужасу, видел, что сам идет по той же гибельной дороге. Не в силах он был посмотреть теперь в глаза первому боярину князю Мстиславскому, да и братьям Нагим тоже: их трясли за крамолу против него зря. Не лежало на них той вины. «Я им докажу свою щедрость. Кто больше нас, Шуйских, терпел от Бориса? А я велю перенесть его прах и с почестью похоронить в Троицкой лавре. Годунов… все же достоин того…»

Решая увековечить память о Борисе, Шуйский боялся признаться себе, что не ему он замыслил воздать хвалу, не ему воздавал должное за крупные государственные дела — себе. Одной были они виты веревкой, и хоть на совести Василия Ивановича не было крови царевича, но была подлая ложь о его смерти. Как и Годунов, он малодушничал на троне.

Гермоген, выслушав его замысел, не возразил, но заметил:

— То ничего не дает, — прибавив: — Борис ушел ко Господу с великим грехом…

— Тот грех, владыко, рассудит Господь, и ныне про него вспоминать не надобно, — возразил Шуйский.


…Жизнь Ксении Годуновой тащилась по унылой, беспросветной дороге{14}. Затворясь в Новодевичьем монастыре монахиней, она ушла навсегда от злого безжалостного мира. Ей некого было там, за монастырской стеною, жалеть. Некому было жалеть и ее. Все дорогое, близкое было погублено, и с того черного дня, когда на ее глазах заговорщики убили мать и брата Феденьку и Молчанов палашом вывалил милому брату кишки, — с того погибельного дня Ксения дала обет не выходить из сей обители. Теперь только и было одно утешение — горячая молитва, обращенная к Господу. Один Бог жил в ее сердце и помыслах. Крохотная келья, где в углу теплилась лампадка пред ликом Божией Матери, молитвы, послушания и посты, тихие, безропотные речи — это все, чем она жила. Но, казалось, рок преследовал Ксению.

Настоятельница старая монахиня Уфимия, любившая как родную дочь Ксению, вошла в келью. Крупная и старая, с широким лицом, со строгим, но сострадательным сердцем, всеми почитаемая, настоятельница никого не выделяла, никого не приближала и не удаляла, и потому у нее не было, как и всегда у таких людей, ни явных друзей, ни явных врагов. Уфимия, как вошла, окрестила Ксению, проговорив:

— Да ниспошлет Господь тебе силы! Ты сейчас же должна ехать к Варсонофьевскому монастырю, — строго сказала настоятельница. — Собирайся! Сани за тобой присланы. Мощи родителей и брата велено перевезть в Троицу.

Услышав это, Ксения ахнула и слезы ручьем покатились по ее щекам.

— Боже милостивый, за что?! — судорожно вскрикнула она.

— Господу так угодно, чтобы его рабы обрели вечный покой в святой лавре. — Мягкий голос Уфимии несколько успокоил Ксению.

— Истинно ли вы говорите мне?

— Побойся греха! Когда это я рекла неправду? За тобой приехали, иди.

Боярин, посланный за нею Шуйским, ждал около саней. Когда Ксения подъехала к чугунным воротам Варсонофьевского монастыря{15}, там колыхалось море людское. Стояли по стойке стрельцы, пешие и конные, около разрытой могилы толпились бояре, синклит, духовенство, за ними теснились купцы, худородные ремесленники, плакали юродивые. Егорий, воздев к небу руки, тряс веригами, восклицал:

— Будут кары, будут кары Господни, не возрадуетесь!..

Народ роптал:

— Что нас ждет? При Борисе-то пожили.

Ремесленник, поджарый, со впалой грудью, с черным от кузнечной копоти лицом, высмеял людей:

— Пожили! Он трон покрал.

Но на него зашикали; купец, толстый, как медовушный бочонок, набросился на него:

— Забыл, как мы пановали при Борисе?

Гробы вынули из земли. Царь Василий, растроганный и умиленный, подошел к бледной — в лице не было ни кровиночки, — в черном одеянии Ксении.

— Да храни тебя Господь! Крепися, а мое царское благоволение всегда рад оказать! — выговорил громко Шуйский, показывая несчастной Борисовой дщери государеву, отеческую милость с явным умыслом создать о себе добрую молву среди народа, способного быть щедрым.

Шествие двинулось. Два десятка рослых иноков, в длинных рясах, попеременно несли гроб Бориса, перед смертью посвященного в монашество, а гробы царицы Марии и их сына — двадцать бояр и думных лиц знатного звания. За ними ехала Ксения в закрытых санях, дергала в исступлении волосы и рыдала безутешно-потерянно:

— Злодей-вор, что назывался Димитрием, ты разорил и погубил наш дом! Боже, услышь мою горькую жалобу на злых бояр. Господи, не кары твоей прошу, но вечного упокоения и благодати твоей. Возьми, Господи, мою жизнь, бо ты видишь, что жить мне незачем! Упокой меня, Господи!

— Вишь ты, убивается, сердешная! — говорили старики, стоявшие около дороги.

— Как не убиваться? Ить одна — как былка в поле.

— Теперь-то ей худо, а была жись — в масле купалася.

— Все мирское проходит, как с травы роса. Што завидовать?

— То ж самое ждет и нонешнего ставленника Божия…

— Кабы жили, черти, как велит Господь. Слава затмила… Ставленник-то Божий… боле всех грешник.

Шуйский, насупясь, сделал вид, что не слышал сих нелестных слов, терпеливо шел рядом с гробами.

И в лавре, когда хоронили около храма Успения, и потом, на обратной дороге среди мглистых грустных полей, и уже в Кремле Шуйского не покидало страшное предчувствие, что и его коснется вечное проклятие, как коснулось оно сияющей жизни того, чьим прахом он заслонялся сейчас. Об этом напомнил еще на другой день юродивый Егорий, встретившийся ему на паперти Архангельского собора, когда он шел к заутрене.

Два пристава, один казацкого вида с громадными усами и с зычной, как труба, глоткой, другой — приземистый, с голым лицом, обритый в угоду царю, спешно вошли в богатый дом в Москве, пана Мнишека, подаренный расстригой. «Царица» и ее фрейлина, старая, тонкогубая, с глазами змеи полька, находились в гостиной, наполненной богатой посудой и красной резной мебелью. Марина бежала из Кремля к отцу. Перепуганный пан Мнишек вытаращился на бесцеремонно, без стука заявившихся приказных. Он все еще никак не мог опомниться от той заварухи, какая случилась в Москве, и теперь ждал от москалей всяких напастей. Трусили и другие вельможные паны, Вишневецкий изрядно подзапал и полегчал. Полякам было сладко обладать богатствами, которыми они поживились в дикой Московии, и также нежелательно терять. В их речах теперь все чаще звучало слово «заложники», и они в том не ошибались: каких поплоше, не столь зловредных, выдворили в Польшу, этих же, закормленных самозванцем, Шуйский держал теперь в заложниках, ибо не ведал, какие козни предпримет ненавистный Сигизмунд. Юрий Мнишек не ошибся: приказные явились отымать нахапанное и изгонять «царицу» с отцом из хором.

— Вы должны вернуть все золото и дорогие камни, браслеты, кольца, ожерелья, кубки золотые и серебряные, братины, тарели, а также всю одежду из золотой копной парчи и бархата, десять шуб, из них пять соболиных, сорок пар сапожек из отборного, расшитого сафьяна.

Старая фрейлина закатила глаза — от ужаса ли, от изумления ли. «Царица», как кошка, которой наступили на хвост, забегала по палатам, затем шляхтянка цинично захохотала и начала расстегивать ворот:

— Сейчас я все сниму, можете взять. А, проклятые, обрадовались! Так знайте: я — государыня, а вы — мои рабы. Все, все москали — рабы!

— Царица, успокойся, они должны знать, кто ты! — сказал пан Мнишек, продолжая считать дочь царицей этой варварской страны; он обожал славу и богатство и не мог смириться с тем положением, в котором оказался. — Вы не можете все отобрать! — побагровел ясновельможный пан. — То добро царское.

— Брось, пан, калякать, — сказал жестко приказный маленького роста, — этот дом и все, что в нем есть: лошади, кареты, золото и серебро — все велено у вас отнять!

В палаты поспешно вошли Голицын и Татищев. Увидев важных бояр, Мнишек, зело хитрая бестия, сразу изменил выражение лица: оно сделалось брюзгливо-жалостным.

— Господа бояре! — Мнишек зло всхлипнул. — За что мы страдаем? Я и царица — мы здесь пленники!

Кругом злые люди… Нас могут убить! А я — шляхтич, мне не можно такая жизнь!

— Король вам отомстит за нас! — взъярилась Марина.

— Успокойтесь, пан Мнишек, — сказал Голицын, — ни тебя, ни твою дочь никто не тронет. Вы получите полную свободу.

— С тем лишь условием, — прибавил вежливо, но с твердостью Татищев, — что король Сигизмунд не будет грозиться нашему государю, царю и великому князю всея Руси Василию. Наш государь надеется, что пан Мнишек напишет грамоту королю.

— Я — ваша царица, и вы — мои подданные, — взвизгнула совсем не по-царски Марина.

— Наша царица, — по-кошачьи мягко ответил Татищев, — княжна Мария Буйносова-Ростовская.

— Запомните, пан Мнишек, что мы здесь сказали! — жестко выговорил Голицын. — Коли загрозится войной Сигизмунд — вам будет худо! — И с тем бояре удалились.

Вошедший приказный объявил Мнишекам:

— Сейчас вы поедете в Ярославль.

— Я не желаю! — вскинулась Марина, готовая вцепиться ему в горло.

— Не шали, пани! — осадил ее низкорослый парень. — С вами поедет одна служанка. Колымага вас дожидается. Выходите.

…Так проходит мирская слава.

IX

Льва Паперзака и его семейку не взяли ни глад, ни пожар, ни перемена царей — они даже не отощали. Но самым дорогим капиталом оказалось не добытое злато-серебро да дорогие камешки, не богатые тройки и шубы, — все это добришко не шло в сравнение с одной холопьей душой — с Василием, сыном Авдеевым. Такая мысль в голове у Паперзака укрепилась месяц назад, когда один купец посулил громадные деньги за икону Пречистой, написанную Василием. Паперзак решил любой ценою удержать в холопстве на своем дворе талантливого парня. Больше же всего он боялся, что кто-нибудь из пронырливых, Мильсон или же хитрый Шенкель, перекупят Василия, хотя это и воспрещалось законом. Правда, между ними, близкими по вере и крови, существовал тесный союз, однако своя рубаха ближе к телу. С Мильсоном, Шенкелем и другими жившими в ближних посадах сородичами он, в случае чего, поладит. С родовитыми москалями тягаться Паперзак опасался.

Жизнь Василия тащилась без просвета. Кабальное житье у Паперзаков было хуже тюрьмы. Срок, который он обязан был находиться в кабальном холопстве, давно кончился, но хозяин выставил ему такой долг серебром, что добыть деньги для откупа не могло быть и речи. Где он, имевший одни чиненые портки да опорки, мог взять эти деньги? Василий все же порешил любой ценою получить вольную.

Как-то в полдень его позвали к хозяину. Паперзак, в красной ферязи[9], священнодействуя, сидел за уставленным закусками столом. Тут же сидела и дочка его, задравшая подол, так чтобы Василий мог видеть ее толстые ляжки. Дева давно уже похотливо поглядывала на сего малого, горела желанием согрешить с ним, но Василий смотрел мимо нее, и это злило хозяйскую дочь. Посоветовавшись с женой, Паперзак решил освободить Василия от черной работы по двору, засадив его с утра до ночи за писание картин и икон, за которые, как он надеялся, можно было выручить хорошие деньги.

— Такого холопа нету во всей Москве, — увидев в дверях Василия, раскатился Паперзак. — Ей-богу, не вру! Вот чтоб мне не есть мацы, пусть отсохнет мой язык, если я вру. А раз я такое говорю, значит, так и есть, и лишнего ничего. Ты меня, Василий, знаешь: чего Паперзак хочет — того Паперзак добьется, а чего Паперзак не хочет — того он желает другим. Садись за стол.

В дверях появилась жена Паперзака, Ядвига, безмолвно уставясь черными как ночь глазами на холопа. Василий с достоинством стоял, не желая воспользоваться их милостью. Паперзак поперхнулся, потер короткие пальцы, помахав перед своим лицом указательным правой руки:

— Вижу, вижу: не хочешь наш хлеб-соль, хотя мы хлебосольные хозяева и любим угощать других.

— Зачем меня позвали?

— Ты знаешь толк в ремесле, и мы ценим твои руки. Потому хотим тебя от тяжелой работы избавить, чтобы ты писал красками портреты всех наших сродственников и иконы тоже.

Василий улыбнулся:

— На это меня уже сватали, да я отказался.

— Кроме еды и одежды, я тебе буду немножко платить денег, — словно не слыша его возражений, продолжал Паперзак.

Василий стал горячо его упрашивать:

— Пан Паперзак, выпусти, Бога ради, меня на свободу! Выдай мне, Христом прошу, безденежную кабалу[10]!

— Как можешь ты, холоп, взявши на себя кабалу, говорить так?

— Но Судебник[11] не велит держать человека у господ на дворе — у кредитора. Об том есть «Служилая кабала».

Паперзак хлопнул себя по толстым ляжкам, как это делают бабы, изготавливаясь к брехотне.

— Ах, такой-сякой! Уплати долг! — Он назвал такую кабалу, что у Василия потемнело в глазах.

— Когда ж я у вас брал такие деньги?

— Малый прикинулся дурным и не знает, что его прокорм стоит! — взглянул Паперзак на жену, и та согласно покивала головой.

— Одежда на тебе — тоже наша, — сказала она.

— Может, немножко сбавить? — сказала дочка Паперзака. — Хотя бы совсем немножечко?

Но отец взглядом заставил ее замолчать.

— А ты мне рез[12] платил?

— Мне нечем платить. Отпусти меня так. За прокорм я с утра до ночи работаю. Отпусти, ради Христа!

Но он видел, что его горячая мольба вызывала у Паперзака не сочувствие, а лишь насмешку, и ему сделалось стыдно, будто просил у них милостыню, однако мечта о воле заглушала стыд.

— Уплати долг — и ступай куда глядят глаза. А если не будешь дураком, подумаешь хорошо своей головой, то станешь малевать красками. Тогда, может, скину малость твой долг. — И он показал полмизинца.

— Кисти в руки не возьму, — отрезал Василий.

— Пошел вон! — Улыбка сползла с губ Паперзака. — С двора далеко не отпускать! Сторож чтоб караулил ночью, — приказал он старшему над дворовыми.

С этого времени жизнь Василия у Паперзаков сделалась невыносимо постылой: кроме выгребания ям с нечистотами, в его обязанности входило чистить хлев, пилить и колоть дрова. А лето было душное, с грозами, а в черной пустоте обнесенного дубовым забором двора стыла гробовая тишина; едва ложились сумерки, как закрывали наглухо ворота, выходили с колотушками сторожа, — и в таком сонном, тупом однообразии минуло лето. Лишь в воскресные дни Василия выпускали в город; он ходил по церквам, жадно вглядывался в прохожих, в юродивых и калек, всегда сидевших на папертях, и душа его наполнялась отзвуками жизни. Осень отстояла теплая, посады туманились в сырой мгле, по подворьям орали петухи, кровенели рябины, налились ржавчиной березы, — и в такую пору Василия с особой силой тянула даль… Грезилась иная земли, ласковые люди. Но, стряхнув видения, видел все то же…

Одним осенним вечером вызрела у Василия мысль — наложить на себя руки. Отыскав веревку, он отправился на сенник, быстро закинул ее под застреху и, став на уступ, приготовился накинуть петлю, но скрипнула дверь, вошел работник Семка Долбня, обхватил, стащил упирающегося Василия. Промолвил ободряюще, утешая:

— А ты живи как Бог даст: худо ли, хорошо ли — все едино жить надобно. Вот ты послухай. Я те, малец, про что реку-то?..

Добрый, много претерпевший несчастий и не озлившийся Семка Долбня вырвал его из черного омута безысходности.

На другой день, в воскресенье, когда Василий направился проведать Микиткина, в торговом ряду его внимание привлекла богато расписанная карета с шестерней богато убранных коней; из кареты, в горностаях и бархате, вышла дебелая женщина, должно быть, знатная боярыня: с такой важностью она оправила, ступивши на землю, шубу. Кровь толчками забила Василию в виски: он не обманывался — это была Устинья! В то же мгновенье женщина взглянула на него — и что-то дрогнуло в ее лице. Слуга остановился сзади нее. Василий скользнул глазами по слюдяным окошечкам кареты. Губы Устиньи дрогнули, в глазах показались слезы. О чем жалела она?.. О чем плакала?.. Она б и сама просто не ответила. Что-то оборвалось в груди — не продохнуть. И тотчас почувствовала, как зябнут, не держат ее ноги; вымолвила заплетающимся языком:

— Вася? Ты?..

Василий с волнением смотрел на нее: пред ним стояла снившаяся ему ночами. Но и другое чувство — непрощающей обиды — охватило его.

— Не гляди на меня так… — прошептала Устинья. — Пошто ж мы тут стоим серед распутни? Вона кабак. Нам, Вася, надо поговорить, — и, взяв за руку Василия, потянула его к крыльцу.

Гурьян, хозяин трактира, ничего не спрашивая, принес братину пива и на блюде кусок рыбного пирога.

— Как же ты живешь, Вася? — спросила Устинья, боясь глядеть ему в лицо.

— Какая ж жизнь, — ответил он горестно.

— Ты теперь не в артели?

— У ливонца в холопях. Артельцы померли с голоду.

— Али не можно сойти?

— На мне кабала, а выкупа негде взять.

Устинья попытала участливо:

— Велик долг-то?

Василий назвал сумму.

Привалясь к его плечу, Устинья посулила:

— Насяду на мужа, чай, выклянчу. Я, Вася, виноватая перед тобою по гроб!

— Денег у тебя не возьму!

Устинья сидела пышная телом, красивая, нарядная.

— Жалею я тебя, Вася!

Василий сделался еще колюче:

— Лучше себя пожалей.

— Мне-то, кажись, все завидуют. — Устинья подобрала губы.

— С нелюбым живешь! — будто ударил ее гирей по голове. — Кто схоронил моих родителей и сестру с братом?

— По указу боярина Михайлы Глебыча схоронили за его хозяйские деньги.

К горлу Василия подступил горький комок, он сидел с опущенной головой.

— Вы-то жрали смачное. Сытые! Верно рекут: не проси у богатого — проси у тороватого.

— Ах, Вася, в ту пору всем выходило несладко… — Устинья замолчала.

В дверях показался слуга:

— Матвей Фирсыч велят немедля ехать.

Устинья поспешно, словно боясь, что Василий мог ее окликнуть, вышла, а Василий остался сидеть, глядя в окошко, как суетливо семенила она по двору.

X

— Вот что, Вася, — сказал вошедший с братинами пива Гурьян, — бодливой корове — Бог рог не дает: найдем мы узду на Паперзака!

Василий глядел на него.

— Сейчас поедем с тобой в царские иконописные мастерские: там возьмут тебя в службу.

— Меня не пустит Паперзак.

— Идем.

Иван Платонов по кличке Гужнов жил позади Персидского двора. Это был крепкий, жилистый старовер, с бородой топорищем, до пупа, он вперил в Василия веселые, излучающие мягкий свет глаза. Нашли они его в столярке, где мастер работал над резным столом.

— А, Гурьян! — прогудел он басом, откладывая резец и ручкаясь с ним. — Что за молодец? — Он подмигнул Василию.

— Парню, Иван Платоныч, цены нету. — И Гурьян рассказал тяжелую историю жизни Василия у Паперзака.

— Слыхал про эту скотину. Говорят, тоскует о синагоге. Малого вызволим. Завтра я об нем доложу боярину. В церковь ходишь исправно? — обратился он к Василию.

— Не всегда пускают.

— Славны заявились хозяева! Униаты и католики{16}. Это не твоя ли икона Пречистой Богородицы была в войске, когда изгоняли шляхту?

— А то чья ж! — сказал с гордостью Гурьян. — А где сработал? В погребе.

— Это на Руси умеют — гноить своих братьев.

На другой день в дом Паперзака вошел дворцовый стрелецкий пристав, мужчина довольно свирепого вида, рослый, с кирпичным, дубленым лицом. Ничего не говоря, он ткнул Паперзаку под длинный нос грамоту, где по указу царскому Василий Авдеев, сын Анохин, отпускался на волю безо всякого выкупа и уплаты долга, ежели какой есть за ним, в государеву мастерскую иконописцев и что «если хозяин будет чинить затор, то бить его прилюдно кнутом с уплатою штрафа в приказ Кремлевского дворца».

Паперзак раскатился:

— Ах, пан пристав, я вижу, что ты такой пан добжий, что понял хорошо, какой я есть важный человек. Да будет известно господину дворецкому аля пану приставу, что я приписан волей государя к гостиной сотне?

Пристав, однако, показал ему висевшую на ремне плеть:

— Хошь отведать? Приползли, воронье! Но вы не у себя дома! Расчухал?!

— Мы будем жаловаться государю! — закричала Ядвига.

— Собирай добришко — пошли! — приказал пристав Василию.

Всего добришка у Василия оказалось пара нательного белья да берестяной короб с красками и кистями…

Гужнов встретил Василия строже, чем вчера:

— Будешь прилежным — получишь почет. Блюсть посты, молитвы. Выдадим казенную одежу, сапоги: по штуке на год. При мастерских у нас казенный кошт[13]. Пойдешь под начало Карпа. Старик ворчлив, но справедлив. Они теперь сидят над иконостасом. А жить будешь в приюте у Гурьяна, и ставь об его здравии свечки. С Богом!

Карп дробил камни, готовя краски в мастерской, — круглый, будто смоленый бочонок, и борода и голова отливали медью. Он крякнул, подняв косматые брови, и Василий увидел усмешливые, с приголубью глаза.

— Чего ты можешь-то, мы ишо узнаем, — сказал Карп, прижмурив глаз. — Я лодырей не терплю. А за радение в обиде не останешься. Табаком, водкой балуешься?

— Не балуюсь.

— Так… — Карп, однако, не помягчел. — В Бога нашего Иисуса Христа веруешь?

— Как же не верить в Бога?

— С Богом вставай и с ним ложися. Садись рядом, будешь делать краски. Зачнем, малый, с азов: Легкой жизни не жди. Харчимся артелью. Батька с мамкой где?

— Померли в голод.

Карп перекрестился.

Василий все не мог поверить, что судьба его повернулась другой стороной, — и с таким добрым чувством он пришел вечером в Гурьянов кабак. Гурьян потчевал каких-то важных иностранных купцов, работница Улита свела его на постой в чистую маленькую светлицу. Постояльцами были двое мастеровых: один длинноволосый, с оглоблю, другой — приземистый, рыжий, как гриб боровик.

Они отправились трапезничать в кабак. У Василия не было за душою даже полушки, и хотя он сильно хотел есть, но стыд не позволял ему просить в долг. Гурьян, заметив его робость, сказал душевно:

— Сочтемся, сынок. Будь как дома.

Славно, отрадно было тут! Родным веяло от глиняных горшков, в коих Улита поставила тушеную гусятину. Вокруг сидел поротый, голодный, босый люд, те, у кого не было над головой крыши. Старик в худом зипуне, с вытекшим глазом сиплым голосом рассказывал, как замутилась опять западная земля:

— Сыскали, братове, нового анчихриста, хуже того Гришки. Города, бают, становятся за нево. А сам али сын поповский Матюха Веревкин, али учитель, а то, по слухам, жидовин.

Казак, сидевший в центре, с черными усами, высмеял старика:

— Што мелешь, баран: то истинный царь Димитрий!

— Как он, царишка, мог уйтить? Ежели ево пепел из пушки развеяли?

— Казаки мутят, — сказал кто-то.

— Бают: Димитрий идет с поляками и с пушками, — сказал один мужик, — пахнет, братцы, кровавой заварухой!

— Али нема у нас царя? — спросила рябая баба с дитем на руках.

— Ну, Шубник-лгун, мы его на трон не сажали! — сказал со злобой старый ремесленник в чуйке[14].

— Все это, люди, мутота, а России нужна надежная власть, — проговорил Гурьян. — России нужен хозяин.

— Мы Шуйскому присягу не давали: он царь сам по себе, — бросил гневливо купец, оглаживая лопатистую бороду. — Он не избран землею — его выкликнули.

— Все ж Богу было угодно, чтоб поставить Шуйского царем, — сказал какой-то мужичонка в зипуне и в худых опорках.

— Бог — высоко, его помыслы нам неведомы, — заметил старик в бабьей шубе на сборках.

— Оно так, да царь, слышно… тае… тае… брат, царь… — Хлипкий мужичонка побоялся выговорить, что было на языке.

— Тае али не тае, а царь есть царь, — резонно произнес сурового вида старый стрелец.

Все было зыбко и хлипко, и Василий перекрестился: «Господи, помоги нам!»

XI

«Ох, не по-божьи… Не по-христьянски живу. Дурак! Чего только не учинишь из-за бабы…» Царь Василий Иванович по привычке запускал пальцы в бороду, но там было голо и колко — обкорнал в угоду невесте. «Стар я. Пятьдесят четыре уж минуло, а княжна, вишь, в соку, в жарком молодом теле. От колдунов надо оберегаться. Вчера один на паперти буравил глазом…»

Княжна Марья Петровна Буйносова-Ростовская, молодая рослая дева, согласилась выйти за Василия Ивановича, желая стать царицей, в душе она оставалась равнодушной к малорослому рябому старику.

Царь Василий все время был как бы в угаре, однако, очнувшись в это утро, он сказал себе: «Будет, я государь, а дело мое зело некрепко». Подкрестная запись с клятвой судить людей «истинным, праведным судом» похилила и без того шаткое его положение. Он половинил царскую власть, поставил себя не выборным, а присяжным царем, что ничего доброго ему не сулило. Царь Василий слышал ропот даже в том узком кружке, с которым, как ему казалось совсем еще недавно, он был спаян братским словом. «Все они — собаки. Все думцы. Мало ль там поизжевали дурных языков? Мало их, толстобрюхих, давили Грозный и Годунов. Задавлю строптивых земщиной. Я — земский царь. Пускай делят меж собою власть только на Земском соборе. А Думе я власти не дам».

Родовитые зашипели по всем углам: слыхано ли, чтобы земские сермяжники, ходившие в кебеняках, лишили бояр их прав? Но не перед боярами испытывал страх Василий Шуйский. Второй Лжедимитрий, появившийся несколько дней назад под Москвою, не выходил из головы.


…Василий Иванович, наспех помолившись, заспешил в приемную.

Вошли братья царя, Дмитрий и Иван, а также племянник Михайло Скопин{17}.

Шуйский чертом оглядел братьев:

— Бездельники! Где ваше усердие?

Дмитрий обиделся:

— Ты нас не кори. Все, что можем, мы делаем.

— Ты только и можешь с бабами. Ни на кого нельзя положиться! Где теперь вор Веревкин?

— Как доносят лазутчики, самозванец или в самом Смоленске, или под городом, — ответил Иван.

— Что надумал Ивашка?

— Двигается на Москву, — ответил Дмитрий.

— Где Воротынский с Трубецким?

— Отводят остатки войска к Москве, — сказал Скопин, — но они навряд ли пригодны к делу.

— Тыща воров и босяков побила пятитысячное войско! Неслыханный позор! Какие вы воеводы? Только и думаете о своих вотчинах. Ни у кого нету радения. Видно, мне самому придется идти на государево дело.

Иван с жалостью взглянул на брата-царя, сказал:

— Истома Пашков взял под свою власть Тулу, Венев и Каширу. Но хуже в Рязани: воевода Григорий Сумбулов — подлый изменник. Страшней его дворяне — братья Ляпуновы, Прокопий и Захар. Младшего за продажу вина и оружия мятежным казакам крепко били кнутом. Видно, не пошло в пользу. И того и другого, государь, надо ковать в железы — покуда не поздно. Ляпуновы зело опасны!

— По верным сведениям, за самозванцем идут около двадцати городов. — Сообщение Михаилы Скопина повергло Шуйского в меланхолическое уныние, но, когда тот прибавил, что отряд Григория Полтева, двигающийся к Москве, перебил взявших сторону самозванца в Дорогобуже и Вязьме, царь ободрился:

— Одолеем! Послать кого-нибудь к Ивашке: пускай уговорит его отстать от вора, а не захочет — потравим ядом. Человек надежный уж есть… Немец Фидлер. Надысь предложил свои услуги.

— Мне эта затея, государь, не шибко по нутру, — возразил Михайло.

— Чего-то, племянник, имеешь против немца? Ты его знаешь?

— Я его видел раз. Что он за человек — не ведаю, но лучше бы этого Фидлера не посылать.

— Он мне дал клятву перед святым распятием.

— Фидлер не обманет, — поддакнул Дмитрий.

— Раз он сам лезет с услугою — тут дело нечисто, — продолжал стоять на своем Скопин.

Но Шуйский упрямо повторил:

— Фидлер — человек надежный!

XII

Пороховой дым медленно развеивался. Справа, на спуске к речке, слышались редкие выстрелы. Тупо бухали мортиры, и ржали кони. Болотников на гнедом сильном коне, подаренном ему Молчановым, ехал шагом по проселочной дороге. Пятитысячный отряд конницы князя Юрия Трубецкого был разбит наголову: остатки войска, не попавшие в плен, кинулись бежать. Но перед этой сшибкой с князем Воротынским болотниковцы получили перетряску от Михайлы Нагого. «И Болотников приходил в Кромы, и он Болотникова побил». В деревне стоял глухой говор — не менее тысячи пленных понуро теснились на лугу, ожидая своей участи. Болотников с телохранителем Елизаром Купырем подъехал к пленным, оглядывая воинство недобрыми, колючими глазами. Жесткое, в обрамлении темной бороды лицо его было будто вырублено из железа. Он был в латах и шлеме.

— Стоите смирные, бунтовщики и кровопивцы! — выговорил он в угрюмой тишине. — За каво, злодеи, кровь свою дурную лить? За рябого Шубника, захватившего самовольно державу? Хотя держава и не у нево — царишка гол как сокол. Держава у истинного царя Димитрия. Я видал ее своими глазами. Что лупаешь, собака, бельмами? — прицепился он к рослому, бесстрашно глядевшему на него стрельцу. — В воду ево! И энтого, и того, мурлатого, и энтого — всех, паскуд, в воду, топи свору!

К нему подъехал сотник на сером в яблоках, под малиновым чепраком[15] коне.

— Господин атаман, скольких приказываешь топить?

Болотников, крутнув коня, протрусил назад, остановившись на середине колонны пленных.

— Энту половину — до единого! — выкрикнул пронзительно.

Послышался ропот:

— Чем мы виноватые?

— Шубник пусть за вас помолится. Нашли, сволочи, сабе царя! Топи их, а энтих — под плети! Ободрать до костей и отпустить к Шубнику — пущай подивится на свое воинство.

Пленных, человек четыреста, как скотину погнали плетьми к реке — топить. Ляхи, которых уже немало пристало к Болотникову, били их по головам ножнами от сабель, выкрикивали злобные ругательства.

— Сто чертей, печенка, пшел быстро!

— Дурной москаль, ты еще узнаешь о великой Польше!

Подмостовник-вор, отличавшийся особой жестокостью, бил по ногам пленных короткой палкой. Поляк, похожий на страуса, с крохотной головкой и длинным носом, под хохот своих дергал их за волосы. Другой с метиной поперек длинного лошадиного лица с потягом хлестал их по спинам плеткой.

Через час все было кончено. Жгло солнце, вдали, над крыльями леса, дрожала, текла синяя марь. Болотников, зачерпывая черными широкими ладонями речную воду, с жадностью напился; сев на коня, поднялся на невысокий берег. С луговины, где секли и били палками оставшихся в живых, неслись крики истязаемых.

— Не жалейте их шкур! — приказал Болотников, проезжая мимо шагом.

Особенно усердствовали поляки и литвины. Детина — литвин с ледяной усмешкой на тонких губах — с изуверской виртуозностью сек, драл кожу до костей тонким железным кнутом, после всякого удара приговаривая ругательства.

Купырь поравнялся с Болотниковым, с возмущением сказал;

— Ишь шакалы, стараются!

Болотников едва разомкнул губы:

— Не суйся!

К нему подвели пойманного помещика, старого обедневшего барина, хлебавшего такие же щи, как и его мужики, к тому же лекаря, пользовавшего всех окрестных крестьян, не беря за это у них ни копейки. Отпетые люди, ограбив его имение, изнасиловав жену и двух дочек, напялили его поношенные кафтаны. Один из них, весь гнилой, с красным шишкастым носом и с выбитыми передними зубами, гундосил:

— Ишь, брыкается барин!

Другой, вор из-под Пропойска, в новых барских сапогах, с торбою награбленного, толстогубый и мордастый, попросил:

— Дозволь, атаман, енту суку повесить за ноги?

— Пошто ж за ноги? — возразил Болотников. — Дай кровопивцу последний разок поглядеть на небо. Удавить обычным способом.

Помещик с грустной усмешкой смотрел на предводителя восставших, спросил:

— А кары Господней не боишься?

— Ты бойся. Я сам вправе решать: каво — миловать, а каво — карать.

— И какую же ты добудешь правду на крови?

— Ты сытно попировал да поспал на атласе — таперя поживем по-вашему и мы.

— Но на мне нет той вины. Я лечил даром мужиков.

— Ты барин — вот она, твоя вина. На сук ево!


…Князь Иван Михайлович Воротынский из последних сил бился, пытаясь вышибить из Ельца «воровских людей», стоявших за второго самозванца. Но подыхать за Шуйского никому не хотелось. Это Воротынский хорошо видел. Полки под начальством именитых воевод топтались на месте, неся потери.

Жаркий, сухой догорал август. В пыльном мареве садилось за городского стеною солнце. Воеводы Больших полков — Салтыков, Черкасский, Михайло Кашин, Михайло Шеин — не раз бросали войска на приступ, но атаки захлебывались, и со стен по-прежнему скалили зубы болотниковцы:

— Несите нам, господа воеводы, горилки[16], тогда, мабуть, не насечем вам жопы!

…В горницу, где сидели воеводы, вошел посланный Шуйским окольничий[17] Татищев.

— Новые награды привез, князь? — едко прищурился Шеин.

Татищев усмехнулся:

— Сразу видать, что тебя, Михайло Борисыч, обделили. Государь велел узнать о вашем здравии. А у вас, я вижу, веселья, господа воеводы, нет. Чего сидите кривыми?

Шеин, перегнувшись через стол, не скрывая злости, спросил:

— Я тебе, князь, заявляю прямо: у вас в Кремле нету ни силы, ни власти! А ежели их нету в Кремле, то что можно дать от украинных мест? Все зыбко, князь, как в квашне с тестом. Опоры нигде нету. Все рушится!

— Все, господа воеводы, не так страшно, — заверил их Татищев. — Елец велено взять. К вам вот-вот подойдут свежие полки.

— Брось, княже, мутить воду, бо она и так мутная! — вскипел Шеин. — Трубецкой в пух и прах разбит. А у нас тут не лучше.

С улицы выплеснулся гул голосов, слышались злые, ожесточенные выкрики. Воеводы спешно вышли наружу из хаты на окраине села рядом с разграбленной болотниковскими шайками церковью — с нее сняли крест и наполовину ободрали сусальное золото на луковке. Ратники гуртились тут же, на церковном холме, и трудно было понять, из каких они были полков. Один, длинный, жилистый стрелец, став на обломок колымаги, бросал гневливые слова и в без того раскаленную толпу:

— За каво нам тут класть животы? То, видно, не царь, коли государство все попустил, а царь Димитрий, сказывали, жив, и нам один черт, что за таво, что за энтова, — надо уходить по домам!

— Айда, браты, домой, он верно баит! — кричал другой, с сизым носом. — Пущай воеводы обороняют рябого царя.

Хворостинин зычным басом перекрыл шум:

— Православные, ай уподобились католикам и алчным жидам, которых ведет вор на Русь? Пролупите глаза: эти антихристы превратили святой храм в хлев! Вам, знать, застило, ни черта не видите? Самозванец ведет с собой хищное панство, ксендзов[18] и жидов-воротил — тех самых, что попортили народ Северской земли, изгадили нашу веру на Украине.

Речь его, однако, не возымела действия — глухая смута и брожение в сбившейся толпе все усиливались. Прожженный стрелец, должно быть пользующийся большим уважением, приземистый и спокойный, на речь Хворостинина ответил:

— Воевать нам, господин воевода, не с руки. Нам об себе понимать тоже надо. — И зычно, раздувая ноздри, скомандовал густо теснящимся стрельцам: — По хатам, ребяты. Наше дело мужицкое… надо под озимок пахать.

Серым гуртом, поднимая пыль, конные и пешие стрельцы двинулись вон из города, кто куда.

…Разбитые и вконец расстроенные полки рати Трубецкого болотниковцы от Кром гнали, не давая опомниться, шесть верст. Тысячи легли под саблями, дротиками и палашами. Трубецкой, сорвав голос, с налитым кровью лицом, махая саблей, пытался остановить бегущих. Его сшибли с седла, князь вскочил, пытаясь остановить бегущих:

— Назад! Зараз головы посрублю!

— Веди, княже, в Орел — не то останешься один, — прозвучало в ответ.

Трубецкой в разодранной кольчуге, без шлема и наручей[19], шатаясь от усталости, с трудом поднялся в седло; жалкие остатки войска, несколько сотен, вернулись в Орел. Остальные, рассеявшись в туманной мгле, разбрелись к своим очагам.

XIII

В ненастной мгле октябрьского дня, где-то впереди, тонули берега Оки. Болотников, укрытый войлочной накидкой поверх лат и в сером колпаке, ехал шагом. Гнедая чистопородная кобылица, которую он взял недавно на княжеском подворье, косила лиловый глаз и оскаливалась. Болотников морщился от затекавшей за шею воды; кроме усталости, его угнетал голод — целый день ничего не брал в рот. Победа под Кромами над Трубецким воодушевила Болотникова, но его заботило поведение царя Димитрия, который медлил и словно чего-то боялся… Болотников возвращался мыслями к самозванцу. «Царь ли он? Положим, я не шибко верю, что он сын Ивана, но иного пути мне нету. В холопах и в рабах я потянул лямку, будя. Таперя похожу в воеводах» — такая мысль сильно грела его…

Победа под Кромами и Ельцом, где Болотников разгромил полки князей Трубецкого и Воротынского, открыла дорогу на Москву.

Повстанцы приободрились, но Болотников же предостерегал:

— Рано, ребятки, рано радоваться! Как бы нас не трепанули у стен Москвы. А медлить — никак не можно. Надо идтить поскорей туды! Ну, а возьмем первопрестольную — можете добром боярским попользоваться. Понежитесь с княжескими женками. Таперя пришел наш черед.

Однако в семи верстах от Калуги, в устье Угры, где она впадает в Оку, повстанцев встретили войска Ивана Шуйского. Болотников отвел войско к городу и осел в нем.

Несколько побитых «воровских сотен» дело царских войск, однако, не поправило — голытьба стремительно катилась к Москве.

На предложение Шубника отстать от вора Болотников ответил: «Я дал душу свою Димитрию и сдержу клятву: буду в Москве не изменником, а победителем!..»

Он, как конь, ходящий по кругу в приводе, ни о чем ином не думал. «Не объявится Димитрий — назад уже ходу нет». И он шел по этой гибельной дороге; дурная воля, как красное вино, дурманила голову.

Всюду орудовали шайки — по всем проезжим дорогам Шаховской слал во все концы своих, и те поднимали города и веси на мятежи. Шуйский, чувствуя себя как на раскаленной сковороде, говорил боярам со злобой:

— Все от вашего подлого неверия и вражды ко мне, — на вас, господа бояре, вина!

«А воеводы пошли к Москве, в Калуге не сели потому, что все городы украинные и береговые отложились и в людях стала смута».


…С тех пор как Купырь стал телохранителем первого воеводы царя Димитрия, каким казался ему бывший холоп князя Телятевского Ивашка Болотников, он приобрел горделивую и воинственную осанку. Княжеская епанча[20], а под нею богатая ферязь распирали его самолюбие. Поглядывая на квадратную спину хозяина одиноким ржавым глазом, Елизар предавался таким мыслям, отчего мутилось в глазах и перехватывало глотку. «А я-то чем хуже тебя али вора Веревкина? У того рожа наподобие медной сковороды. — Купырь плюнул. — А ежели подумать… чем я не государь? Конешно, с ряхи не взял, живот, как ни жру, проваливается… И все жив моей морде проглядывает государево».

Размешивая грязь, кони миновали хутор. Впереди, за лозняками, показались всадники; ехавший впереди, на белом коне, прибавил шагу, правя к Болотникову. Это был рослый, с ладной выправкой и прокаленным ветрами и солнцем лицом сотник Истома Пашков. Сабля, парчовая мурмолка с пером, узорные рукавицы, малиновый шелковый кушак — одним словом, выглядел он по-княжески.

Чувство превосходства над холопом появилось в глазах Истомы, как только он увидел Болотникова. «Сермяжник[21]! Надо мной тебе не стоять»! Хотя и сам был учен на медные деньги, Пашков кривил в усмешке губы, выжидая поклона Болотникова. Тот же, однако, и не думал кланяться. С минуту оба предводителя молчали.

— Я привел к тебе рязанцев, а ты знаешь, что они самые надежные воины, — сказал высокомерно Истома.

— Зайдем в хату. Обсушимся. — Болотников тронул коня, направив его к кровле.

Хозяева: старик, старуха, две молодые бабы с ребятами, пялившие глаза от страха, — перешли в летнюю половину. Не успели снять мокрую одежу, как загудели шаги, и в хату вошел скорый на ногу, одетый на манер рыцарей, с лицом, обрамленным куценькой русой бородой и пушистыми усами, Прокопий Ляпунов. Он был жилист, по-звериному поджар и подвижен. Рязанский воевода Григорий Сумбулов, вошедший за ним, плотно сбитый, с чернявыми усами и тоже при короткой бородке, в сапогах с голенищами до паха, походил на темный дубовый бочонок из-под медовухи. Воевода прогудел, будто глотка была выложена медью:

— Ну и морды у твово воинства!

Болотников уколол его:

— Известно: не княжата. Ты такие речи, Сумбулов, держи при себе.

— У нас едино дело, — примиряюще сказал Прокопий. — Вы когда видались с царем Димитрием?

— Где он теперь — нам неведомо, — ответил туманно Пашков.

— А какой у него умысел? — продолжал прощупывать Ляпунов.

— А ты не знаешь? Согнать Шубника с трона. — Болотников все более настораживался, глядя на рязанцев.

— Слыхать, около него немало ляхов и жидов? — Прокопий тоже настороженно оглядывал Болотникова.

— А ты пошто их не любишь?

— Не люблю. Мы поднялись служить не этой сволочи, а святой Руси.

— Но без ихней помощи Димитрию в Кремль не войти.

— Ты эти разговоры, Иван, с нами не веди: мы ляхам и жидам служить не будем, — заявил Истома. — Всем, кто заикнется про ихнюю доброту, срублю голову!

— Не лайтеся, господа дворяне. Нам надо побить войско Шуйского, и мы его побьем, коли будем вместях. Мы не маем охоты терять ни едина дня. Перейдем Оку. Завтра ж — взять Коломну! — заявил Ляпунов.

— Михайла Скопин, должно, встренет нас на Пахре, — заметил озабоченно Пашков.

Сумбулов покрутил круглой головой:

— Сей воевода хоть и зелен, да опасен.

— Скопина надо бояться, а никчемного Мстиславского мы побьем, — сказал с уверенностью Болотников.

На этом коротком совете порешили: Истоме вести свою рать на Коломну, Болотникову же с остальными силами спешно двигаться на Москву. Без роздыха было велено переходить Оку.

Коломну, обложив с трех сторон, взял без помехи отряд Пашкова.

Воевода Михайла Скопин-Шуйский, сразившийся с повстанцами на Пахре, дела не поправил. Болотников торопился сразиться с главной ратью под началом малоспособного князя Федора Мстиславского, с которой он сшибся в семидесяти верстах от Москвы — около села Троицкого. Князь, изрядно пораненный, едва унес ноги.

— Привык барин к пуховикам. Это тебе не по цареву дворцу шастать да жрать на золотой посуде! — сказал Болотников после столь успешно завершенной сшибки.

Потрепанные полки Мстиславского, бросив наряд[22], покатились к Москве. Болотников, висевший у них на спине, гнал их до Коломенского. Тут велел остановиться, чтобы самому собраться с силами.

…В траурно-чадную марь садилось рыжее солнце. Блестели, радуя глаз, на косых лучах маковки церквей. Повстанцы развели костры — из проулков потянуло дымом и запахом кулеша[23]. Болотников, довольный делом, вошел в боярский дом. Хозяева бежали в Москву. По палатам валялись горы добра: серебро, посуда, меха… Иван сел на обитую бархатом скамью.

Вошли атаманы. Казаки втащили бочонок вина. С площади слышен был гул повстанческого войска, скрипели возы и ржали кони. В палате, прямо на полу, на огромном листе железа разожгли огонь — стали жарить на вертеле целого барана. Белобородько ударил об стол медным кубком:

— Гуляй, братцы, покуда гуляется!

Болотников косился на рожи атаманов, хмурил густые брови, становился все мрачнее. Сказал с укором:

— Пропьете вы Русь. Дай вам только волю!

— Ты, Ивашка, без нас что пастух без стада, — отбрехнулся Хвыдченков, снимая с огня барана. — Не горюй: возьмем Москву — пошабашим!

Затянули казачью песню… В дыму качались лица атаманов. Болотников хоть и подтягивал хрипатым баском, но веселье не затронуло его душу — все больше темнел лицом: что-то сильно тревожило… «Где теперь Димитрий?» Одни лазутчики, которых он посылал во все концы, говорили, что «царь» в Смоленске, другие — что он под Рязанью, были также слухи, что якобы Димитрий повернул назад, ушел в Польшу вербовать ляхов и литвинов, в то же время приходили сведения, что новые города переходили под руку Димитрия.

Болотников взглянул на одного из атаманов: тот, расстегнув кафтан, оглядывал Ивана. Что-то злое, скрытное было в этом взгляде.

— Твое имя? — спросил строго Болотников.

— Заруцкий Иван.

— Откуля родом?

— С Дону.

— Чево алчешь ты? — допытывался Иван.

— Все мое имущество, воевода, — последнее слово Заруцкий выговорил с усмешкой, — одна сабля. — Он поцеловал рукоять.

— Хошь послужить Димитрию? — Что-то настораживало Ивана в этом атамане.

— Аль не все мы ему служим? — спросил шляхтич Кохановский, бывший елецкий воевода, весьма внушительного вида, с закрученными кверху усами.

— Поглядим в деле, — сказал сурово Болотников.

— Дело покажет, — подтвердил атаман Аничкин, невзрачного вида, с добрым рябоватым лицом, — его ценил Иван.

Лаврентий Кологривов, тяжеловес, под которым потрескивала лавка, густо обросший кудрявыми, с прорыжью, волосами, повернулся к Кохановскому:

— Услышу ишо раз, как поносишь мужиков, — не жди от меня добра!

Федор Берсень, казак литой, с маленькой бородкой, тоже набросился на Кохановского:

— Ты со Львом Сапегой шел к нам. Ты, Самойла, зело хитер. Мы ишо не знаем, что ты хошь?

— А с нами хитрить негоже. У нас вострые сабли, — сказал Беззубцев.

— Вострые, — подтвердил Белобородько, — и казаки не любят, чтобы их водили за нос. Мы нагоним такого духу, что станет тошно самому черту!

— Что, господа атаманы, аль вам неохота погулять? — спросил Кохановский, стараясь скрыть испуг. — Какой казак, который не грабит?

— Ты, пан Кохановский, говори, да, однако ж, знай меру! — царапнул его сощуренным глазом Белобородько.

Заруцкий коротко рассмеялся, но смолчал. Болотников, испив из походной фляги горилки, тихонько, сквозь зубы, тянул какой-то галерный напев. Замолчав, проговорил мрачно, раздумчиво:

— Предадите вы меня. Не верю я вам. Сволочи вы все!

— Брось, Иван, мы идем за одно дело, — успокоил его Берсень.

Болотников не ответил ему, думая: «Заруцкий с Прокопием Ляпуновым хочут власти. Я дело зачал, а власть себе прикарманят они. Ну, за мною вам, ребятки, не угнаться. Власти-то я вам не отдам!»

Весь в грязи, настороженный и мрачный, вошел Прокопий Ляпунов. Чувствовалось — собирается гроза, — тут Болотников не ошибся.

— Ты велел валять под телегами знатных барышень и княгинь? — тихо спросил Ляпунов.

— А тебе жалко? — спросил угрюмо Болотников. — Я повелел брать их сабе в женки. Пущай спытают счастье.

— Что ж об нашем войске будут говорить? — Слова атамана в спертой тишине ложились как тяжелые камни. — И так молва скверная… Будто ведем мы за собой католическую шляхту и алчных варшавских и виленских жидов.

— Я — главный царский воевода, мне и решать, — жестко проговорил Болотников, — а вы — у меня в подчинении.

Прокопий, опершись руками о стол, с тонкой, жалящей насмешкой спросил:

— А кто тебе, интересно знать, дал такой чин?

— Государь Димитрий.

— А где он, этот «государь Димитрий»? Его нет нигде, — бросил в раскаленной тишине Пашков.

— Я царя Димитрия видел как вас, и я сполняю ево волю, веду войско, чтобы взять Москву.

— Пошто ты выше нас? — вздернул плечи Прокопий. — Мы, вона, Рязанскую землю подняли с Сумбуловым и Пашковым без твоего указа.

В дверь просунул физиономию тысяцкий, спросил:

— Твоя милость, ребята притащили боярских женок и дочек. Чево с ними делать?

— А ты не знаешь — чего? Али стар стал? Пущай ребята оженятся, коли есть охота.

Пашков промолчал, отвернувшись, пристально глядел на дотлевающие головешки. Меж ними заметнее обозначилась трещина…

XIV

А на воле тешилось их войско.

— Гуляем, братки! Теперь Шубнику — хана! — сказал Зяблик.

— Не накликали б мы себе на шею ляхов с ихними ксендзами, — с опаской проговорил Купырь.

— Идем-то за народную волю, — отрубил какой-то холоп.

— Хто знает, хто он? Иванов ли сын? Слыхал я, братцы, што он заслан с Польши, — сообщил худой холоп.

Сидели в разграбленной церкви. За сорванными дверями посвистывал холодный ветер, в выбитые оконцы засекал дождь. Прямо посередь храма смуглолицый человек разжег кострище; огонь вскидывался едва ли не до купола, откуда, распростерши руки, смотрел на них Господь Христос. Молодому Гуне почудилось, будто уста Господа с ропотом зашевелились… Гуня переменился в лице и закричал.

— Что, аль живот схватило? — спросил его участливо Зяблик.

У Гуни дрожали от страха губы.

— Братцы… показалось… Бог… ропщет на нас!.. — Он едва окстился с перепугу.

— Есть за что гневаться, — сказал кто-то.

— Паскудно, — заозирался Гуня, — в храме огонь развели… Не к добру, братцы!

Слова его вдруг поколебали даже Купыря. Он тайком окстился.

— Ты, нехристь окаянный! Ты где огонь зажег?! — напустился он на смуглолицего, нерусского вида человека. — Ты где сидишь, собака?! Проклятый иудей! — Купырь ухватил его за воротник.

— Гляньте-ка, навроде кто черным крылом омахнул. — Молодой холоп снова стал креститься от страха.

Непонятный ужас охватил повстанцев — они поспешно кинулись вон, едва ухватив шапки…


Во двор ввалилась новая гурьба казаков на телеге, запряженной десятью свиньями; за ними перла еще ватага. Трещали тыны, в огонь летело все, что ни попадало под пьяную руку.

— Гуляй, панове добродию! Самозванец ведет охочих до чужого в Москву! Россию он прямит под Польшу. Говорят — дал слово католикам и жидам строить в наших городах костелы и синагоги.

— Возьмем Москву, а там уже всего много: и винных погребов, и баб, — зычно выкликнул Белобородько.

— Сабля всего добудет! — подтвердил рябой казак, вышибая пробку из бочки. — Постоим, братове, за православную веру! Нам уж пора идти на милую Украйну и гнать оттуда магнатов, ксендзов и сынов Авраамиевых.

— Идем на Запорожскую Сечь! Там еще пел пан Зборовский, — кричал третий казак.

— Коли он жив, псюха, то, ежели встрену, ему отрублю голову! — пообещал сивоусый. — Тот галицкий пан кликал казаков идти и сжечь Москву. А Москва казакам — та ж мать.

— Я тебя, дурня, сам отправлю к Господу, если ты еще вякнешь, что Москва нам мать! — посулил ему Белобородько.

Казак дернулся к нему:

— Ты был атаман да пан, а ноне — я те сам зубы выбью!

Приземистый казак, державший в руках пустую люльку[24], стал меж ними:

— Помиритесь. Пока жыта, поты мыта[25].

— Братове! — сказал казак, нос которого напоминал спелую сливу вследствие выпитой горилки. — Идем на Украину к Сагайдачному! Он супротив изуитов, панов, католиков и подлых жидов блюдет нашу веру.

— Я Сагайдачному не верю, — бросил казак, походивший на брюхатую бабу, — бо он такой же, как загонный шляхтич Крыштоф Косинский.

— Мы не верим Сагайдачному! — крикнуло несколько голосов. — Идем с Димитрием.

— Его нигде нету. Он тянет, а Шуйский может нас покончить, — сказал с осторожностью Семен Швыдченков, от его атаманства ничего не осталось, кроме шестопера[26] да усов, и то обгорелых. — Братове, я не верю, что он — Димитрий.

— Как ты можешь не верить, что он Димитрий? — напустился на него казак, похожий на брюхатую бабу.

— А чего он не идет на Москву?

— Братове! Добродию! Иван Болотников ведет на Шуйского кабальных холопов, и наше дело послужить ему. А ежели Димитрий призовет с собой магнатов, ксендзов, жидов, мы его изрубим в куски! — как бы от имени всех сказал вислоусый казак.

XV

— Где тот бродяга, который вчера встретился возле лавки? Я велел его привесть ко мне? — спросил Шаховской вошедшего слугу.

— Зараз он, господин воевода, вона, на паперти, — показал тот рукой на церковь. — Мне он ответил, что, дескать, царевичу не по чину идти кому бы то кланяться.

Шаховской отправился к церкви. Услыхав вчера, что в Путивль прибыл какой-то человек, именем Илейка, выдающий себя за сына Федора Иоанновича, Шаховской не мог отделаться от мысли, что «царевич Петр» может пригодиться. Илейка, кургузый и словно весь перекрученный, оскалив желтые мелкие зубы, стоял на паперти: или промышлял подаяние, или кого выглядывал, царапая народ быстрым собачьим взглядом.

— Что, «царевич», жрать, вижу, охота? — Шаховской смерил с ног до головы нового спасителя России.

— Со мной так калякать, боярин, негоже, — огрызнулся Илейка.

— Брось, Илейка. Пойдем во дворец — там я велел собраться всем. В такой страмоте тебе показываться нельзя. Одежда царская у меня припасена.

— Горло промочить найдется чем?

— Найдется. Разве по твоим благородным речам не видно, что ты царский сынок? Морда, конечно, Илья, у тебе, суконная, но мой брадобрей похлопочет.

Илейка пришел в негодование:

— Боярин, ты меня не зли. А найдешь мне на ночь девку?

— Потоньше али потолще, с пуховыми грудями? У меня такая есть.

Илейка хмыкнул:

— Дюже ладная дочка у князя Бахтерова. — Он махнул на вышедшую из храма рослую, светлоокую, соломенноволосую, молоденькую девицу.

— Я смотрю, у тебя губа не дура.

— Ну чтобы по чину. Пущай знают, что я — царевич.

— А если не объявится Димитрий, то будешь и царем.

Илейка выпятил губы и вздернул плечи:

— У меня не рыпнутся. Я всех приберу к рукам!

Вечером, собрав все рыцарство, тех, кто шел против Шуйского, в зале воеводского дворца, Шаховской держал речь:

— Вот перед вами сын Феодора Иоанныча, стало быть, племянник царю Димитрию — царевич Петр!{18}

Илейка в княжеской епанче и в мурмолке с алмазным знаком оскалился, должно быть желая придать себе значимость княжеского достоинства.

— А посему, господа, подымем кубки за его здравие! А не заявится Димитрий, то быть ему, великому князю, нашим государем!


…Дня через три в Путивль вошли запорожцы во главе с атаманом, съедавшим разом половину барана и выпивавшим горилки столько, что можно было свалить пятерых, и с таким необъятным торсом, что едва пролазил в дверь. Князь Долгорукий, тоже не из слабых — у самого была воловья сила, подивился:

— Не перевелись еще казаки!

— Мабудь не переведутся, — пророкотал атаман, — ежели выставите горилку. Мы, господа панове, изрядно замерзли, чтоб мне издохнуть, коли брешу.

— Сейчас подадут. Идем под знаменем царевича Петра на подмогу Болотникову. Завтра на рассвете выступим, — сказал Шаховской.

— У вас, окромя моих казаков, ишо есть сила?

— Народу порядочно.

— А где энтот царевич Петр?

Илейка, подбоченясь, глядел на него со спесивым высокомерием:

— Ослеп? Рази не видать, кто среди всех выглядает царевичем?

— Ты — царевич Петр, покойного государя Федора Ивановича сынок?

— Слухай, атаман, не выводи меня из кожи — не то получишь по роже! — насупился Илейка.

Шаховской стал меж ними:

— Идем к первопрестольной, а распря нам ни к чему!

XVI

Бродяга Илейка не прихвастнул: вся Россия встала супрочь Шуйского, — так оно к началу 1607 года сложилось и в самом деле. Но когда, казалось, все поднялось и поддалось второму самозванцу, когда сам царь Василий чувствовал, что нет нигде опоры, все рушилось и падало в каком-то всеобщем, мутном угаре, когда повторилось то же, что было год с лишком назад, когда шел с запада бес Отрепьев, в тяжкой, губительной, кровавой смуте закипел лютым негодованьем древний Смоленск. Ударили в набат — медный гул покатился над детинцем. На церковном холме звонили колокола, и посадский люд сам собою, влекомый порывом послужить России и не пустить в ее пределы польскую шляхту, повалил на главную площадь.

Над городом шли, цепляясь за крыши домов, низкие темные тучи. И оттого было еще тяжелее на душе. Серым свинцом поблескивали воды Днепра. На площади, поднявшись на помост из досок, стоял служилый смоленский житель Григорий Полтев — быстрый на ногу, худой, мускулистый мужик в простой поддевке, с большим медным крестом на шее.

— Братья, жители детинца! — кидал он в толпу страстные слова. — Купцы, ремесленники, холопы, служилый и тяглый народ! Вы знаете, кого привел с собою из Польши окатоличенный сатана Гришка Отрепьев: хищных панов-ляхов, хищных жидов, лютеров, католиков, униатов, иезуитов, — вы, братие, видали в детинце этот сброд. Расстригу истребили, но в нашей земле отколь-то взялася продажность, чего не водилось при наших отцах, — и теперь эти холуи своими штуками замутили воду, подняли на дыбы святую русскую нашу землю. Нам известно, что много городов отложилось от царя Шуйского и предалось под черное знамя другого сатаны — польского холуя, бродяги и жида по кличке Веревкин. Такие ж продажные мутят воду и у нас в детинце, вы это знаете. Но мы, люди православной, истинной веры, им не поддадимся. И своих людей к беглому галернику, запроданному шляхте Ивашке Болотникову, не пустим. Братие, всех, кто может держать оружие, призываю идти к Москве на выручку Русской земли.

— Все пойдем до едина! Идем к Москве! — зашумели в толпе. — Веди, Григорий.

…Смоленская рать при легком оружии и с тыловым обозом пополудни двинулась по большаку на Дорогобуж. Было мглисто, в низинах белела рано выпавшая пороша, на холмах злой северняк обдувал ратников.

— Потерпим, за-ради земли своей! — подбадривал Полтев.

Заняв город и дав короткую передышку, Полтев повел рать через Болдинский монастырь, порядочно пополнив дорогобужанами и монахами свое войско. Перед закатом на другой день завязали перестрелку в пригороде Вязьмы. Тут дело пошло бойчее: после короткой перестрелки горожане стали кричать:

— Мы с вами! Мы с вами!

Старый священник, шедший из Смоленска с ратью, наставлял сдавшихся вяземцев:

— Идите к Москве во имя Господа и матери-России! Не то прокляну!


В Твери шайки воров средь бела дня рыскали, грабили лавки, безобразничали; воинство «Димитрия» орудовало и в окрестностях, тащили торбы, скаля зубы:

— Скоро и Московский Кремль пограбим.

Они грозились испепелить город, если тот не покорится самозванцу. Жители, затворясь по дворам, ждали всяческих бед. В шайке «Димитрия» верховодили шляхтичи. Один, длинный, как жердь, нагло хвалился, сколько он ограбил и сжег храмов, сколько отправил на тот свет попов. Ночью осквернили и сожгли еще две церкви. Кровавые зарева мережили небо, слышался тяжелый ропот, но никто не хотел сражаться за Шуйского. Старец святитель Феоктист, отслужив литургию в чудом уцелевшей церкви, вглядываясь в напуганные лица прихожан, проникновенно сказал:

— Милые чада мои, видит Бог, ныне пришла пора запереть сие святое место. Господь меня не осудит: надо спасать детинец от сволочи, прости, Боже, мои прегрешения. Боле, видно, некому.

Заперев накрепко храм, Феоктист заспешил на воеводский двор. Приказной и ремесленный люд испуганно толокся на Гостином дворе, в переулках; ползли зловещие слухи, что поляки ночью подожгут город.

…Воевода и трое из служилых дворян о чем-то тихо совещались, когда, не предвещая ничего доброго, на пороге туча тучей возник отец Феоктист.

— Шайки польского ставленника под городом, а вы, господа воеводы, все чешетеся? — Феоктист свирепо оглядел напяливших по две-три шубы бояр. — Или, может, забыв о своей вере, хотите прямить к новому вору?

— Так не можно, владыко, вести речь, — сказал воевода, опасаясь встречаться с разгневанным старцем взглядом.

— «Не можно вести речь»! — передразнил его святитель. — Кому вы собрались служить? Вору?

— А если он — истинный царевич? — спросил молодой дворянин, коего не знал старец, но помнил, что он где-то слышал его речи в пользу самозванца.

— Оксти свой дурной лоб! Я вам говорю: этот «Иоаннов сын» — бродячий иудей, подговоренный поляками и бесом Шаховским.

— Надо погодить… — проговорил неуверенно воевода.

— Стыда бойтеся, воеводы!

За три дня, не взяв в рот маковой росинки, отец Феоктист собрал крепкий гарнизон разного, но отважного люда. Священники, служилые люди, снявшие фартуки ремесленники, дети боярские три дня учились в конном и пешем строю. Феоктист, сняв рясу и облачившись в потасканный кожух[27], на третий день вынес из церкви икону Пречистой Богородицы:

— Благословляю вас, сынки, на ратное дело! Преклонитесь перед Пречистой — и с Богом!

Сводный полк, имевший на флангах дворянскую конницу под начальством тысяцкого, в яростной сшибке в двух верстах от Твери разбил наголову мятежников, — две сотни взяли в плен, остальные рассыпались по окрестным лесам. Тысяцкий, изрядно пораненный пиками, подъехал к постоялому двору на околице Твери, где помещалась «ставка» Феоктиста.

— Владыко, воры разбиты наголову, — доложил тысяцкий, — куда девать пленных? Их двести с лишком человек!

— Бери полсотни ратников и гони к царю Василию: как повелит — так и будет.

Вскоре вся Тверская земля вздохнула свободно от самозванца.

XVII

Лучинка чадила, задувавший в дверную щель ветер мотал огонь; начальник тульского отряда пододвинул ближе к глазам грамоту Болотникова:

«Велим боярским холопам побить своих бояр, именья их пожечь. Жен взять себе…»

Прокопий Ляпунов, не дожидаясь, когда чтец закончит, взмахнул рукой:

— Нам с Болотниковым не по дороге! Как ни худо, а придется виниться перед Шуйским.

Сумбулов засопел коротким носом, на низком лбу его выступила испарина — надо было выбирать из двух зол…

— Деваться некуды… Прокопий прав. Наших жен будут сильничать под телегами, а своих грязных баб возводить в боярыни. Такого мы не потерпим!

Истома, не мигая, глядел на дрожавший огонь лучины, соображал и взвешивал, и чем больше он думал, тем все больше закипало в нем тщеславие и самолюбие: «Холоп никогда не станет надо мною, над потомственным дворянином!» В глубокой тишине он сказал:

— Галерная шкура! Ивашку драли кнутом, как вора. За им рати не пойдут.

Прокопий Ляпунов, встряхнувшись, как бы сбрасывая остаток сомнения, поднялся из-за стола, заявив:

— Этой же ночью уходим.

В сумраке беззвездной ночи замер стук копыт их коней… Купырь, выведав, что произошло, кинулся в шатер к Болотникову.

— Подымайся! — Елизар затряс крепко спавшего атамана; тот, лягнувшись клешнеобразной ногой, схватился спросонок за саблю, но, узнав Купыря, сипло спросил:

— Чего стряслося?

— Ляпунов с Сумбуловым утекли. Вставай, атаман!

Поднятые казаки кинулись к лагерю рязанцев и туляков — на том месте лишь дотлевали одни уголья: Ляпунов с Сумбуловым всех увели к Москве. Болотников бросился к Пашкову; холодная занималась заря. Истома в исподнице сидел на постеле и пил с похмелья рассол, прижмуренными глазами повел на потемневшее от злости лицо Болотникова.

— Пошто ж остался? Беги вслед за ими! — Болотников недоверчиво уставился на Пашкова.

— Не бери на глотку, Иван, — осадил его Истома, неторопливо одеваясь. — Я не ниже тебя.

— Вижу. Не можешь смириться, что я — холоп. Все вы — иуды. Но я приду победителем в Москву!

Пашков молчал, утаивая свои мысли; Болотников тяжелыми шагами вышел вон, велев подымать войско. Над полустепью, когда тронулись, залепил снег. Сутки ярилась вьюга, забивая звериные и людские тропы, и в белой мути рекой текла повстанческая рать.

…В Коломенском Болотников продолжал ждать вестей от самозванца, но от того — ни слуху ни духу. Казацкие атаманы едва удерживали от загула войско. 20 ноября 1607 года Болотников получил известие, что смоляне, соединившись с воеводой Колычевым, взяли Волоколамск. Неделей позднее лазутчики донесли: воевода Михайло Скопин-Шуйский подвел полки к Данилову монастырю. Все дни Болотников не слезал с седла, объезжая войско, то тут, то там говорил:

— Повоюем, ребятушки, скоро возьмем Москву.

Своим воеводам Болотников приказал:

— Оседлать Ярославскую и Вологодскую дороги, казакам велю стоять накрепко и держать из последних сил Красное село! Не обманываюсь: супрочь сего села двинет воевода Михайло Скопин-Шуйский. Рать у него велика. Выслать казаков на Рогожскую слободу. Эти две позиции держать, с места не сходить, а когда Шуйский кинет остатние силы — опрокинуть и гнать, елико выйдет возможным, к Китаю. С Богом, братове!

— Вся надежда на саблю, казаки, — добавил Заруцкий.

Кологривов зычно бросил:

— За нею дело не станет. Дал бы Бог удачу!

— У Шуйского много пушек. Как бы он нас не перебил всех, — заметил Кохановский.

— Коли страшно — сиди у бабы под юбкой, — высмеял его Кологривов. — Ты такие речи, пан Кохановский, не гутарь: казаки трусов не чтут!

— С Богом, атаманы! — Болотников птицей метнулся в седло. — На Москву! А когда ее добудете — все ваше, что душе угодно, то и берите!


Воевода Михайло Скопин-Шуйский на вороном коне гарцевал у ворот Данилова монастыря. Безглазое занималось утро 1 декабря; ратники месили грязь со снегом, дрогли на ветру, но подъема духа не теряли, и это радовало молодого воеводу.

— Ходчее, ребята! Подыми знамя. Носов не вешать!

Старые ратники, с доверием оглядывая молодого воеводу, меж собой поговаривали:

— С им не то что под началом Мстиславского. Того всюду бьют. Привык князь к пуховым перинам.

Полки поспешно двигались к Коломенскому. Впереди, на возвышенностях, замаячили конные дозоры болотниковцев. Воевода Скопин, пришпорив коня, пустил его шибкой рысью. На взгорье он придержал коня. По правую сторону чернел лес — оттуда, как вытряхнутые из мешка, выползали конные казацкие сотни; левее проглядывали купола коломенского кремля, впереди лежала деревня Котлы. Основная масса конницы Болотникова устремилась к ней.

Ивашка подъехал к Пашкову.

— Ударишь левее Котлов по смолянам и ржевцам, — приказал Болотников Пашкову. — У тебя сорок тыщ войску — и, видит Бог, Истома, как я на тебя ноне надеюсь!

Пашков заверил его:

— На меня, Иван, можешь положиться как на каменную гору. Нешто не знаешь?

— Иди, Истома, с Богом! — Болотников поймал ускользающий взгляд Пашкова, и какое-то смутное, тревожное предчувствие охватило его.

Пашков, дав плети коню, поскакал на левый фланг.

Серело холодное утро 2 декабря 1607 года. Над деревней Котлы, лежавшей на Тульской дороге меж Даниловым монастырем и Коломенским, ветер пригибал хлопья дыма.

Болотников, сузив глаза, внимательно оглядывал поле, где должна была произойти сеча.

— Полк правой руки — на фланг, пущай заходит от леса, левой — стать в засаде, передовому — ударить по деревне! — приказал Михайло Васильевич; обнажив саблю, он пустил во весь мах коня. Загудели трубы и сурны.

Передовой полк неудержимой лавой двинулся за воеводой; разноголосый крик слился в сплошной гул. Все ближе подступали крыши деревни, хворостяные плетни, за ними — ощерившиеся пиками и дрекольем всадники. Прямо на них гнал своего коня Скопин. Сошлись, завизжали, оскалясь, кони, раненые поляки валились с седел под копыта. Конский сап, выкрики, предсмертные хрипы, лязг царапающих латы копий… Около оврага, где с остервенелостью билась пехота, сделался красным снег. Купырь неотступно стерег атамана; оскалив зубы, крутился в седле, работая и пикой и саблей. Болотников орудовал тяжелым палашом, иного, кто похлипче, разрубал вместе с латами до пупа: жутко опадало под копыта порубленное тело. «Не мне под тобою ходить, под бродягой галерным, слишком жирно будет, — упорно думал Пашков. — С этим татем мы славы России не добудем. Никакого Димитрия, видно, и нет, и выходит…»

…Был уже полдень, на середине неба, как желтый подсолнух, висело негреющее солнце, казаки и холопы дрались отчаянно.

Михайло Скопин стоял на северной околице деревни, удерживая дорогу к лесу, с виска из-под железного колпака сочилась кровь. Видел: казаки теснят передовой полк, норовя поколоть его во рву. Положение становилось отчаянным. К нему подъехал, еле держась в седле, тысяцкий Тушнов.

— Надо отводить полк, воевода, не то ляжет весь.

— Руби казаков! — Скопин ринулся вперед, к низкой хате, сшибся с Семеном Швыдченковым; страшной силы ударом палаша он своротил шлем с половиной черепа.

Оглянувшись, он увидел отряд конных казаков во главе с Истомой Пашковым.

— Пики готовь! — скомандовал было Скопин, но атаман предупредил его:

— Переходим на сторону царя Василия. — Он подъехал к воеводе, опустив книзу саблю. — Истома Пашков. Ни самозванцу, ни Болотникову я боле не служу.

— Становись там, — ткнул рукой в сторону оврага Скопин. — Ежели обманешь, Пашков, — повешу на осине!

— Нам с этим татем в единой рати не быть, а царю Василию я и ранее худого не чинил.

Болотников слез с седла и, шатаясь, подошел к колодезной бадье, долго и судорожно утолял жажду. Сеча шла злая, кровавая. За спиною его слышалась частая, беспорядочная стрельба из самопалов и мушкетов, по огородам вразброд бежали холопы и спешенные казаки. Купырь скользил глазами по проулку — оттуда тучей лезли ратники царского войска.

— Как бы не полонили нас, твоя милость, — пробормотал Купырь, — вишь, прут-то!

Оторвавшись от бадьи, Болотников обернулся к подъехавшему на взмыленном коне атаману Белобородько. Тот был злее сатаны.

— Пашков, подлый изменник, перешел к Шуйскому! — крикнул он, сквернословя.

— Попадется ж он мне! — страшным голосом выговорил Болотников. — Трубите отход. Отводим рать в Коломенское. — Он тяжело кинул тело в седло, дал плети коню — погнал под уклон, куда поспешно уходили остатки казачьих сотен.

…Две ночи и два дня, не передыхая, по указанию Болотникова возводили острог. Забивали дубовые сваи, надолбы, насыпали вал. Болотников сам таскал бревна и долбил ломом, выворачивая мерзлые глыбы, — дело было ему свычное, подбадривал:

— Попотей, попотей, ребятушки! Без острога нам царских воевод не сдюжить. Возводить укрепленья вкруг всей деревни. Не пожалеем сил, да поторопимся. Ох, ребятушки, поторопимся! Михайло Скопин — это не браты Шубника, те дрянь, лодыри, дураки да бабники. Я б ему в ножки-то поклонился, учиться бы к нему пошел. Да нельзя иттить: мы стоим друг супрочь друга.

С другого конца деревни поспешал на белом коне всадник. То был казацкий атаман Юшка Беззубцев в распоротом пикою сапоге и в шапке польского гусара. Атаман был тучен и силен, с лица его, украшенного черно-смоляными густыми усами, не сходило выражение удали. Около Болотникова он осадил коня.

— Куды ставить казаков, Иван?

— Веди в Заборье и строй тын. Поспеши! У тебя, чай, саней хватит для такого дела? Свяжете в три ряда сани да обольете водой — вот те и острог.

Третью ночь после битвы Ивашка не смыкал глаз, не снимал сапог. Сидели в землянке. Стихли наконец пушки, над острогом взошла луна; Болотников, босой, тряс рубаху над разложенным посередине землянки огнем.

— Вошка-то завелась непроста — породиста, — невесело пошутил.

Пораненный атаман Юшка Беззубцев привез тяжелую весть: казаков, державших Заборье, какие остались живыми, взяли в плен, а он, Беззубцев, отбившись, сумел вырваться из кольца.

— Теперь и вовсе худо, — выговорил мрачно Болотников, узнав, сколько уцелело народу в рати. — Десять тыщ. Да ишо сотни две обозных.

И это все, что осталось от шестидесяти тысяч!

Нехорошо, слюдянисто блестели в свете огня зрачки глаз Болотникова.

XVIII

Патриарх вошел в палату к Шуйскому. Мария Буйносова-Ростовская, находившаяся тут же в палате, сильно напуганная, посетовала Гермогену:

— Твои грамоты, владыко, посланы впустую.

— Тут дело не женское, — приструнил ее патриарх.

Буйносова-Ростовская дрожащим от страха голосом проговорила:

— Не седне-завтра воры ворвутся в Кремль. Они сильничают боярских и княжеских жен.

— Все погрязли во блуде. Всех предам анафеме! Ни в ком нету благочестия.

— Я-то чем виноватая?

— Мария, выйди, нам с владыкой говорить надо, — сказал мягко Шуйский.

Гермоген орлиным, суровым, чуть скошенным глазом следил за ним.

— Подчинился бабьим прихотям! Искусил, видно, бес тебя, государь. Как можно было решиться на этакую богопротивную мерзость — обрить бороду?! Тебе это дорого станет! В государстве было от древности, по-крепкому, старозаветному, а ты сам, великий князь и царь Московский, оказался во блуде. Греховная тьма одолела!

— Погоди, владыко, теперь не время, — слабо возразил Шуйский, — хотя укор твой справедлив.

— Дела худы, — тяжело вздохнул патриарх, — города откладываются под самозванца. Ржев, Зубцов, Погорелое Городище, Старица поддались ворам. Под ним же — Медынь, Руза, Верея, Серпейск, Звенигород. Моя вторая грамота положение не выправила. Города устрашаются грабежами и убийствами. Многие держатся шатко. Известно, что богоотступники, разбойники, и злые душегубцы, и сквернители приходили ко граду Твери.

— Святой отец, мне не по силам… — выговорил в тишине Шуйский.

— Неси крест зело достойно. Не гневи Господа, — тихо, но строго ответил патриарх. — За что погибло в мятеже смуты семя Годуново?

— За казни, за истребление родов, за Димитрия! И поделом! — поднял глаза на патриарха Шуйский.

— Но коли так, зачем ты повелел из Варсонофьевского монастыря переносить мощи Бориса. А сам, обнажив голову, шел за его гробом!

— Но гробы, святой отец, сраму не имут.

— Сраму имут живущие, то правда, — кивнул Гермоген, — но люди рассудили, что на тебе та же вина, что и на Годунове. Ты заявлял, что будешь править землей не один, но в согласии с боярством и земством. И если бы ты исполнил то, что обещал, не было бы сейчас того, что есть. Не было бы нового вора и новой смуты. Но ты избрал путь Годунова. Ты на другой же день возвел гонения на врагов своих, переступив христианскую заповедь. И Господь удалился от тебя, ты остался один… Я буду стоять за тебя, и да поможет Господь уберечь Россию от подлых вер, от иудейства, от инородцев!

— Я надеюсь на племянника Михайлу! — сказал, крестясь, Шуйский.

— Темно… и скудно… — Гермоген, не договорив, осенив крестом царя, удалился из палаты.

Было и правда зело скудно и темно. Цена за четверть хлеба возвысилась до неслыханной величины — до девяти рублей! Теперь рожь правительство Шуйского продавало за сто денег за четверть, овес — за пятьдесят, ячмень — за восемьдесят. Цены перекрыли цены в лютый голод при Борисе{19}. Все катилось в пропасть, и, как выбраться оттуда, никто не ведал…

Боярская крамола не давала Шуйскому как следует оглядеться… А надо было поправить отношения с германским императором и с датским, с английскими королями. На совет ближних бояр — заключать союз со шведским королем Карлом IX, дабы обезопасить страну от коварного Сигизмунда, — Шуйский говорил:

— Бог даст — обойдется без войны с поляками. Станем нюхаться с Карлусом — войны с Сигизмундом не миновать.

И на Москве говорили: «Царь Василий с умом, кабы не лгал».

Знал Василий — тайные недруги его плетут против него заговоры. Утром, когда он шел к обедне, с Красной площади донесся гул. Шуйский послал узнать: что происходит? Дьяк воротился — чернь действительно кинулась грабить дома знатных бояр и иноземцев, помеченные по его-де царскому указу мелом. Шуйский, багровый, подступил к окружавшим его думным людям.

— Вижу ваш умысел: ежели я вам не угоден — я оставляю престол. Будьте спокойны — противиться не буду. — Шуйский отдал свой царский посох, снял шапку и продолжал: — Ищите себе другого царя! — По рябым, рыхлым щекам его потекли слезы; сейчас он ими оборонялся и чуть было не просчитался. Опять его слуха коснулось:

— Нешто царь? Баба рябая…

Шуйский будто получил удар в грудь и испугался, как бы его выходку не приняли всерьез. Он опять взял посох, надел шапку и властно повел глазами:

— Кормлю вас, дармоеды, пою, а чем платите? Если вы меня признаете царем, то я требую казни виновным!

В этот миг он стоял державным царем, и властность его заставила многих затрепетать.

— Мы, государь, целовали крест повиноваться тебе и не изменим, наказывай виновных как знаешь.

— Гибель крамольникам! — наддали сзади.

— Передайте мой указ, — изрек Шуйский. — Всем разойтись. Схватить зачинщиков!

И тогда в соборе кто-то с восхищением сказал:

— Разве ж не царь!

— Хорош царь: в часец двумя ликами обернулся.

XIX

Дела складывались худей худого. Лицо Болотникова окаменело. Битва под Котлами сломала главный хребет его войску — тут он не обманывался. Прислушиваясь к стихающему гулу пушек, Иван спросил атамана Белобородько:

— Какие наши потери?

— Видать — тыщ десять.

— Вместе с убитыми?

— Может, и боле того.

— Яснее ясного, что битву мы проиграли.

Весь в ошметках грязи, с черным, земляного цвета лицом, Болотников яростно выговорил:

— Ну, из острога оне нас не выбьют!

«Пленных воров бить и топить!» — кровавый клич этот, брошенный Шуйским, исполняли старательно. Выискивали, кто где прятался, тянули на площади; пленных, поставив рядами, до смерти забивали палками, иных кололи пиками, «аки свиней закалающе», иных живьем топили, сажали на колья. Текла кровушка… Не было видно неба от туч воронья — сытный им был ныне на Руси прокорм! Река Яуза пухла от трупов, изъеденных рыбами и раками, кругом столицы разносилось зловоние.

«Тех в Новегороде в Волхов потопили, бьючи палицами». Воронье слеталось на тела; в кровавом ореоле висло во мгле солнце.

…На четвертый день раскаленными ядрами воеводам удалось зажечь острог, вскинулся великий пожарище, и Болотников, сильно опасаясь, велел выводить войско на Серпуховскую дорогу. Другие сутки бесилась вьюга, немало людей оставили коченеть в сугробах. В Серпухове до смерти перепуганные людишки взроптали: шутка ли прокормить такую прорву! Хоть бы самим не подохнуть. Попы залезли на колокольни: поближе к Богу — подальше от греха.

Болотников пытался вразумить горожан:

— Хочете благодати Шуйского? Так он вас обдерет до костей со своими боярами! Али не знаете, какие нонче цены на хлеб? Скоро всех переморит гладом — помяните мое слово.

От мира выступил купец, мужик рыже-ржавый, с бороденкой клином, в сапогах, нещадно скрипевших, и затряс круглыми щеками:

— Не токмо твое войско прокормить, но смогем ли сами выжить? У нас хлебушка — кот наплакал. Были ваши на постое… все как метлою вымели. Так что не обессудь… Как бы не подохнуть самим!

Болотников, играя плетью, мрачно глядел в сторону, то ли веря, то ли не веря ему.

Другой купец, приземистый, в бараньем полушубке нараспашку, колюче уставился на предводителя.

— Прокормить таку ораву нам невмочь. Идите себе своей дорогой. Игнат верно баил: не околеть бы самим…

— Больно разговорчив! — Болотников нехорошо оскалился от злости. — Хотите хлебец воеводам Шуйского сберечь? Не пришлось бы вам, купчишки, горько рыдать! А ну я вам, хитрым, не поверю? Тады — на виселицу!

— Мы тебе рекли правду, — сказал безбоязненно староста, носатый и рябой, с малиновой серьгой в левом ухе. — Припасов мы не имаем, воры пообрали, пообчистили.

— Не мои ли воры? — прищурился Болотников.

— Не говорю, што твои, я говорю — што воры, — увернулся староста.

Не тратя времени, Болотников двинулся к Калуге. Во вьюжной мути выли волки. От самозванца по-прежнему не было ни слуху ни духу. Гонец, посланный к нему из Коломенского, не воротился. Ивашка невольно щупал рубцы — был весь ими исполосован, — скалился, блестел темно-шафрановыми зрачками: «Отыграюся ишо, сволочи, Бог-то даст!» В Коломне ему стало известно, что Шаховской с «царевичем Петром» и с большим отрядом запорожцев двигается к Туле. Белобородько кисло морщился и плевался, говоря об этом «царевиче Петре»:

— Паскудный мужик. Дочку князя Бахтеярова три ночи драл так, что та едва жива осталась.

На другой день в болотниковском стане получили хорошее известие: из Тулы на помощь вышел Телятевский; еще через день — вовсе радостное: под Пчельней он разгромил головной отряд Мстиславского, ведшего царские войска.

…Поражение при Пчельне для Мстиславского обернулось большой бедою: пятнадцать тысяч ратников перекинулись к Болотникову.

— Уходим от Калуги. Все против Шуйского. — Мелкое лицо Мстиславского заострилось от страха.

Князь Андрей Голицын, только что приехавший на подмогу к войску, с нескрываемым презрением глядел на слабовольного воеводу: «В соболях, да дурен как пень!»

За Болотниковым гнался, добывая себе славу, сияющий в золоте и парче царский брат Дмитрий Шуйский. Осадив Калугу в последних числах декабря, на военном совете сей воевода сказал:

— Из-под Москвы Ивашка унес ноги. А мы его прихлопнем, как муху. Отселя ног не унесет, потому что сюда пришел я! Известно: не дожив до бела дня, не говори, что увидел свет.

Подошедшая на помощь повстанцам из разных городов рать и остервенелые оставшиеся казаки в ожесточенном бою положили на поле четырнадцать тысяч войска Дмитрия Шуйского. Сам воевода, бросив даже кошель с деньгами, в одном сапоге едва ушел оврагом от погони.

На помощь побитому Дмитрию Шуйскому был спешно отправлен его брат Иван. Этот оказался не лучше Дмитрия, ибо, кроме баб и гульбы, в голове молодого воеводы ничего не сидело. Отправляясь к Калуге, Иван сказал брату-царю:

— Привезу тебе галерную шкуру в клетке либо евонную голову.

Вместе с Иваном Шуйским под Калугу двинулись три полка.

Тогда же на Калугу выступили по указу царя Василия воеводы Михайло Скопин, Мстиславский и Татев.

Перед походом молодой Скопин виделся с Шуйским с глазу на глаз; он сказал ему:

— Ныне бесславная война, государь. Я иду убивать своих же братьев! Тут — не шведы, не литва и не гетманы!

— Не мучайся совестью, Михайло: все содеянное за меня тебе зачтется, — возразил Шуйский. — Иди и добудь мне победу над ворами! Они и есть враги государства.

— Не все там воры. Я иду на негодную войну, — упорно повторил Михайло, — говорю это, государь, пред Богом и тобою. Тут я ни тебе, ни себе славы не найду. Ты не любим народом, прости за правду, — вспомнив услышанное: «хотя бы нам черт, только бы не тот», замолчал воевода.

— И ты не со мною! — сказал с грустью Шуйский. — О Боже, за что?!

— Как же не с тобою? На лжи, государь, благоденствия не построишь. Но я готов к походу. — И воевода направился к порогу.

— Постой! Пошто ж ты сказал про ложь? — остановил его Шуйский.

Михайло Васильевич молчал.

— Где я, племянник, солгал?

— Я иду биться за тебя, — уклонился Скопин.

— Разве я неволю тебя?

— Государь, позволь мне уйти, — тихо попросил Михайло.

— Иди! Боже, ты видишь, как я люблю тебя!


Свежие войска царских воевод дела не поправили: Болотников прочно сидел в Калуге. На военном совете Скопин сказал:

— Завтра поутру всех окрестных мужиков выгоним на рубку дров. Нужно сготовить не менее ста возов. Уложим дрова на сани, а сани подгоним под самый ров. Как только ветер повернет на город — запалим подмет… кострище со стен и со всех башен, а их шестнадцать, живо перекинется на дома. Иначе, воеводы, нам детинца не взять — только людей погубим.

Мстиславский подумал с завистью: «Далеко шагаешь, Михайло, да и мы не глупее тебя».

Как только дозорные донесли Болотникову о подвозке по рвам возов с дровами, он сразу же разгадал замысел, велел позвать трех опытных казаков. Их привел Белобородько.

— Вот что, ребятки! — сказал Иван. — Воеводы хочут запалить детинец. Они подвезли сто возов с дровами — ждут ветру. Стало быть, мы их должны упредить. А посему даю вам сроку: за две ночи вырыть подкоп к середке подмета, заложить поболе пороху.

— Поспеем ли? — сказал Белобородько.

— Надо поспеть, покель ветер дует в нашу пользу.

На третью февральскую ночь тяжкий взрыв взметнул на воздух не только подмет, но и всю войсковую сбрую. Летописец писал:

«От лютости зелейные подняся земля и з дровы, и с людми, и с туры, и со щиты, и со всякими приступными хитростьми. И бысть беда велика, и много войска погибоша, и смеется все войско».

— Ловко! Саданули-то… Всю требуху подняли! — радовался на работу казаков Ивашка. — Ай молодцы, ай сукины дети! Чисто дело!

На рассвете Болотникову донесли, что царские воеводы с остатком войска панически отошли от Калуги. Иван приказал Юшке Беззубцеву и Долгорукому:

— Останетесь оберегать Калугу. Даю я вам, атаманы, всего две сотни, — сумейте, на случай чего, отбиться. Я ж со всей ратью покидаю детинец. Медлить нельзя.

XX

Теперь следовало поспешно двигаться к Туле, чтоб соединиться с «царевичем Петром». В ночь вытянулись обозы, двинулись казацкие сотни и ратники-холопы. Туманилась оттепель. Бобыли огладывали сохи, в кухнях с прогнившими крышами дышали горны, мужики хлопали тяжелыми фартуками — ковали коней; нигде не слыхать было ни спевок, ни смеха. К двигавшемуся войску пристало пополненье — холопья в дерюжных портках, в лаптях и чунях[28], с топорами и дрекольем; иные, кто посмелее, подходили к Болотникову под благословенье: «Идем с тобою, отец. Ничего у нас нетути — одне портки». Тот отвечал: «С Богом, молодцы, с Богом!» Ночами из-под мостов вылезали люди с кистенями, с драными мордами, у костров заводили разговоры:

— Доберемся до Москвы — уж там погуляем! Пощупаем боярынь!

Войско, как квашня, взбухало разношерстным людом. Болотников оглядывал его то ли со страхом, то ли с радостью — сам не ведал, что так поднимет народ.

В тридцати верстах от Тулы, на берегу какой-то речки, он остановил коня; тут располагался скит, где обитали отшельники; сам не зная зачем, Болотников спустился по кривым ступеням в пещеру. Там сидел старик отшельник, седой, сгорбленный. Дрожал огонек свечки… Легкое сияние исходило от лица отшельника, во взоре его сквозила неземная чистота, отверженность от всего мирского; Болотникову сделалось страшно под его взглядом, словно что-то оборвалось в груди.

— Кормись земляным прахом, не ищи блаженства, не тщись корыстью стоять над людями. Тебя ждет мрак впереди, — замогильным голосом сказал старец. — Правду на крови не сыщешь. В тебе зло от сатаны. Зачем мутишь людей? Ведешь с запада бесовство?

— Я веду русских, старче, — слабо возразил Болотников.

— Оглянися — тогда узришь свой след: он помечен кровью. Мирская слава — обман, от обмана ты и погибнешь.

— И ты умрешь, старче.

— Мне смерть не страшна: я — с Богом, а ты — с бесом.

— Я ить тоже крещеный, старик.

— Так узри Его свет и уйди от мирской славы, спасайся!

Болотникову стало страшно. Ничего не вымолвив, он торопливо поднялся наверх.

На развилке дорог Серпуховской и Каширской Болотников остановил армию, чтобы дождаться посланного два дня назад к Москве лазутчика. Было промозгло, ветрено. Весна занялась теплая и дружная, и землица-матушка взбухла, налилась вдоволь соками, уже вымахала трава.

День и ночь войска занимали позиции на реке Восме. Воеводы Шуйского с основной силой грудились на южном берегу. Малая часть войска восставших — рязанцы Прокопия Ляпунова и Федора Булгакова — находилась на левобережье. Полдня удача улыбалась Болотникову. Тысяцкий Кологривов, легко раненный пикою в бедро, подъехал к атаману.

— Казаки перешли через Восму. Тыща семьсот сабель. Теперь они засели в буераке, вышибли оттедова рязанцев.

Болотников крякнул: дело ладилось.

— Слухай рассказанье наряду: дать огню по правому берегу, по коннице. Ишо такой нажим — и мы потопим в Восме самих воевод.

Конный погнал к наряду.


…Тем временем Прокопий Ляпунов и Федор Булгаков ловким маневром сумели вывести из-под удара свои сотни и обошли буерак, оставив казаков в своем тылу. Прокопий стоял в кустах, пропуская сотни к реке, торопя их:

— Живо на тот берег! Держать порох сухим! Дай Ивашке власть — согнет людишек в бараний рог. Галерник не за народную волю бьется, а за свой живот да за ляшско-жидовскую сволоту. Он им продал душу. Теперь-то я вижу, — сказал, едва разжав зубы.

Булгаков подтвердил:

— Похоже на то.

— А посему — галерник нам не друг, не брат. Такая же сатана, как и самозванец. Видно, они повиты одною веревкой. Переходим к Шуйскому.

— Мы ворам — не пособники, — снова кивнул Булгаков.

…Клонилось к худому, к измене — это Болотников почувствовал по бестолковой пальбе наряда. Он рысью двинулся к Восме. По полю бежали его воины, иные побросав пики и ружья, спутавшись, как бегущее стадо.

— Назад! Стоять, так вашу!.. — Иван вынул из ножен саблю. — Головы порублю. Назад!

— Воевода Телятевский перекинулся на сторону Шуйского, — донес в это время посыльный.

— Изменил, собака! — выкрикнул хрипло Иван. — Чуяло мое сердце. Скольких людей увел?

— Весь отряд — четыре тыщи.

Цвикавшие пули стригли ветки кустов. Повстанцы, охваченные паникой, бежали под гору, к ближнему лесу.

— Отходим на реку Воронку. Аничкин, уводи наряд туды. Заслони его своими сотнями, — приказал Иван, тронув коня.

Шуйский убоялся уводить все силы от Москвы, на военном совете сказал:

— К Туле идут Каширский да Рязанский полки. Михайло, ты из Серпухова туда же поведешь свои три полка. Обоим войскам соединиться в Павшино. Оттуда идти спешно на Тулу. Я же с остальными полками ухожу покуда к Москве. Да храни нас Бог!

XXI

На третий день сражения Болотников был окончательно побежден и медленно пятился на тылы своей потрепанной рати. Он дрался, не щадя живота, недаром же любил присказку: «Или пан, или пропал». Наступало то, чего он больше всего боялся: людей охватила паника.

Какой-то ратник, весь исколотый, умываясь кровью, дико закричал:

— То смерть наша, братушки! — и кинулся бежать.

Лаврентий Кологривов, Иван Заруцкий, Берсень и человек десять казаков отбивались саблями и прикладами ружей, оберегая Болотникова.

У въезда, около почернелого кабака, Болотникова встретил «царевич Петр» — Илейка.

«Ложный умышленный царевич Петрушка», как многие прозывали его, был холопом Григория Елагина. Жизнь «царевичу Петрушке», верней Илейке, Бог знает кто дал, ибо известно, что он являлся побочным сынком какого-то жителя Мурома Ивана Коровина. Илейка рано осиротел, оставшись прозябать совсем мальцом, но над ним сжалобился нижегородский купец Гроздильников. Взял его с таким условием: «Будешь сидеть в моей лавке, торговать яблоками и горшками, а покрадешь деньги — отдеру плетью и сгоню». Илейка, ленивый от роду, после трехлетнего пребывания у купца подался на Терек к казакам, пристроившись «в работу» — писцом у стрелецкого головы Григория Елагина. И тут высидел лишь зиму; судьба пихнула Илейку еще ниже — «в кормовые казаки для стряпни» на судне; работным казаком Илейка порядочно-таки поболтался и по матушке-Волге, и по Каме, и по Вятке, имел товары у всяких у торговых людей — холсты и кожи, продавал на татарском базаре. Худо-бедно, но прокорм все же был.

Два года ходил Илейка в военных казаках.

…Сидели как-то после рубки хвороста около костра. У казаков чесались руки — нет-нет да и хватались за сабли.

— Погано наше житье! Приспело, паны казаки, хорошо погулять. Хучь горилки добудем, — сказал какой-то казак, похожий на тощего селезня с лиловым острым носом.

— Верно! Надо, братове, пораскинуть умом да поразмыслить, — заметил старый казак с большой люлькой в руках, и все притихли, потому что этот человек ничего не говорил даром.

— Говори, Опанас!

— У покойного, светлой ему, бедняге, памяти, царя Феодора Иваныча был сын Петро…

— Мальчонка, был слух, тады, ишо в зыбке, помер.

— Мы коло той зыбки, братове казаки, не стояли, — продолжал Опанас, раскуривший наконец черную, как головешку, с длинным чубуком люльку. — То баили годуновские выродки. Стало быть, у нас могет быть свой толк… Мы, братове, промыслим Петра-царевича. — Старый казак Опанас повернулся вдруг к незаметно сидевшему на валежнике Илейке, смерив его прищуренным глазом с головы до пят. — Глядите, казаки: вот царевич Петр! Али, скажете, не схож?

— Морда корява, — засмеялся кто-то.

Но старый казак не обратил на это замечание никакого внимания; он смотрел на все с высоты своих лет и предприимчивого нрава.

Илейка порядочно-таки струхнул — у него даже затряслись острые коленки.

— Вы чего это, казаки? — спросил он, заикаясь.

— С этого дня, — сказал старый казак Опанас, — мы тебя нарекаем царевичем Петром, государя Феодора сыном. Как ты спасся-то, твоя забота: придумаешь. А нету ума — придумаем мы.

— Э, казаки! На плаху хочете сплавить! — уперся Илейка. — Так видит Бог — я на нее не хочу. Мне жизнь не наскучила. Я, будя вам известно, мало ишо пощупал баб. Ишь, чево выдумали: царевич Петр! Покорное благодаренье, господа старшины и казаки: мне охота жить, а уж хороша иль плоха плаха, то вы на такое счастье сыщите ково другова. Я тутоки умываю руки. Хорошо съежать с горы, да чижало грабтися на нее. Нет, энто вы, ваше панство, бросьте.

— Будешь с умом — так минуешь плаху, — выговорил старый казак. — Да здравствует, братове, царевич Петр! — гаркнул он во все горло. — Слава нашему государю!

«Вона куды повернулось… А чем я не царевич? Страху-то… Четвертуют… а мне пожить охота…» Но страшное семя тщеславия уже захватило его, великое счастье обуяло душу.

— Не знаю… братове… признаться, я сам думал, что казакам надо иметь свово царя… Хотя бы какого завалящего. Да не знаю, смогу ль? — забормотал Илейка, уставясь на старого казака.

— Поклянись, царевич Петр, что не бросишь на произвол судьбы казаков! — потребовал Опанас. — А бросишь — мы тебя определим на вечное блаженство, на гнилую осину. С казаками шутки плохи!

— Клянуся!

— Надо, братове, идти на море — славно почистим турецких мурз, благо что там судов с шелками да с драгоценностями видимо-невидимо, — заявил казак таких размеров, что его было не обхватить вдвоем. — Господь, я так думаю, панство-добродию, нам простит и не воздаст.

«Стали де казаки думать всем войском, чтобы итти на Кур-реку, на море, громить Турских людей на судах, а буде де и там добыча не будет, и им де было казаком Кизыльбашскому шах Абабасу служить».

— Нам на Каспий нет ходу, — предостерег уравновешенный казак, молча куривший трубку. — И коли выйдет на пиратстве заваруха, не след служить персидскому шаху, бо энто такая шлюха, что нам с им детей никак не крестить!

— Он гутарит верно, — поддержал его товарищ. — Нам надобно служить нашему государю, а не боярам, бо бояре — сволота жирная, наши исконные враги! Не знаю тольки, которому служить: либо Димитрию, либо энтому? — Казак царапнул глазом Илейку.

— Жечь и бить бояр — то должно быть для нашего казачества законом! — ввернул Илейка.

Молодой казак Митька, «астрахансково стрельца сын», губастый и длинноухий, подтвердил:

— Пущай гниды-бояре спытают, востры ли наши сабли!

Илейка вскоре обменялся грамотами с «царевичем Димитрием». «Царевич Димитрий» писал «царевичу Петру»:

«Если ты де сын Федора Иоанновича, то пожаловал бы в Москву, для продовольствия в дороге дано будет приказание: если же ты обманщик — то удались из пределов Русского государства».

Так заквасили еще одного царишку, бо казаки говорили: мы того, путивльского, не знаем, а этого знаем. Съехавшись с Шаховским и переговорив с ним, «царевич Петр» направился к князю Бахтеярову. Князь, сдвинув гневные брови, с презрительной насмешкой глядел на новоиспеченного «царевича».

— Ты пошто, княже, не даешь горилки моим запорожским казакам? Корму ихним коням тоже не дал ни меры. Ты со мною, Бахтеяров, не шути! — Илейка сапнул ноздрями, косясь в растворенную дверь на юную дочь Бахтеярова.

— Ты такой же вор, как и расстрига! — громыхнул Бахтеяров.

— Але ты не знаешь, что я учинил над воеводами Шуйского? — Глаза у Илейки побелели от злобы; Бахтеяров не успел раскрыть рта, рухнул замертво на пол, ухватясь за разрубленную Илейкиной саблей голову, лже-Петр кинулся к деве, та бросилась прочь — но поздно… Кончив дело, Илейка пригрозил:

— Вякнешь иде — голову отрублю. Прикуси, дура, язык!..

Вместе с Шаховским он заспешил к Туле.


…Болотников, не слезая с коня, ждал, когда «царевич Петр» первым поклонится ему. А тот, задирая короткие ноги и выпятив по-петушиному грудь, подошел к спешившемуся Болотникову.

— Давно тут? — спросил с неприязнью Болотников.

— Другой день. От Тулы, Иван, нам бечь не с руки. И Запорожье, и вся Украйна нам подсобят. А вор тебя обманул, ты зря на него понадеялся.

— Я дал клятву не вору, а Димитрию, — ответил резко Болотников, — и я въеду победителем в Москву! Где Шаховской?

— Вона, — указал Илейка на скачущего через мост всадника.

Шаховской, в латах и шлеме, осадил резко коня и, разминая тучное тело, слез с седла.

— Пойдем в корчму. Не худо бы перекусить, — сказал Болотников, — и промочить горло.

Там в углу сидели какие-то подмостовники, целая шайка, пили и жрали. Болотников, оглядев их, проговорил:

— Вот ишо нам пополненье.

— Мы, конешно, послужим — был бы пожив, — сказал один из них, с вытекшим глазом.

— Вам, сволочам, тольки пожив! — приструнил его Иван.

Чернявый, нерусского вида корчмарь, позеленевший от страха, принес жиденькую еду — тощую вяленую рыбу.

— А боле, ваше ясновельможное панство, ничего нету. Вот хоть лопнуть, если вру. Все съело войско — много тут проходило. Вот хоть лопнуть: ни на столецко нету! Только Бог свидетель и знает, что я и сам голоден как собака.

Шаховской ухватил его за рубаху.

— Проклятый жид! Повешу на заборе кверху ногами, ежели немедля не дашь вина и жареных колбас. Еще мало вам, псам, удалось пограбить Русь!

Угроза подействовала: корчмарь без промедления выставил и вино, и жареные колбасы, и севрюгу, — он все прикладывал руку к сердцу в знак того, что рад услужить, но Илейка пнул его под зад сапогом — корчмарь полетел в угол.

Болотников, опрокинув чарку, нюхая корку, с озабоченностью спросил Шаховского:

— Где Димитрий?

— Сам черт и тот не знает! — выругался Шаховской, налегая на колбасы. — Сколь я ни звал его ехать в Путивль — не подал даже знака. Одна надежда на… — Он посмотрел на Илейку, тот поднял плечи и выпятил грудь. — У него хоть есть охота царствовать. А у того, видно, нету.

Болотников поднялся:

— Пошлем в Польшу разведать: где он теперь? Об Тулу Шубник должон расколоть лоб. А ежели не осилим его — то нам конец, всех перебьют да перетопят, он нас не пощадит — пятиться, господа атаманы, некуды!

…Купырь считал себя великим грешником, хотя и повторял: «Под мостами, братушки, сидел, а ни в чьей крови не повинен». И то была правда. Тут же, в стане Болотникова, маяться и просить у Бога прощения за пущенную кровь никто не думал. Вчерашний разговор с самим Ивашкой, когда тот посмеялся над ним: «Нашел об чем, малый, горевать!» — заставил Елизара крепко задуматься. «Ах вы, сволочи, ишо называют себя спасителями народа!»

Купырь позвал к себе в чулан, где стоял берестяной короб с пожитками, своих — Гуню, Ипата и Зяблика.

— Вот что, ребяты, — сказал Елизар, люто сверкнув своим одиноким глазом, — нам с энтими головорезами не кумиться. Надо бежать этой ночью. Не то очутимся удавленными на оглоблях.

Зяблик согласно кивнул, вспомнив вчерашнее побоище.

— Кабы тольки вчера! — продолжал Купырь. — А что делает атаман с бабами, с боярскими женками и дочками! — И стукнул кулаком по столу.

— И мы, чай, не святые, но тут стая волчья, — подтвердил Гуня. — А куды подадимся? Под мосты?

— Простору много… Людишек с толстой мошной немало: деньги сами лезут в руки. Грешно, братове, их не брать. Честный вор — лучше кровопивцев. Мы люди вольные… Господь, я так думаю, нас простит.

— Должон, — кивнул, подумавши, Гуня.

В полночь они тихо покинули крепость…

XXII

«Господи, Господи, заступник и Вседержитель, заступи, сохрани и помоги духом нищим, впадшим в низость и всякие подлые лиха! Пречистая, Пресвятая, Непорочная Дева Мария, Божия Матерь, спаси овец своих — отныне и вовеки!» Протопоп Благовещенского кремлевского собора отец Терентий тяжко вздохнул и поднялся с колен.

Он припал к образу Богородицы, ощутив в себе живой трепет и что-то чистое, испытанное только в малолетстве. Терентию почудилось, что близко стоял, светлея крылами, ангел-хранитель, как бы вдохнувший в него животворящую силу… Над образом Владимирской Богоматери сиял золотой ореол… Терентий протер кулаком глаза, думая, что это наваждение, однако сияние не исчезло. Тогда его душу охватил страх. «Сейчас ударит молния — я провинился пред Господом!» Но молния не ударила, а в душу его сошла тихая благодать. Такого счастья протопоп Терентий никогда не испытывал, ему показалось, что он весь переродился, и все-все, что происходило в мире, вдруг стало понятно ему. Счастливые слезы хлынули из глаз; поцеловав образ, он испытал приток новой благодати. Золотой ореол, будто шелк под ветром, все трепетал над образом Чудотворной Богородицы. От этого трепета исходило тихое сияние, наполняющее весь собор… В состоянии душевного лада и любви ко всему живому Терентий вышел из собора. Юродивый Егорий, сидевший на паперти, сказал, что сейчас ему, Терентию, откроются видения. Слезы ручьями текли по впалым, серым щекам божьего человека. И едва Терентий сделал десять шагов, перед ним в воздухе повисла икона Чудотворной Богоматери Одигитрии Смоленской. Протопоп, сотворив знамение, стал на колени. И тогда он услышал надмирный глас Богородицы:

— Скажи людям, чтобы они опомнились, и если не будут исполнять закон Господа, не будут молиться, блюсти посты, а будут лихоимствовать и лить кровь, то их ждет погибель. Пробуждается тот, кто услышан Господом, и он будет спасен.

Отец Терентий, словно провалившись в какую-то темную пропасть, вдруг увидел тянувшиеся вверх фигуры людей. Живые они были или почившие, он не знал, но чувствовал, что эти несчастные страдальцы уже были за чертой, в страшной пустоте и мраке. Он очнулся, отер лицо, но чудо!.. Отец Терентий ясно различил в просвете между колокольнями в золотом сполохе трепещущее сердце Богородицы, с любовью направленный на него взор…

— Скажи мне, Пречистая, какими грехами страдают ныне люди? — спросил Терентий.

— Ложью, блудом, осквернением святыни, предательством. Уснете и вовек не встанете. Но не сразу. Еще будут болезни, мор, глад. Потом наступит три века Славы Богородицы. Россия, как провозвестница, своими лучами в тех веках осветит всю землю. О спасении сей земли я прошу Господа моего Христа, и он сказал мне: «Многажды хотел помиловати, о мати моя, твоих ради молитв, но раздражают утробу мою всещедрую своими окаянными студными делы, и сего ради, мати моя, изыди от места сего, и вси святии с тобою; аз же предам их кровоедцам и немилостивым разбойникам, да накажутся малодушнии и приидут в чувство, и тогда пощажу их». Но я снова просила Господа моего о всепрощении, надеясь на его великую любовь к людям, и он сказал мне: «Тебе ради, мати моя, пощажу их, аще покаются, то не имам милости сотворити над ними». Говори, чтобы спасались в покаянии. Другого пути у людей нет. Я возвещаю о грядущем восшествии нового Господнего храма, очищенного от подлой людской скверны.

Видение исчезло, и теперь Терентий слышал одно горькое, скорбящее, несущееся над миром рыдание Богородицы…

…Шуйского, услышавшего от Терентия о его видении, охватил страх.

— Ты это видел воочию? — спросил Василий Иванович, стараясь не выдать волнения.

— Да, тебе надо покаяться, причаститься. Я готов, государь, тебя исповедать.

— Какой на мне грех? Что я должен замаливать?

— Тебе больше моего ведомо. Бога не обманешь.

— Ты, протопоп, недоговариваешь…

— Я никого не боюсь, кроме вины пред Господом. И потому я реку: несть истины во царях же, и патриархах, и во всем церковном чину, и во всем народе моем. Объяви шестидневный пост. Все мы вызвали гнев Божий, и явился кровоядец и немилостивый разбойник Ивашка Болотников, как кара Господня за наши тяжкие грехи.

Глаза Шуйского, всегда тусклые, распахнулись, из глубин возник гнев: «Как этот поп смеет ругать царей?!» Но ухватистым умом Василий Иванович сообразил, что видения протопопа — Божие послание ему в помощь, и потому шестидневный пост может очистить и призвать к битве с кровоядцем Ивашкой. Рябины Шуйского запунцовели, — он даже не счел нужным выговорить Терентию за вольные слова.

Гермоген, вызванный к царю, подтвердил:

— Господь велит очиститься! Земля, государь, погрязла в сатанинстве.

Чуть ли не седмицу звонили колокола, Москва окуталась синим ладанным дымом, люди поспешали в церкви, истово молились, просили Господа не погубить святую веру и не дать погибнуть в пучине разбоя и смут. И во все дни Терентий неотступно следовал за царем. Шуйский, дочитав молитву, поднял голову. Глаза старца сверкали, не суля Шуйскому ничего доброго.

— Молишься о прощении грехов, а сам же своей лживостью их чинишь! Воры оседлали дорогу меж Москвой и Новоградом, а ты разослал грамоты по городам о победах над Болотниковым, а воров евонных ты не побил — и про то люди ведают, и оттого веры тебе нету, и Бог откачнулся от тебя!

Протопоп удалился, а Шуйский, поджав гневно губы, движимый злобою, резко поднялся с царского места и при расступившейся челяди покинул собор. А немного погодя, как кончилась служба, двое стрельцов, подхватив под руки Терентия, вывели его из собора, впихнули в драную кибитку, и та, дергаясь по булыжнику, покатила прочь из Кремля.

…Гермоген, суровый и воинственный, стоял перед царем.

— Сие твое действие — богопротивное, и ты сам роешь себе могилу. Вороти отца Терентия!

— Ни в коем разе.

— Мне только остается скорбеть о тебе, государь. — И, стуча посохом, патриарх покинул царские покои.

XXIII

Минуло лето, и стояла зима, коротко земное счастье людей, все уходит в вечность невозвратно…

14 февраля забитая снегом каптана въехала в ворота Троице-Сергиева монастыря. Угасал короткий зимний день. Слегка пуржило. Звонили к вечерне. Сазаньи глаза Иова{20} общупывали толпившихся на церковной паперти людишек: «Был бы я тут — так бы не сумятились. Стадо беспризорно!» Для бывшего патриарха Иова была приготовлена теплая светелка, — тихо мерцали лампадки, хорошо пахли вымытые с полынком полы и лавки.

Иов, изрядно перемерзши за дорогу, подсел к печи с тарелью на коленях. «Позвали… стало быть, не могут обойтись без меня!» Преданный ему архиерей Евласий, тощий и длинный, как оглобля, рассказывал:

— Вор, другой самозванец, собирает рать. Ему отдался в услужение холоп князя Телятевского Ивашка Болотников. Вся Северская Украина зело мятежная. Из казаков прет дурная сила. С ними нету никакого сладу.

— Подлое дело бояр! — вымолвил Иов, отдавая ему пустую тарель.

На двор скоро вкатила огромная голубая каптана, плотно окруженная рындами[29], из нее тяжело вылезли царь Василий Шуйский и сурово насупленный патриарх Гермоген — они вошли в горницу.

Шуйский склонил голову пред патриархом Иовом; у того от разлитого самодовольства сделались оловянными глаза.

— Сбирайте, ваши святества, собор. Зачитайте грамоты. Надо спасать Русь от посланного католиками сатаны-еретика. Сразу ж посля собора благословите государево дело.

16 февраля оповестили всех жителей столицы: чтобы все торговые и посадские люди, мастеровые и служивые явились 20 февраля в Кремль в Успенский собор. Не удивился многомудрый патриарх Гермоген, когда после молебна явно подученный торговый человек слезно возопил, обратясь к Иову:

— О владыко! Прости нас, заблудших овец, принявших на государство Московское вора Отрепьева…

— Слышу, слышу ваш глас, и душа моя, чада мои, развергается — но на то была воля Божия! — отозвался Иов.

Василий Анохин, с трудом влезший в церковь, с ужасом видел восторг толпы, простившей великий грех и бывшему патриарху Иову, и царю Шуйскому, так и не сказавшим правды о гибели царевича Димитрия.

Царь Василий поддался всеобщему ликованию и в горячем порыве вместе со всеми опустился на колени.

— Прости нас, Господи, чад своих неразумных! — шептал он, забыв обо всем.

Архидиакон Успенского собора громоподобным, зычным голосом протрубил:

— Во всем виноваты, святой отец! Прости нас по щедрости свого сердца, дай благословение, да примем в душах своих радость великую!

Опять склонились к ногам Иова, — тот только отирал мокрое от слез бронзовое сморщенное лицо, бормотал в умилении:

— Даю вам, чады милые, благословение.

После окончания торжественного молебна Василий Анохин в смятенных чувствах вышел на кремлевский двор, не зная, то ли очистился вместе со всеми, то ли взял на душу новый грех, умилившись ложным счастьем чествования старца.


Ночью на Соборной площади стояли сторожа.

— …Макар, а Макар?! — сказал один из сторожей Архангельского собора, закутавшись с головы до пят в бараний тулуп.

— Чего тебе? — ответил его товарищ весьма широкий в плечах, одетый поплоше и оттого порядочно озябший.

В просветах колоколен сыпал снег, и на площади, как и во всем Кремле, было глухо и стыло.

— Ай не чуешь, чо деетца в Успенском? Послухай-ка!

Макар высвободил уши из-под надвинутой облезлой кучмы[30].

Теперь он явственно услыхал высокие, надрывные голоса и какой-то русалочий хохот, но все покрывало долгое рыдание…

— С нами крестная сила! — осенил себя знамением Макар, от изумления выкатив глаза.

В это время собор озарился будто светом молнии, и до них долетел голос, как бы читавший заупокойную молитву.

— Спаси и помилуй! — выговорил сторож в бараньем тулупе, крестя грудь. — Али позвать архидиакона?

— Не след. То дело Божие… — ответил Макар не сразу.

— Стало быть, знамение?

— Не иначе как к большой крови.

…Иов порастратил остаток сил на то рвение, какое он проявил на общей молитве в Успенском, так что, когда его под руки впихнули в ту же соболиную каптану и она покатила обратно, старец был едва жив. И, к изумлению монаха-слуги, он все просил еды посмачнее, Слуга так и сидел с раскрытой кожаной торбой, вынимая оттуда пироги с луком, с рыбой, жаренные в сметане потроха, холодную уху стерляжью. Но меркли, меркли маленькие глаза Иова, тряслась паралично голова, медное лицо будто присыпали пеплом, и на середине пути до Старицы бывший духовный пастырь стал умолять монаха отогнать от него злых духов:

— Бери посох… палку. Вон, богопротивные! Бей их, жги!..

Слуга, порядком намаявшись, взмолился:

— Соснул бы, твое священство!

— Что, аспиды, не обошлися без меня? — На тонких губах старца играла ухмылка. — Был бы я на патриаршем престоле — не плакали б вы ныне. Тады аспида Ивашку Господь бы не попустил.

Иов задремал, но версты через две, когда гуще понесла и завыла метель, он вскинулся с ужасом в глазах, стал дергаться, отмахиваться, бредить.

Показались тыны и маковки церквей Старицы. Когда запотелые кони въехали в монастырские дубовые ворота, Иов стал обирать себя руками и, всхлипнув, тихо покинул мир…

XXIV

Десять бояр самовольно, без почтительных поклонов вошли в государевы покои, придвинулись к царю. Шуйский, взмокший от прошибшей испарины, гневно глядел на них. Веселый солнечный луч, скользнувший по лицам бояр, не смягчил разлада, царящего в палате. У Шуйского находился в то время князь Мстиславский. Наступая на полы горностаевой шубы, Шуйский с царским посохом в руках стал перед боярами.

— Чего явилися? Я не звал вас!

Шуйский остановился перед князем Засекиным, тот дерзко, задрав куцую бороду, глядел не мигаючи на царя.

— Я тебе, Василий Иваныч, измены не делал, но ты не обольщайся. Покуда не поздно, сойди с трона.

— А не вы ли, продажные, на него посадили меня? — Голос Шуйского сошел на хрип.

Вперед выступил рязанец Захар Ляпунов, крепкий и круглый, собранный по-походному, при сабле и двух пистолях за поясом в кожаных чехлах.

— Ты, княже, не забывай. Без нас тебе погибель.

Дмитрий, брат царя, выхватил из ножен взвизгнувшую, сверкнувшую голубым огнем саблю.

— Я тебе, Ляпунов, за такие речи срублю голову! Волю взяли, холопы!

— Ты, Дмитрий, не выпячивайся, — сказал Мстиславский, потряхивая белесым хохлом, — тут есть, чай, сановитее тебя!

— Я пощадил твоего брата-изменника, — бросил мрачно Шуйский Захару Ляпунову. — Ему, служившему вору Ивашке, полагалась плаха!

— Тут, княже, не о моем брате речь, — огрызнулся Захар.

— Пред тобою не князь, а государь-царь всея Руси! — накинулся на него Дмитрий Шуйский.

— Ежели ты, Ляпунов, так хочешь власти, то надевай шапку Мономаха. Бери! Что, страшно? — закричал Шуйский, топая ногами и брызгая слюной.

— Не царь ты — баба, обабился около девки! — выплеснул Шуйскому в лицо князь Тюфякин. — Нешто ты державный царь?!

В палату спешно, насупив клокастые брови, стуча посохом, вошел разгневанный патриарх Гермоген.

— С амвона приговорю как отступников и хулителей! Вон из палаты, злыдни нечестивые! — Гермоген замахнулся на них посохом. — Нашли время, када щеты сводить. Сбирайте рать, пока не напустил я на вас гнев Божий!

— Тронешь кого из нас — пеняй, государь, на себя! — пригрозил, выходя последним, Захар Ляпунов.

Князь Федор Мстиславский, не проронив ни слова, удалился следом за ними. Шуйский хотел крикнуть ему в спину что-то злое, но так и не решился — стоял и гневный и бессильный. Тяжелый вздох патриарха, с жалостью глядевшего на Шуйского, усугубил напряжение.

— Молись Господу, — только и выговорил Гермоген.

Шуйский будто на деревянных ногах поплелся в дворцовые покои, там его встретила еще не венчанная Мария Буйносова-Ростовская. Так соблазнительно близко был молодой пышногрудый стан ее!.. У Шуйского аж закружилась голова.

— Послезавтра — государев поход. Войско, слава Богу, я, кажись, собрал. А после похода — свадьба!

— Я — государыня! Сбыточно ли это?! — Дева Буйносова-Ростовская вся обмерла от радостного волнения. — Боярам, Василий Иваныч, не верь — они тебя предадут.

Шуйский насторожился, вгляделся в синий омут ее глаз, подумал: не враг ли она, столь желанная? Но глаза девы излучали лишь тоску по любви, — Шуйский знал, что не к нему, но не желал упускать случая потешиться.

— Я — царь. Как же они, сукины сыны, могут меня предать? Не побоятся разве Господа?

— Не побоятся.

— А ты почем ведаешь?

— Я, государь мой, ничего не ведаю, а по ихним глазам вижу, что предадут. Мстиславский — хитрый литвин, ему первому и не верь. Не верь Голицыну, Ивану Романову. — Она засмеялась и, шелестя пышными юбками с кружевами и вышитым цветами летником, отмахнула низкий поклон, касаясь пола белой, пухлой, в лучистых камнях ручкой. А сердце Василия Ивановича таяло, таяло от желания новой, несбыточной жизни… По щеке поползла счастливая слезища.

XXV

Войско, слава Богу, с потугами наскребли, — худо-бедно, а под знаменами воевод Шуйского оказалось сто пятьдесят тысяч пеших, конных и наряда. «Даточные» люди шли со всего мира на воров, засевших в Туле, поднялись и монастыри. Гермоген, не щадя сил, объезжал ближние обители, подымал дух братии:

— За другим самозванцем, чады мои милые, идут те же враги России, как и за окаянным расстригой, — ляхи и жиды с иезуитами и католиками. Ивашка с ворами ими подставлен.

В грамотах, разосланных по городам, Шуйский требовал во имя защиты земли от идущей пагубы вести к Москве рати служилых и «даточных» людей.

Монахи и священники, даже вовсе старые, отслужив но последнему молебну, надевали вместо ряс что покрепче: иные — сермяги, иные — прибереженные кольчуги и наручи, говорили:

— Ну, сынки, послужим матери-Руси!

Войска грудились под Москвою — в Серпухове и Кашире.

Князь Андрей Голицын с рязанскими воеводами Булгаковым, Сумбуловым и Прокопием Ляпуновым изготовили к делу Каширский полк с приданным ему малым нарядом. Главная сила войска, стоявшего в Серпухове, была разбита на три громадной величины рати, по нескольку полков в каждой. Большой полк был под началом воевод Михаилы Скопина-Шуйского и Ивана Романова, Передовой вели князья Иван Голицын и Петр Ромодановский, Сторожевой полк — боярин Василий Морозов и Яков Зюзин. Князь Петр Урусов вел татар, Иван Шуйский и князь-воевода Туренин начальствовали над «дворовым» полком.

21 мая 1607 года, дождавшись тепла и сухой погоды, Шуйский поспешно двинулся к Туле со всеми обозами, с пехотными и конными полками, воодушевив их произнесенным обетом: возвратиться в Москву победителем или умереть.

Священники обходили с иконами полки, благословляя ратный подвиг и предавая анафеме Болотникова и других злодеев.

В царском войске начала появляться решимость, в полках говорили:

— Надо побить воров. Сильничают, сволочи, спасу нету!

По рати ходили столбцы, где рукою Болотникова, криво, несуразными буквами писалось:

«Идем все и примем Москву и потребим живущих в ней и обладаем его, и разделим долю вельмож сильных, и благородные жены их и дщери примем в жены себе».

Поговаривали:

— Ну, боярыни не для энтого ворья! То, видно, ребяты, сущая сволота, подмостовники. Хучь и за царишку нам класть жизни не ахти как с руки, но ворье-то еще хуже.

Стояла теплая, сухая погода, в полдни голубели миражи; пыль, поднятая табором, подымалась тучей к небу. Царское войско нависло над крепостными стенами. В первый же день осады Болотников выслал на стены потешников — и те орали на царя Шуйского такую похабщину, что их погнали оттуда пушечными ядрами. На третий день получили патриаршую грамоту: велено было служить повсюду, в церквах и на походе благодарственные молебны по случаю победы над мятежниками на реке Восе и Вороньей.

Ставку Шуйский разбил в селе Ивана Матюханова, сына Вельяминова, — десятка три черных изб разбегалось по косогору. На возвышении блестела маковками небольшая нарядная деревянная церквушка. Внизу, на речном перекате, стояла мельница, ограбленная, как и церковь, мятежниками. Внутри церкви они устроили конюшню, а на кострищах жгли иконы. Настоятеля, предавшего их анафеме, повесили вниз головою в притворе. Болотников, поглядев на него, мертвого, с остекленевшими глазами, заметил:

— Другим будет неповадно. Всех вешать, кто супрочь нас! Веревок у нас, чай, вволю.

— Веревок достанет, — подтвердил Беззубцев.

— Будешь, сатана, пред Богом ответ держать! — Старец-дьячок, появившийся около церкви, седой, сгорбленный, завопил: — Изыди, изыди!

— Энтого — туда ж, за ноги, — распорядился Иван.


…Царский шатер раскинули под старым дубом. Шатры бояр, один другого наряднее, грудились поблизости. Все это не нравилось воеводе Михайле Скопину, и он прямо заявил о том царю:

— Двору тут, государь, не место!

Оставив в Москве распоряжаться брата Дмитрия Ивановича, Шуйский привез под Тулу двор не без умысла: надо было заткнуть глотки сомневающимся, злобствующим, ненавидящим его боярам — я-де не одинок, со мною вся державная сила.

— То мое дело, — ответил племяннику Шуйский.

Наутро повторили приступ — кинули все полки, рати и даже охранных стрельцов. Бились до вечерней зари; город затянуло смрадом и дымом. Лезли остервенело на лестницы, — на осаждавших летели тучей камни, лили смолу, пускали раскаленные бочки; все гуще и гуще устилали мертвецами землю пред стенами. В сумерках затрубили отбой. Воеводы, черные от гари, отводили поределые полки от стен.

— Что ж будем делать, господа воеводы? Может, сдадимся на милость вора?! — Шуйский поднялся. — Стыдно, господа воеводы! Вы не мне служите — России. Воры разорят ваши дома, — и повелительно приказал: — Поставить по обеим сторонам Упы наряд. Большой — за турами возле Кропивинских ворот, у Каширской дороги — меньший, — оттуда мы воров в аккурат достанем.

Воеводы московские обложили Тулу со всех сторон, желая одолеть ее голодом.

— Сын боярский именем Сумин Кровков из Мурома подал в разряд дьякам челобитную, как можно покончить с крепостью, — сообщил Шуйскому вошедший начальник походной канцелярии.

— Зови его сюда.

Иван Кровков, рослый, с подраненной при последнем штурме рукой, лет тридцати, довольно бойко подошел к царю.

— Самое верное дело, государь, запрудить Упу. Мы их потопим. Отруби, государь, мне голову — коли они не выползут из детинца. Вода будет и в остроге, и в городе, дворы потопит, а людям будет нужда великая.

— Ты нам, умный, притчу не плети. Это какой такой водой ты хочешь потопить город?

— То смех даже курам, — подтвердил Зюзин.

Однако Василий Голицын без тени улыбки заметил:

— Он говорит правду.

— А головы не жалко? — Царь уставился на Кровкова. — Можешь лишиться.

— За Русь святую не жалко, — ответил тот, не дрогнув.

— Хорошо. Каждому ратнику и конному принести по мешку с землею. Мешки же немедля скупать у мужиков. Чтоб за короткое время реку перекрыли!

Плотину через два месяца насыпали в полторы версты длиною.

— Теперь, государь, воры никуда не денутся, — сказал Кровков Шуйскому, — вода подымется еще выше: дело-то идет к осени, подмогут дожди.

В детинце молчали церковные колокола, священники, приглядевшись к воровскому болотниковскому воинству, не стали подымать посады. За кого им было просить Бога?

Над городом ползли низкие тучи, злобствовали молнии, тяжкие удары сотрясали и без того сумятящуюся землю.

XXVI

Князь Петр Урусов из царского шатра воротился в свой татарский табор в состоянии гнева и высокомерного раздражения. Мурзы[31] чинно, скрестив ноги, сидели в шатре, дожидаясь его. Татары тихими отрывистыми голосами переговаривались, кляня почем зря Шуйского. Они говорили о том же, о чем думал Урусов, — в том он не ошибся. При его появлении мурзы умолкли и закивали головами в чалмах. Старый мурза, наиболее чтимый всеми и самим Урусовым, прикладывая руку к сердцу, подвинулся ближе к остановившемуся князю.

— Плохо дело, досточтимый князь, — сказал старый мурза, кивая, как кукла, головою.

— Сам знаю, что плохо. Куда ты клонишь?

— Мы, князь, говорили, что наша дорога сторонняя…

Урусов оглядел холодными черными, как деготь, глазами шатер; мурзы почтительно встали пред князем.

— Мы возвращаемся в Крым. Все золото и всякую утварь, как стемнеет, грузите в повозки. А в Крыму — пускай нас достанут! — Он злобно оскалился. — Да поможет нам Аллах!

Выпроводив начальников, Урусов прошел за ковровую перегородку во вторую половину шатра, где ждала его испуганная жена. Она вслушивалась в говор и по отдельным словам поняла, что муж о чем-то сговаривается с мурзами. Что точно замыслил Урусов — про то княгиня не знала. Разведясь с Александром Ивановичем Шуйским, княгиня лишь теперь начала осознавать, какой неверный шаг сделала, выйдя за татарина. Та вольная жизнь, какой жила с Александром, ушла, как сон, — она оказалась затворницей. Княгиня также знала, что Урусов имел наложницу по своему татарскому подлому обычаю, хотя он тщательно скрывал это, дабы не впасть в немилость царя Василия. Княгиня по указанию мужа находилась под пристальным доглядом шпионов, следящих за каждым ее шагом, что особенно угнетало молодую женщину. Она была окружена татарами. Все милые русские обычаи, какие любила княгиня, Урусов запретил, введя в обиход свои, татарские. Она не имела права на людях показывать свое лицо, между ними не раз случались стычки, кончавшиеся слезами княгини.

— Будешь делать так, как я велю! — Урусову доставляло удовольствие терзать бедную женщину.

Когда он вошел, княгиня заметила на его лице особенно холодное, надменное выражение. Слуга-татарин стал собирать походную кожаную сумку князя, запихивая туда драгоценности.

Княгиня робко взглянула на князя.

— Не лезь! — бросил Урусов. — Не до тебя.

Она всхлипнула:

— Что же тут делается? Выгони вон этого татарина!

— Не подымай голос. Один татарин стоит ста русских. — Урусов пихнул подвинувшуюся было к нему жену. — Выноси! — крикнул он слуге.

Часа два спустя, когда легла плотная тьма, рать татар выехала из лагеря.


…Шуйскому привиделся какой-то нелепый сон: словно за ним гонялся рогатый бес — когда слуга с осторожностью разбудил его.

— Вставай, государь, — беда!

— Что стряслось? — Шуйский, по-бабьи зевая и кряхтя, поднялся с походной кровати.

— Меня послал к тебе великий князь Иван.

Шуйский никак не мог взять в толк, чего от него хотят.

— Свиньи татары ушли, — сообщил брат Иван, увидев царя.

— Повелеваю: Урусова сыскать, повесить, как продажного пса, на гнилой осине. — Шуйский заколотился, затрясся, топая ногами.

Мутно светало. Умывшись ключевой водой и чувствуя прилив сил, царь Василий стал на молитву. Едва он кончил, в шатер втолкнули человека, уже побывавшего в руках Гнутого — палача. Со спины несчастного кровавыми шмотьями слезала кожа, черна, как головешка, была голова, но неистребимым огнем горели как уголья глаза страдальца.

— Будь проклят отныне и вовек! — крикнул он люто, неистово, едва увидев царя.

Это был посланный самозванцем боярский сын, согласившийся на любую муку, чтобы склонить Шуйского сойти с трона и признать Димитрия. Тысяцкий бросил сквозь зубы:

— Полюбуйся, государь: этот дурной пес готов сдохнуть за самозванца-жида!

— Сжечь собаку! — приказал Шуйский.

Молодца выволокли наружу.

Близ царского шатра запалили копну соломы, боярский сын, весь охваченный языками огня, крикнул с ликованием:

— Слава царю Димитрию! Смерть Шубнику!

Новый ворох соломы выкинул еще больший вулкан огня, и теперь слышался только один яростный, всеистребляющий гул пламени; налетевший ветер погнал на царский шатер кучи пепла, и Шуйскому почудилось, что застонала и заплакала людская душа.

XXVII

— Беда, атаман: вдвое поднялась вода. — У тысяцкого Кохановского дергались опухшие с перепою веки.

Болотников вскочил с ложа, свесил свои клешнятые ступни.

— Врешь, собака!

— Ты глянь на реку.

Иван метнулся наружу. Прозеленью наливалось на восходе небо, сквозь редкую мглу было видно, как разлилась, пополнела река.

— Надо подымать холопов и мужиков, — сказал «царевич Петр», обиженный тем, что воеводы и атаманы не замечали его присутствия.

— Пойди, подыми, высунь нос из крепости, — ощерился на него Иван. — Много ль воротилось наших с вылазок? Но нет у нас выхода, кроме как не щадя живота биться. Держать на котлах смолу над всеми воротами детинца. Еду убавить вдвое. Должен помочь Димитрий! А ежели он меня обманул, то я ево мертвого достану! — Болотников грохнул кулаком по столу, по-волчьи оскалился, гнев и бессилие душили его.

…К Шуйскому подвели темниковского мурзу Ишея Барашева — он, попав в плен к болотниковцам, был пытан железом и сумел бежать. Татарин сморкался и по-звериному выл — под лохмотьями кровоточили рубцы и раны. Но хоть и выл — глаза сверкали волчьим блеском. Царь держал его челобитную — там криво, как сорока хвостом, было писано: «…били кнутом, и медведем травили, и на башню взводили, и в тюрьму сажали, и голод и нужду терпел…»

Ишей кричал:

— Убей, государь, вора! Шайтан ево… Сам жечь буду!

— Как там? Что воры? — выпытывал Шуйский.

— Голод. Они, государь, скоро будут жрать друг друга. Шайтан, глотку перерву… Все кости изломал, собака! У-у-у! — Он завыл от боли.

— Ходи по полкам, веди речи, как зверствуют воры над честными христианами. Ты крещен, татарин?

— У нас другой вера.

— Говори, что крещен. Получишь награду.

— Много? — Ишей сразу перестал выть.

— Не обижу.

— Раз государь велит — можем и солгать.

— Разве я тебе, дурак, велю лгать?

Секретарь подал Шуйскому еще один свиток:

«Послание дворянина к дворянину тульского помещика Ивана Фуникова».

Там же говорилось:

«А мне, государь, тульские воры выломали на пытках руки, теперь что крюки, да вкинули в тюрму; и лавка, государь, была узка, и взяла меня великая тоска. А послана рогожа и спать негоже. Седел 19 недель, а вон ис тюрьмы глядел. А мужики, что ляхи, дважды приговорили к плахе, за старые шашни хотели скинуть 3 башни. А на пытках пытают, а правды не знают: правды-де скажи, ничего не солжи. А яз им божился и с ног свалился и на бок ложился: не много у меня ржи, нет во мне лжи, истинно глаголю, во истинно не лжу. И они того не знают, болыни того пытают. И учинили надо мною путем, мазали дважды кожу кнутом… Да, не мало, государь, лет, а разума нет, и не переписать своих бед; розван что баран, разорен до конца, а сед, что овца. Не оставили ни волосца, животца, а деревню сожгли до кола, рожь ратные пожали, а сами збежали… Всего у меня было живота корова и та нездорова: видит Бог, сломило рог».

— Откуда сей столбец? — спросил с удивлением Шуйский: крепко, густо было писано! Царь его прочитал трижды.

— Принес наш лазутчик, государь.

— Фуников ныне в тюрьме у воров? Жив?

— Жив.

— Посадить десятерых писцов, пускай сводят со столбца, и слать во все грады об зверствах воров.

…Тем временем Фуников лежал в пыточном погребе. Иван нынче спустился в погреб первый раз; сев в углу на стулец, вперил страшные глаза в ободранного помещика. Над ним поработал недельщик — дядя, заросший черной бородою, весь в черной коже.

— Игде рожь? Куды упрятал? — насел на него Болотников.

— Всю рожь ратные пожрали, — прохрипел Фуников, — всю сожрали. Сам Бог в свидетели, если вру.

— Брешешь! Не верю. Ишо ему кнута!

Болотников, черней тучи, полез по ступеням наверх.

Шаховской встретился Ивану около подвала.

— Вели его повесить! Я зараз ему сам выпущу кишки.

— Верно! — поддержал подошедший «царевич Петр».

Человек десять мужиков облютело полезли на Шаховского, услышав бешеную ругань, стали стягиваться казаки, пушкари, пехотинцы.

— Ты нам брехал, что вместях с Димитрием бежал с Москвы! Мы тебя в тюрьму посадим, а оттелева не выпустим, коли не явится сюды сын Грозного и не вызволит нас с беды, — сказал рослый пушкарь.

— Не явится — то горе тебе, Шаховской: выдадим тебя Шубнику! — крикнул с угрозою другой.

— Казаки, руби их! — взвизгнул Шаховской, выхватив саблю.

Беззубцев угрозливо оборвал:

— Но-но, атаман! Не шибко подымай голос!

— Вяжи яво! — крикнули сзади.

Шаховского ухватили, тряхнули так, что треснуло под мышками полукафтанье. Он, налившись кровью, размахивал пустыми ножнами.

— Не сметь… Зарублю! Иван, застрели собак!

Болотников угрюмо молчал. Шаховского поволокли в тюрьму.

…Сухое в бездождье, догорало лето, кончался кровавый год. Шаховской, отведав тюрьмы, — его выпустили под честное слово, что приведет, когда отобьют штурм, царя Димитрия, — подзапав от голодухи телом, жаловался Ивану:

— Какое это войско? Стадо дурных баранов!

Болотников, гневливо сломив брови, спросил с подковыркой:

— Захотел обратно в тюрьму?

«Царевич Петр» — Илейка, когда голод стал душить народ, вовсе упал духом:

— Пропали мы!

Только сейчас Иван понял свою оплошность — вводя армию в крепость, не подумал запастись едой. Голод губил, как косою. Сентябрь пришел такой же сухой и жаркий.

…Болотников вошел в ставку, в дом воеводы. К нему был вытребован атаман Иван Мартынов Заруцкий, тот скоро явился при сабле и двух пистолях, в новом кафтане, снятом с дворянина.

— Иван, дело наше плохо, — сказал ему Болотников, — Димитрия все никак нету. Ты должон ехать к нему. Возьмешь письма Илейки и Шаховского, а на словах скажешь ему наш наказ: ежели он, каналья, обманул в том разе и меня, то пущай Мнишки и ихние гетманы ищут кого угодно, хоть рогатого беса, лишь бы он объявил себя царем Димитрием. Пущай хлопочет об войске поляков и литвинов — нам в помощь. За услугу внакладе не останемся: пущай берут в России все, что есть, золото и серебро. Мы им все отдадим — в том не должны сомневаться, лишь бы нам согнать с трону рябого Шубника.

— Без царишки не ворочусь, — пообещал Заруцкий, подкручивая светлый роскошный ус и подмигивая круглым хитрым глазом.

Туда ж, в Польшу, своею рукою Болотников с отчаянием писал: «От границы до Москвы все ваше, придите и возьмите, только избавьте нас от Шуйского». Это был уже отчаянный вопль. Кому ж он веровал? Призраку… «Ах, дубина я! Поверил прощелыге! — корил себя Болотников. — А выходит так: живота не щажу не за царя Димитрия, а открываю шляхте и католикам с иудеями дорогу на Москву».

А слухи к осажденным ползли один поганее другого: пробравшийся в крепость бродяга божился, что объявившийся Димитрий не сын Грозного, а поповский дурень из Северской земли, некто Матха Веревкин, иные баили, что сын Курбского, третьи — Могилевский бездомный учитель Митка, четвертые — какой-то иудей… Болотников стискивал зубы, в бессилии глядел, как все ближе подступала к крепостной стене вода, гнал тяжелые мысли: «Предал выродок! Встрену — удавлю своими руками!» У атамана Хвыленко выпытывал:

— Дознался, кто он? Молчанов али попович Веревкин?

— Бес его знает. Бают, какой-то чернявый, не нашей крови.

Болотников тяжко вздохнул:

— Дурень я, дурень. Кому поверил?!

В стане объявился еще один «государь» — «сынок» Федора Иоанновича, — малый с козьей мордой, весь словно измочаленный, с торчащими клочьями сивых волос на маленькой головке. Он пришептывал Болотникову:

— Ты тольки войди в Кремль — ужо я тя, Ивашка, озолочу… Могу побожиться! Ужо поцарствуем, пограбим! Будешь исть с моей царской золотой посуды. Погоди, добяремся!

Болотников показал ему черный кулак и посулил:

— Умолкни, мозгля! Я таких-то «царевичев» раком до Москвы ставил!

О самозванце по-прежнему не было никаких вестей. В степи бушевали пожары, ждали с ужасом, что огонь перекинется на постройки крепости. В церквах неутомимо служили молебны, давно охрипшие голодные священники в полуночный час читали молитвы, — просили Господнего подсобленья…

XXVIII

Сигизмунд III дал аудиенцию двум важным иудеям, явившимся во дворец от имени высшего совета раввинов.

Король находился в заметном раздражении. Его сын Владислав, хлипкий и жидковатый телом юнец, был тут же, в кабинете у отца.

— Великий король оказал нам такую честь, какую невозможно даже себе представить, — произнес, согнувшись в три погибели, раввин.

— Великий король должен знать, как чтут его иудеи, — кивнул большой головой другой посол, при этом почмокав — в знак душевного расположения — своими толстыми, нашлепистыми губами.

— Было бы бессовестно сказать, что я притесняю иудеев, — заметил Сигизмунд, действительно не мешавший им прибирать к рукам богатства Польши.

— Но этого мало, — сказал раввин, блеснув глазами от прихлынувшего вдохновения.

— Разве мало еще у вас золота? — удивился Сигизмунд.

— То, ваше королевское величество, преувеличено. Но теперь мы хлопочем за всех наших братьев, какие есть на свете: мы хлопочем за Польшу. Вам же будет лучше, если мы вместе с доблестными рыцарями-поляками проникнем в Московию.

— Но ваших в Московии бьют, — заметил король. — Их вешают в самых людных местах.

— Мы готовы, ваше величество, идти на жертвы: да будут счастливы наши потомки, а также ясновельможные паны! — ответил на замечание короля раввин.

— В Московию вы лезете не для того, чтобы добыть славу полякам, — желчно проговорил Сигизмунд. — Вы идете за русским золотом и пушниной. Но поляки не такие дураки, как вы думаете!

— Ваше величество напрасно сомневается в честности нашего древнего народа.

На тонких губах Сигизмунда заиграла саркастическая улыбка, глаза стали прозрачными, как слюда. Хотя Сигизмунд понимал волчью натуру этих людей, но продолжал слушать и у него не было воли выпроводить их вон: сам того не замечая, он подпадал под их влияние; это была какая-то злая магическая сила.

— Я не стану чинить вам препятствий для продвижения в Московию. Грабьте, но знайте меру, — предостерег Сигизмунд.

Раввин опять крестом приложил руки к груди, а его товарищ засопел до неприличия громко.

— Без нас ни одному народу в целом свете Россию не покорить. Католики не сделают того, что можем мы, — произнес важно раввин, откланиваясь, заметив жест короля, указывавший на то, что аудиенция окончена.

XXIX

Тула походила на затопленный остров — вода поднялась по крыши. Мятежники пуще глаза берегли порох, подняв его на крепостные стены, на башни и звонницы. На распутнях, куда не доставала вода, кучами сидели на пожитках доведенные до отчаяния горожане. Иной тут же, на холодной, грязной распутне, испускал дух; в угрюмой тишине казаки кидали в повозки мертвецов, отвозили ко рву, под крепостную стену, сваливая как дрова. Все новые люди, теснясь, лезли на колокольни и высокие крыши, спасаясь от прибывающей воды. Обороняющие крепость, однако, все так же непоколебимо стояли на стенах у бойниц и на башнях и, как только из-за туров и земляных укреплений показывались царские рати, обрушивали на них тучи камней и свинец. Но новый злой ропот пополз меж повстанцев и посадского люда:

— Повязать Ивашку с Шаховским — да выдать их головы Шуйскому!

— Доколева мы будем терпеть пустобрехов?

Болотников пытался уговорить толпу:

— Я имею верные сведения от лазутчиков: через три али четыре дни Димитрий с великим войском выручит нас. Продержимся малость! Вода вот-вот пойдет на избыв, и тады мы вырвемся.

Лицо его, почернелое, с запалыми глазницами, было страшно. Он по нескольку раз на день взлезал на колокольню, оглядывая дальние окрестности, но все дороги лежали пустынными, а если и показывались вдали обозы, то это шли подкрепления Шуйскому. Наносило холодные дожди, дули знобящие осенние ветры, тучи едва не задевали за крепостные стены, рано смеркалось, и в безглазых сумерках делалось еще безотраднее.

— Дело погублено. — Болотников, окоченев на ветру, слез с колокольни и подошел к костру.

«Царевич Петр», тоже посиневший, спросил со страхом:

— Что будем делать, Иван?

Белобородько, злой от голодухи, сообщил:

— За ночь околели двадцать казаков.

Болотников глубоко задумался, затем сказал:

— Ежели Шуйский помилует, то сдадим город.

Илейка придвинулся к нему. Тупое лицо его вытянулось от страха:

— Омманет. Кому ты хошь поверить?

— Я решил заключить договор с Шуйским. Ежели Шубник никому из восставших не станет чинить зла и даст волю, то сдадим город.

— А коли не даст? — спросил Шаховской.

— А не даст — умрем, но на его милость не сдадимся! — сказал непреклонно Иван.

— Я не верю рябому лгуну! — крикнул Шаховской.

— А куды деться? Беззубцев и Берсень, отправляйтесь, поставьте Шуйскому наши условия, как у нас уговорено. Ежели он даст помилование всем — и поклянется, что сполнит свое слово, то мы откроем вороты…

Царь же Василий, отправляя на переговоры брата Ивана, наказал:

— Мы должны воров перехитрить. У нас на спине другой самозванец. Быть бы живу!

Болотников, Шаховской и Илейка встретили «послов» около главных ворот. Выслушав, Иван сказал:

— Мы договор ни в чем не изменим — с тем и езжайте.

Иван Шуйский получил царев указ — учинять договор на тех условиях, какие привезли от Болотникова.


Болотников спустился в полуподвал, где горела жарко печка: он был черен лицом.

— Конец! — тяжко опустился на скамью.

Ночью он не сомкнул глаз — сон не приходил к нему. Сидел, прислонясь спиной к печи. Многое припомнилось Ивану в эту страшную, гибельную ночь… Горячие прикипали слезы. Припомнились ему тяжкие мытарства, когда его, галерного раба, могли убить, как скота. Он тихо стонал. Великие немые миры стояли над ним, над корявым мятущимся мужиком, оставшимся сейчас наедине с небом. «Не то проклянут, бо я алчным магнатам запродался? Но ить я клятвы им не давал. Пускай рассудят… Никакого помыслу супрочь своей земли я на уме не держу». Лишь к рассвету поборол его сон. Перед дремотой опалила горькая мысль: «Пропала, Иван, твоя вольная головушка! Пропала жизнь. Господи, я многих сгубил сытых в отместку за холопью неволю». Другой голос возразил: «Врешь! На тебе кровь, ты весь во грехе: такие, как ты, учинили в Русской земле смуту, и да воздастся тебе! Да не будет тебе пощады. Богу в твоем сердце никогда не случалось быть, — своими грехами ты отверг его. Горе тебе! Ты жил во славу сатаны — и Бог отступился от тебя, и ты пропал, как червь».

— Врешь, собака! — закричал Иван, вскочив с лавки, не сообразив, наяву ли он видел обличителя или же то был приговаривающий его рок. И, обмякнув, жалостливо подумал: «Знать, недолго тебе, Иван, осталось дыхать. Рябой Шубник живым не оставит!»

«Бысть на них глад велик зело, даж и до того дойде, яко и всяко скверно и нечисто ядяку: кошки и мыши и иная подобная им».

На другое утро Болотников один, без провожатого, верхом выехал из ворот в стан Шуйского — для ведения переговоров. Из-за Упы всходило обескровленное, бледное солнце, над притихшим городом и пустыми полями, в голубой высоте кликали, рвали сердце припоздалые журавли. Под их тревожные клики Болотников сошел с коня, тяжко уминая сапогами жухлую траву, приблизился к тому, кого всеми силами души ненавидел, — к маленькому, рябому старику — к царю Василию. Великое торжество светилось в глазах Шуйского. Стояли под колеблемыми ветром знаменами треугольником полки — конные и пехоты. Шуйский с яростью крикнул:

— Продался ты, Ивашка, ляхам да иезуитам. Горе тебе!

Болотников кривил губы то ли от сдерживаемой презрительной усмешки, то ли от страдального бессилия.

— Известно ли тебе, презренный холоп, кому ты служил? — раздувая ноздри, спросил гневно Шуйский.

— Я служил царю Димитрию.

— Ты сам вор, вору служил и знался только с ворьем. Холоп не может стать царем, а если станет, то горе всем! Ты бы продал полякам и жидам Русь.

— Кто знает, чем кончишь ты, — сказал Болотников, — в славе али в темнице?

Было очень тихо в поле пред крепостью, надрывал сердце крик журавлей; запрокинув голову, с тоской следил за их полетом Иван.

«А я хвастался, хотел войти в Москву победителем, а вот чем кончилось». Болотников разомкнул почернелые губы.

— Ежели ты дашь слово и на деле сохранишь нам всем жизнь — то мы сдадим крепость. Ежели такого слова не дашь — будем биться до смерти!

Шуйский вдруг смягчил свой гнев, словно опомнившись, и, как всегда, прибегнул к подлой, коварной хитрости.

— Хоть я поклялся, — сказал он, — не пощадить ни единого человека из осажденных в Туле, но согласен сменить свой гнев на милость и даровать всем вам жизнь. На том, пред лицом Господа, я целую крест. — И Шуйский тут же поцеловал свой крест.

Болотников доверился его речи.

Десятого октября 1607 года, в день презренного Симона-Иуды (недаром же в этот черный, подлейший день!) Тула сдалась на милость Шуйскому. Полк воеводы Колычева вошел в город первым. «Царевич Петр», отстреливаясь, пытался переулками скрыться, но пятеро ратников перехватили его. Илейка исступленно дрался, визжал:

— Не смей касаться, падлы, мово царского тела!

Его ухватили за волосы, поволокли… Илейка, дергаясь, хрипел:

— В тюрьмах усих погною! Прочь, шакалы!

— Будя, малый, чай, отцаревал! — Один из ратников для посмеху спустил «царевичу» штаны, другой хлестал кнутом по тощей его заднице, приговаривая:

— Как, в достатке али вложить ишо?

Илейку подвели к Колычеву. Тот, махнув рукою, крикнул:

— Тащите эту собаку к государю!

Защитники серым стадом, едва держась на ногах от лютой голодухи, ринулись вон из детинца — каяться пред Шуйским. Болотников при оружии приближался к царскому шатру. Глаза Ивашки были опущены долу: не сбылась мечта въехать в Москву победителем! Таяла, как неосязаемый осенний голубой туман, эта вожделенная, сладостная, бередившая его душу ночами мечта… Неподалеку от шатра сидел в навозной телеге, окованный железом, «царевич Петр». За Болотниковым шли с поникшими головами Григорий Шаховской и Андрей Телятевский. Последний заплетался ногами, хотя ему, по родовитости, можно было бояться меньше других. Атаман Федька Нагиба, казак отчаянной храбрости и громадной силы — ломал, как прут, на колене оглоблю, — глядел угрюмо-непокоренно.

— Он нас омманул, штоб яму кол в задницу! — кричал какой-то повстанец, отощавший от голодухи до того, что не держались штаны. — Государь, казни их. Што энта морда царевич, што сволочь Гришка Шаховской, что Телятевский — такие ж, как и Ивашка Болотников, чтоб им зенки повылазили!

Болотников подъехал к царю, неторопливо спешился, вынул из ножен взвизгнувшую турецкую саблю, опустился на колени и, положивши холодную сабельную сталь на шею, надтреснутым голосом выговорил:

— Худо ль, хорошо ль, о том судить не мне, но я сполнил обет свой, служил верно тому, кто назвался Димитрием. Кто он — или подлый обманщик, или царь истинный, — не знаю, потому что прежде я не видывал царя. Теперя я в твоей власти. Вот сабля: ты можешь ею отсечь мою голову, а если даруешь мне жизнь, то я буду верно служить тебе, как преданный раб, как служил тому, кто бросил меня.

Шуйский, сидевший на раззолоченном троне около шатра, усмехнулся:

— Невелика же тебе, безродному галернику, цена, если ты заявляешь, что готов ревностно служить мне! Сие подтверждает, что по своей натуре ты был и остался холопом: пал на колени перед врагом! Хвастался войти в Москву победителем, а вот чем кончилось, скотина: на коленях вымаливаешь свою судьбу! Если бы Богу было угодно тебе разбить меня, я бы под пыткой не стал тебе служить. Вот оно, твое воинство, достойно своего предводителя! И с таким сбродом и ворьем ты возмечтал захватить Москву и войти в Кремль! Хороши «спасители» России! Но я, истинный царь, — милостив: всем вам, изменникам, душегубцам, даю волю. Все вы, собаки, останетесь жить. То мое царское слово: видит Бог, что я выше мщенья! — прибавил он еще громче и торжественнее.

XXX

С великим шумством и зело щедрой пышностью, испытывая поднебесную славу, 18 октября 1607 года в озолоченной, подбитой бархатом и парчою колеснице, впряженной шестериком белых красавцев коней, царь Василий въехал в Москву. За царской колесницей на чистых, ухоженных до блеска конях гнедой масти, в богатейшем убранстве двигались две тысячи ратников. Толстый, как пивная бочка, накрачей[32], раздувая хорошо наеденный зоб, бил в бубен. Колыхались хоругви и знамена. Гремел салют поставленного вдоль дороги наряда. Весь церковный синклит, возглавляемый патриархом Гермогеном, встретил царя близ Кремля.

Три дня оплывали в голубом ладанном дыме храмы — славили Господа за дарованную победу над тульскими сидельцами.

Гурьянов кабак гудел непрерывно. Кабатчик по случаю шумства в новой пестрядинной рубахе, в новых, смазанных дегтем сапогах следил, как старый орел за своими орлятами.

— Угощайтесь, братие, — говорил Гурьян ласково, — на всех хватит. Мавра, што мнесся, давай рыбу, взвар давай. Ешьте, братове, седни особый день.

Дьяка Тимофеева и Василия Анохина кабатчик усадил в красный угол.

— Слыхали? Царь-то Василий Иваныч — истый христьянин: никаво не велел казнить! — сказал ремесленник в парусиновом фартуке.

— Хитер царь, — ответил холоп, засмеявшись и показав полусгнившие, черные зубы, — да нас-то, брат, не обманешь. Энто его нужда приперла: царь боялся Ивашки, оттого и прикинулся добряком.

— Ивашка — раб по низменному своему животу — хуже Шуйского, — сказал купец в сером армяке поверх бараньего полушубка.

— Купец говорит правду, — подтвердил Василий, налегая на вкусную похлебку. — Болотников, сказывают, пролил много невинной крови.

— То так, — согласился Тимофеев, — но и Шуйскому ни в чем не верь: это лиса, которая на свой хвост не сядет, а сядет на чужой. Погоди, теперь он зачнет опустошать казну, зачнет одаривать ратников за верную службу. Так чинил Борис, Шуйский идет по той же дорожке. Увидишь: будет так, как я говорю. Он еще обдерет как липку монастыри, приведет казну к скудости — дабы усидеть на троне.

Василий молча кивнул в знак согласия.

— Рад, что тебя вызволили из кабалы. В случае нужды — ищи меня: помогу. — Дьяк, дороживший временем, поднялся, Василий слушал, разглядывая людей в кабаке. Одного, пьяненького, весьма разодетого, одноглазого, ему показалось, что он знает. Круглым совиным глазом общупывал тот настороженно людишек. За ним теснились отпетые дружки, — половой было ухватил последнего за грудки, чтобы выпереть из кабака, но старшой, сверкнув глазом, процедил:

— Але не ломаны ребры?

— Елизар, неужто ты?! — окликнул Василий.

— А то хто ж? Ах, Вася, вот не чаял. А сих орлов узнаешь, не?

— Матерь Господня, — Гуня?

Гуня в богатом кафтане и юфтяных сапогах сдвинул на затылок какую-то сказочную шляпу с пером.

— Мы, брат, и с рожи, и с кожи. — Гуня, как Елизар, тоже был рад Василию.

Зяблик испуганно оглядывался. За ними, озираясь, перетаптывались человек пять босяков.

— Садися, ребятки, я ноне с кошельком. Угощаю. — Елизар тряхнул скалившего зубы белобрысого шляхтича, сидевшего за соседним столом, — тот, задирая длинные ноги, шмякнулся об пол.

Поляк, поджавшись, ругаясь сквозь зубы, отошел к двери. Вдруг он дико завопил:

— То шайка воров — меня обокраль!

— Слухай, пан, — сказал Елизар, — ты что, сучье семя, позоришь честной народ Москвы? А ты, часом, не шпион ли польского короля? — И так пустил шляхтича козлом, что тот едва не сшиб с петель двери, выкатившись в сенцы. Оттуда шляхтич закричал истошно и пронзительно.

Гурьян подсел к воровской артели. Посмеиваясь, сказал:

— Своей смертушкой, Елизарий, видать, ты не помрешь.

— Выпьем, Гурьян Прокопыч, за нашу удачу. — Елизар посверкивал веселым глазом, рассказывал: — Были мы у ворья, у Ивашки, нагляделся я на атамана. Мужик битый, злой, в ратном деле кумекает, а вот коли добрался бы до власти — тогда б он наспускал шкур. Волк галерный!

— Чего он, сатана, хотел? — спросил Гурьян.

— Ай не знаешь? — ответил Купырь.

— Таперя ему хана: живым его царь не оставит!{21} — сказал Гуня.

— Много, дурак, народу совратил, — проговорил лысый, с оспинами на лице старик, человек божий, кормящийся подаянием.

Другой, в зипуне и худых лаптях, сказал, что царь Ивашке даровал свободу.

— Про такую слободу мы слыхали, — сказала баба в сарафане.

— Либо с камнем пойдет на дно, либо удавют: живым энтого вора царь не выпустит, — сказал пожилой худой ремесленник.

— Но ведь царь принародно дал слово помиловать! — заметил Василий.

— Эхма, что говорено, то не сделано. Так-то, сынок, — ответил Гурьян.

— Царю Василию какая вера? — Елизар хрумкал груздями, сидел важный, но какой-то темный, буравил людишек злым глазом.

— А йде ж царишка, то бишь Димитрей? — спросил торговый человек.

— А бес его знает — иде, — ответил Купырь.

— Какой он Димитрий, — сказал с сердцем Василий, — то Матюха по прозвищу Веревкин.

— Как же он Бога не боитца, назвавшись царским сыном? — спросил молодой монах.

— Евонный Бог — злато, — ответил Гурьян.

— Можа, так, а можа, и не так, — засмеялся человек в бараньем кожухе.

Портной, старик с пегой бородою, сказал, что по Москве ходят подметные письма самозванца и там говорится, что под него отложилось уже много городов.

— Пуще всего волынит Астрахань, — сказал авторитетно портной, — а там, сказывают, объявилось целых три царевича.

— Откулева они, аспиды, лезут? — заругался лысый старик.

— Был бы у нас законный царь, чай, не лезли бы, — сказал Купырь.

— Втридорога драть будут! Немцы в невыгоде жить не привыкли — послухать ихние разговоры в слободе, так и чешутся руки взяться за саблю! — сказал пожилой стрелец с вытекшим глазом.

— Паперзаки, знамо дело, свово не упустят, — подтвердил Гурьян, ставя большую бутыль пива. — Угощаю, братове, по случаю взятия Тулы.

— Возьми, — протянул ему кошель Купырь, который он стянул у шляхтича.

— Я и говорю: своей смертию ты, парень, не помрешь, — засмеялся Гурьян, — отдай лучше божьим людям. Шли бы вы, ребятки, в царскую мастерскую. Вон Вася доволен. У тебя, Елизарий, золотые руки даром пропадают!

— Я об том и хотел им сказать, — поддакнул Василий.

Но буравящий глаз Купыря был нацелен вовсе в другую сторону — он переглянулся с Гуней и Зябликом, тихое дело им было не по нутру. В это время подал голос сидевший иноземец: он в углу тянул пиво и сосал трубку, ибо инородцы уже покуривали в Москве. Иностранец был знаменитый мастер — голландец Иоганн Вальк, худой, с лицом в продольных и поперечных морщинах наподобие дубовой коры, с глубокими маленькими хитрыми и умными глазками, внушительными усами. Голландец управлял литейной мастерской в Москве, вооружая войско. Вальк приехал в Россию не столько по расчету, сколько из любви к своему ремеслу. Отпетые молодцы ему нравились, особенно этот бес одноглазый — Купырь, и, выпуская колечки дыма, он сказал:

— Ви можете добренько у мене заработать. Я карошо плачу. Я так видайт, что ви есть шарлатан и вор? Но пускайт вор, я все равно желаль бы вас взять свой завод: только не думайте, што я вас калпачил. Я — честный голландец!

— Благодарим! Однако ж мы не с того тесту, чтоб нас ты купил, — отказался Елизар.

— Нас, известно, не купишь, мы люди вольные, — усмехнулся Гуня.

Гурьян глянул в окошко — во двор кабака въехала конная стража; стрельцы каждый вечер, ставя рогатки[33], заходили в Гурьяново заведение промочить усы.

— Выходите через черное крыльцо, живо! — шепнул Гурьян Купырю.

— Я выйду следом, — сказал им Василий.

— Елизар, голова твоя бедовая, время такое, что можно без нее остаться, — сказал на улице Василий Купырю, — шли бы вы, правда, к нам, работы хватит.

— То не по мне: надо проведать католиков в Немецкой слободе. Вчерась поглядели: сыто, сволочи, поустроились! Ишо, даст Бог, встренемся. — И они пропали в сумеречной мгле.

…Первыми обчистили Паперзаков — недавно отстроенный с краю слободы дом. Паперзак, порядочно подравший глотку днем с купцами, сидел за подсчетом выручки. Ядвига, тряся грудями, вытянув жирную шею, следила за ловкими руками мужа, мусолившего деньги… Вдруг чья-то лапища ухватила кожаный кошель, другая сдавила Паперзаку глотку, Ядвига с кляпом во рту отлетела в угол. Закатив глаза, ничего не соображающий Паперзак отдышался, потрогал голову — цела… Тряслись руки, огляделся — нет никого. Протянул хрипло:

— Ты жива, Ядвига?

— Ограбили!.. — Ядвига, выдрав кляп, сунулась к дверям, но они оказались запертыми.

Когда слуга отворил дверь, они кинулись в комнаты и увидели, что от серебра и золота не осталось и следа. Паперзак, ухватив пистоль, выскочил на крыльцо, но тьма была пустая, безглазая, дергая на голове волосы, он завыл…

В ту же ночь свечой занялся дом торговца-гамбургца, — этот порядочно нажился на перекупе скота.

…Дня через три лихие люди сидели в харчевне, где толклись увечные, бродяги, — спустили на угощение все, что добыли в Немецкой слободе. Иной скиталец, расчувствовавшись, становился перед Купырем на колени. Но тот не знал тщеславного чувства, журил человека:

— Я те что, али царь? Мы — люди простые, бедных не обижаем, а взять у католиков да у всякой сволочи — за то Бог, я так думаю, грех нам скинет.

— Должон скинуть, — подтвердил Зяблик.

Старый монах, ходивший к валаамовским угодникам, сказал:

— За ваши души пред Богом поставлю свечку, а також помолюсь и впишу рабов во здравие. А поговеть да причаститься святых Господних тайн, сынки, надобно, не то услышите глас осуждения.

Купырь кивнул, соглашаясь:

— Ладно. На энтой седмице сходим в церковь.


Разгром Болотникова дела московитов не поправил. Вспыхивали мятежи, воры отпробовали порядочно крови, вошли в хмельной азарт. Много крови пролилось в Астрахани, — ее взяли царские войска штурмом. Не меньшей измылся братской кровушкой Царицын: зело много перебили, перетопили, перевешали. Страшно стало даже усмирителю воеводе Шереметеву. Все затуманилось в смутной пагубности. С запада ползла униатская зараза, тайно готовилось влезть в бытие московитов коварное иезуитство, католичество, иудейство… На западе вглядывались в туманную восточную русскую даль… В их воображении рисовались сказочные богатства сей земли. Они говорили о своем мессии, но астрологи и мудрецы предрекали, что время их придет еще очень не скоро, но оно все же придет. Как пронырливые и алчные раввины, так и ксендзы готовились к появлению мессии. Великая, окутанная туманами восточная земля не давала им покоя. Русь ждало еще худшее лихолетье.

Часть вторая