На распутье — страница 3 из 4

Семибоярщина

I

Двадцатого июля 1610 года из Москвы в города пошла окружная грамота, именем всех сословий Московского государства в ней извещали о перемене правления и о том, в каком бедственном, безвыходном положении очутилось государство: «Польский король стоит под Смоленском, гетман Жолкевский в Можайске, а вор в Коломенском, литовские люди, по ссылке с Жолкевским, хотят государством Московским завладеть, православную веру разорить, а свою, латинскую, ввести… Кровь христианская междоусобная льется многое время».

Князь Федор Иванович Мстиславский, узнав о пострижении Шуйского, немедля послал своего лазутчика к гетману Жолкевскому, бывшему уже в семи верстах от Москвы на Хорошевских лугах, — просил его опередить самозванца, идти сей же час, не мешкая в столицу. Князь не принял совета Гермогена избрать царя из бояр: ни Василий Голицын, ни тем более юный Михаил Романов{34}, сын Филаретов, не находили поддержки у князя Федора Мстиславского. Сам же он не давал согласия принять венца, боялся междоусобицы и зависти между боярскими родами. «Кто тут из наших годен учинить порядок? — думал, тяжело вздыхая, князь. — Видит Бог, хочу Русской земле добра. Но вывести ее из тьмы, видно, волен не наш доморощенный…» Душа князя Федора Ивановича Мстиславского, отпрыска Гедиминовичей, тянулась к костельному звону и к островерхим замкам литвинов, где все было размеренно, успокоенно и расчетливо. Шла долгая тяжба за то, чтобы королевич Владислав принял православную веру, и смягчить упрямство патриарха не удавалось.

Самозванец из Коломны наконец двинулся на Москву, но рать Ивана Салтыкова, находившаяся под началом Жолкевского, отбила его приступ. Царишка и Марина уползли в Угрешскую обитель — за старые монастырские стены, под охрану перекинувшихся на сторону вора казаков Ивана Заруцкого. Самозванец был взбешен: власть из рук вырывал подлый Сигизмунд со своим щенком!

— Надо послать к Жолкевскому Сапегу, посули им золота, — посоветовала «царица».

Сапега тут же был вызван в «ставку». Вор скрипел пером, когда знатный шляхтич с надменным видом вошел в горницу.

— Вот грамота, которую ты свезешь к Жолкевскому, пускай Сигизмунд подавится моим золотом.

Вор обещал королю чистоганом триста тысяч да еще десять лет в казну Польши каждый год поставлять по три тысячи злотых и его сынку — по сто тысяч! К ногам короля вор обещался бросить Ливонию, а также и саму Швецию.

Через день явились послы, от имени короля объявили, что, если самозванец будет смирным, отдать в удел лишь Самбор или Гродно с дозволения Речи Посполитой, а о России он должен забыть, бо она уже царство Владислава.

— Так скажите псюхе Жолкевскому, — гневно выкрикнул, хватаясь за пистоль, самозванец, — что я не побрезгую жить в мужицкой избе, но не попрошу милости у Сигизмунда!

Разъяренной тигрицей в горницу влетела Марина. Сунула крепко сжатый кулачонко под нос гетмановскому послу:

— Вот вам ответ! Пусть Сигизмунд отдаст царю Димитрию Краков, и то еще мы посмотрим!

Шляхтичи вернулись к гетману ни с чем.

…Пятого августа 1610 года состоялась встреча близ Новодевичьего Мстиславского с гетманом. Князь, снарядив богатый стол в доме надежного купца, встретил Жолкевского как желанного спасителя. Федор Иванович даже прослезился, гетман, со своей стороны, тоже выказал большую радость.

— Тебя, князь, наияснейший король и рыцарство чтут больше всех: ты за свою к нам дружбу и раденье получишь много милостей, — заверил гетман.

— Я рад служить великому королю. Вся проволока, пан гетман, из-за патриарха. Старик зело неумолим! Он согласится венчать на царство королевского сына, если тот примет греческую веру и женится на россиянке.

Жолкевский сказал:

— Если королевич будет царем и по совести будет иметь желание и польза государства того потребует, то он может переменить веру, иначе нельзя насиловать совесть!

— Тогда Гермоген согласия не даст.

— Не проще ли, боярин, удавить старика?

— За Гермогеном — все земство. Такое подымется, не приведи Господь!..

Патриарх, а за ним духовные, упорно требовал: «Если королевич крестится и будет в православной христианской вере, то я вас благословляю, если же не крестится, то во всем Московском государстве будет нарушение православной христианской веры, и да не будет на вас нашего благословения».

Доселе брала верх сторона Ляпуновых и Василия Голицына, не желавших видеть на троне ни Шуйского, ни самозванца, ни ляхов: они хотели своего царя.

Дума послала грамоты от имени бояр, стольников, людей приказных и воинских, стряпчих, дворян, боярских детей, купечества, где заявляла, что-де Шуйский ушел с трона по доброй воле, сложив с себя царство, дабы не изгубить государство, а Москва целовала крест на том, чтоб не подпасть ни под королевского сына, ни под вора, а всей землей избрать на царство русского самодержца.

Но в сих ужасных обстоятельствах превозмогла другая сторона, приверженцев королевича Владислава. Семь правящих бояр — глава Думы Федор Мстиславский, Иван Воротынский, Василий Голицын, Иван Романов, Федор Шереметев, Андрей Трубецкой да Лыков Борис сели, вознесенные смутой, у кормила государства. «Слыхано ли дело, куда ж многошубники заведут?» — кряхтели те, кто подальнозорчей.

Семибоярщину стало лихорадить с первого же дня{35}. Москву обложили со всех, считай, боков. Гетман Жолкевский в союзе с войском Валуева стоял с солидной армией уже под столицей, перерезав западные пути. Тушинский вор стянул свои силы в окрестности Москвы, пробрался уже в Замоскворечье. Ян Сапега, служивший самозванцу, с яростью кинулся на Серпуховские ворота.

Гетман Жолкевский слал боярам грамоты, ни в чем им не уступал, а в письмах к королю жаловался, как тяжело вести дела с этим упрямым и хитрым народом.

— Жолкевский — хитрая лисица, как известно, на свой хвост не сядет! — говорил распаленно Лыков.

— Мы так вести речь не можем, князь, — возразил Мстиславский. — Гетман не может нас обмануть. А государем при нонешнем нашем горе и мытарствах должен стать Владислав, сын Жигимонта. Наияснейшему королю я верю.

— А я — не шибко, — возразил Лыков.

— Теперь, бояре, надо следить, чтобы вор не сомкнулся с гетманом.

— То-то и оно-то, — кряхтел Федор Шереметев, — как бы оне не снюхалися!

— Промеж ними нет согласия, гетман не пойдет на сговор с вором, — заявил Мстиславский.

— Ты в том уверен, князь? А вот мне вестимо: хитрый гетман уговаривает нас, а за нашею спиною сношается с самозванцем, — бросил с раздражением Лыков. — Мы не должны верить ни едину слову поляка.

— Нам более всего надо бояться сабель Заруцкого, — сказал Андрей Трубецкой. — Не дай Бог атаман кинется на Москву!

— Спасение России — лишь в унии, — гнул под поляков Мстиславский.

Семибоярщина, разъеденная честолюбием, склонилась к подлому шагу: 17 августа 1610 года князья Мстиславский, Данило Мезецкий, Василий Голицын и двое думных дьяков прибыли на Девичье поле на переговоры с гетманом. Россия объявляла, что готова признать Владислава царевичем.

А спустя несколько дней близ местечка Болдино были раскинуты два шатра, с раннего утра туда стали сгонять народ — целовать крест Владиславу. Набралось около десяти тысяч человек. По толпе шел ропот:

— Государство отдают в лапы католикам!

— По деревням ходют ихние ксендзы — силою перекрещивают в ересь.

— Радные паны, бают, сидят уже в Кремле.

— Надо подаваться в Запорожье — искать защиты у казаков.

— Их сабля продажная — нашел защитников!

К полудню дело покончили, в шатер к гетману были вызваны прибывшие с опозданием Михайло Салтыков и князь Василий Мосальский.

— Поезжайте сейчас в Москву, — приказал гетман, — чтобы заключенный договор завтра же патриарх благословил.

Салтыков низко поклонился и вместе с Мосальским вышел из шатра.

К концу дня их замученные кони въехали в городские ворота. Садилось солнце. Не радовала глаз Салтыкова нынешняя Москва… Подъезжая к Китай-городу, сознался Мосальскому:

— У меня чего-то на душе неспокойно…

Мосальский утер смугловатое лицо и, понизив голос, спросил:

— А ты, Михайло Глебыч, думаешь, что король хочет посадить на трон сына? Сигизмунд норовит сесть сам.

Салтыков ответил не сразу; перекрестясь на выглянувший Иван Великий, невнятно бросил:

— Мы, князь, повязались с Польшею… Хода назад, видит Бог, нету.

Посланцев гетмана, Салтыкова со товарищи, Гермоген встретил у дверей Успенского собора. Устрашающе глядел великий старец! Жег глазами послов гетмана. Взлохмаченные брови укрывали сурово-немигающие глаза; казалось, они проникали в душу. Не верил Гермоген ни единому слову Сигизмунда и ни одному радному пану и презирал всею душою изменников.

Присяга королевичу Владиславу не окончилась одним днем, в Москве большой кремлевский колокол созывал народ в собор, в разные города были разосланы дворяне и дети боярские для приведения к присяге городов с их землями.

Договорная запись, учиненная в стане гетмана Жолкевского, гласила:

«А будучи Государю Королевичу Владиславу Жигимонтовичу на Российском Государстве, церкви Божия на Москве и по всем городам и по селам в Московском Государстве и во всем Российском Царствии чтити и украшати во всем по прежнему обычаю, и от разоренья ото всякого оберегати, и святым Божиим иконам и Пречистая Богородицы и всем святым и чудотворным мощам поклонятися и почитати, и святительскому и священническому (чину) и всем православным Христианам быть в православной Христианской вере Греческого закона по-прежнему, и Римские веры и иных разных вер костелов и всяких иных вер молебных храмов в Московском Государстве не ставити…»

Москва вздыбилась новым известием: от Сигизмунда из-под Смоленска приехал нарочный, продажный пес Федька Андронов.

В привезенном им письме король объявлял, что Московское государство отдано не сыну, а ему самому.

Келарь Троицкого монастыря Палицын, услыхав столь зловещее, поспешно направился к дому Филарета Романова. Федор Никитич про этакое уже прослышал, три дня назад он говорил народу на Красной площади: «Не верьте Сигизмунду: он хочет насадить католиков, закабалить Русь!»

— Сидишь, отче, а что деется — знаешь? — Авраамий, как ни был сдержан и осторожен, весь кипел от негодования.

Филарет сообщил ему:

— Нас хотят отправить послами к королю. Силою гонят из Москвы.

— Кто едет?

— Василий Голицын во главе. Такого великого посольства еще не водилось: едет больше тысячи человек!

— А ты, Федор Никитич, не дознался, зачем гетман гонит из Москвы Голицына да тебя? Расчищает дорогу Сигизмунду! Отсылают самых родовитых.

— А что мы можем сделать? Я сам також думаю.

…В это же время у патриарха Гермогена сидели Василий Голицын и Федор Мстиславский. Как последнее напутствие Гермоген сказал:

— Я потребую и добьюсь учинить смертную казнь всякому, кто захочет малоумием своим принять папскую веру. Мы ни ересь, ни католиков, ни иудеев, никаких лютеров и иных подлых вер у себя в России не потерпим, — и на том, бояре, мое твердое слово! Смоленска ни под какими угрозами не сдавать, королю же уходить от города со всей ратью, ни в какое другое условие не входить и никакому их подлому слову не верить!

— Не след перечить нам сейчас королю, — заметил осторожно Мстиславский.

Семибоярщина, призвав на трон Владислава, вынесла себе приговор. В народе, в посадах поднялась великая смута. Там кричали:

— Мы чужеземца-католика не хотим, веру свою с латынью не смешаем, а многошубным боярам пооборвем бороды за их продажность!

II

В Новодевичий монастырь присягать королевскому сынку явились лишь бояре с челядью. Простой народ отсиживался по дворам. Баили:

— То дело сатанинское, темное… Мы — крещенные в истинной православной вере, нам с латынью да с иезуитами отнюдь вместе не жити, мы им, псам, головы проломаем!

Были и такие, что кинулись в лагерь к вору. Тот, кривобоко сидя на троне, поучал:

— Глядите, москали: служите своему государю, не жалея живота, как отцу моему царю Иоанну Васильичу служили. Тогда и от меня получите много милостей. Да не гневите мое государское величество, несите мне золото, ежели хотите, чтобы ваш государь не околел с голоду! — распалился самозванец. — Вы чего явились ко мне с пустыми карманами?

В числе перебежчиков были и Гурьян с Улитою.

— Помилуй, государь, отколе золото взять-то? — взмолился Гурьян. — Все забрали до нательной рубахи.

— Ты мне, дядя, голову не дури! Вы все сидите на золоте. У вас, скопидомов, сундуки трещат. Дадите золото — возьму вас, овец сирых, ничтожных, под свое царское покровительство.

— Да ведь говорим: разорили, ограбили! — влезла Улита.

— Дурная баба! На колени пред государем! Так-то! Я вам не ровня. Я — ваш царь!

Молоденькая купеческая дочка долго не понимала, что от нее хочет «царь»! Самозванец стал похотливо общупывать пышную девицу, полез под сарафан. Та завизжала.

— Тихо! — цыкнул. — Царю все дозволено.

Девица, пихнув самозванца, без памяти выскочила вон.

Поразглядев «сынка» Грозного, начал люд чесаться:

— Морда-то не царская. Какой же он сын Иоаннов, когда, видит Бог, не нашего роду-племени!

— Царишка-то, верно, ребяты, — паскуда!

— Ахти, заступница! Видать, решил Господь погубить нас. Как же энто? Глаз-то у царька черен, унырлив…

— Куды ж нам, сиротам, детца-то? Семибояре продались польскому королю, а энтот и того хуже.

— То-то что дети малые! — гудел простуженным базом Гурьян. — Верим всякому ворью! А все отчего? Ить кто ж, как не бояре, заквасили расстригу? Аукнулося-то на нас, на народе. Ежели в Юрьев день, ишо при Борисе, цена за четверть ржи с двадцати денег подскочила до трех рублев, то нонче она прыгнула аж до девяти рублев! Оттого и морока. А энтот «царь» — ставленник сатаны!

В торговых рядах голодный посадский люд сновал меж лавок и столов, но перекупщики гнули такие цены, что нельзя было ни к чему подступиться. Возле лавки Паперзака взметнулась ругань. Ремесленник в драном зипуне и баба в бараньей дохе совали под нос лавочнику куски мяса.

— Ты что, собака, нам сбыл? — кричала баба, пытаясь дотянуться руками до его горла.

— Мой господин знает Варшава, Литва и даже Париж! — кричал лавочник, прячась за спины.

— Братцы, оне продают собачину! — загрохотал на все ряды ремесленник.

Затрещали двери и рамы, лавку опустошили и подожгли. Лавочник, весь в крови, с голой задницей — ему спустили штаны, полз на карачках под столами, его стегал кнутом какой-то мужик, приговаривая:

— Будешь знать, сатана, как людей обманывать!

Подъехал на коне Паперзак, трусливо-заигрывающе проговорил:

— Негоже, мужики, отнюдь негоже, крест на вас есть…

— Братове, добродию! Этот скалдырник ишо баит об нашем святом кресте! — крикнул с гневом казак, вынимая из ножен саблю. — Бей его!

Клич возымел сильное действие. Толпа угрожающе надвинулась на Паперзака. Но тут зацокали копыта конных стрельцов.

— А ну, разойдись! — кричал сотенный, размахивая плетью.

Паперзак, не оглядываясь, погнал коня прочь от торговых рядов.

Та же участь постигла и лавку сукон Гангуса, — новехонькая, недавно возведенная в другом конце рядов, подпаленная с трех сторон, она вспыхнула, как лучинка. Гангус стоял поодаль, со страхом озираясь, повторял в бессильной злобе:

— Мой Бог, який дикий народ!..

— Сдается мне, что он сбывал пироги с кошачиной! — прикопался к Гангусу один сапожник.

— Энта сволочь на поставках в войско нажился! — подтвердил Гурьян.

— Мошенник! — крикнула Улита.

— Меня знает сам король, — бормотал Гангус, — перед его величеством государем Владиславом будете отвечать.

— Вот счас я ему покажу государя! — сказал ремесленник, засучивая рукав.

— Вы гляньте на его морду: он из тех, кого надо бить! — сказал старый стрелец.

Видя, что дело запахло худым, Гангус налег на ноги, за ним было погнались, но отстали, и он еще долго бежал, петляя по переулкам, укрывшись наконец за высоким забором своего двора.

III

Золотилась теплая, погожая осень, в пышной багровости стояли леса.

Одиннадцатого сентября 1610 года рано поутру великолепное посольство тронулось в путь под осажденный Смоленск.

Столь многолюдного посольства никогда еще не учиняла Москва. К королю Сигизмунду отправили 1246 человек! Это посольство получило наказ, в котором возобновлялись требования, отклоненные Жолкевским: Владислав должен креститься и принять греческую веру до приезда в Москву, обязательно в Смоленске от митрополита Филарета и архиепископа Сергия; с Римским Папою по поводу веры никоим разом не сноситься; за отступление от веры в католичество русских, независимо от звания, казнить смертию, а их имения и имущества брать в казну; королевичу из Польши привезти лишь малое число помощников, не более пятисот, блюсти старый титул московских государей; жениться Владиславу можно будет только на православной с разрешения патриарха; коронным войскам, а равно тушинскому вору, покинуть города Московского государства; пришлым, знатному магнатству давать имения не в порубежных землях, а внутри государства, чтобы эти земли не ополячить; пленников русских вернуть в Московию; королю Сигизмунду уйти от Смоленска; на сейме быть московским послам — дабы подкрепить столь великое свершение.

Еще там говорилось:

«И жидом в Российское во все государство с торгом и некоторыми иными делами не въезжати… Умышлением никаким, ни засылкою шкоты никакие и убивства над людьми Московского государства не делати, и дворов и животов и иного ничего у всяких людей не отнимати; и в Польшу, и в Литву, и в иные государства Московского царства людей не рассылати, и из Польши и Литвы на их места никаких людей не приводите, и жен и детей ничьих не позорите ни в чем, и в полон не имати и не ссылати, и с женами и с детьим никого не разводите…»

Семибоярщина потихоньку склоняла государство под польскую корону.

А в России Семибоярщина подтвердила отмену Юрьева дня{36}, учиненную при царе Федоре Борисом Годуновым:

«Торговым и пашенным крестьянам в Литву с Руси, а из Литвы на Русь выходу не быта; также на Руси промеж себя христианам выходу не быти. Боярам и дворянам и всем чинам держати крепостных людей по прежнему обычаю, по крепости».

…Федор Мстиславский, в богатом кафтане и новых сапогах синего сафьяна, то и дело складывал молитвенно руки и говорил, возводя к потолку глаза:

— Его святейшество могущ, да решать государственные дела не ему — его дело Божье, — а нам. Гетман с войском — нам не враг, а союзник и друг. Не в нашей нонешней судьбе злить гетмана и короля: впустим в Москву Жолкевского!

Шереметев сопел коротким носом, понимал, на какую дорогу становился. У Смоленска — Сигизмунд, тушинский вор торчал неподалеку от Москвы — в Калуге.

В дверях палаты показался старый монах — уже в третий раз, звать их к патриарху. Бояре уставились на него. Оба раза Мстиславский говорил патриархову послу: «Государские дела велики, не можем их бросить». Посылая монаха к правящим боярам в третий раз, Гермоген сказал:

— А не явятся ко мне — явлюсь сам к ним, да не один — с народом. Так и реки!

Угроза подействовала. Как только монах передал то, что велел патриарх, первым поднялся дьяк Грамотин:

— Надо, бояре, иттить!

Салтыков сказал:

— Треба скорей решать, а то, не дай Бог, обидится пан гетман!

Великий старец встретил бояр, стоя посередине Крестовой палаты, негодующе пробежал глазами по их холеным лицам, впился зрачками в коротко подстриженную бородку князя Федора Мстиславского.

— Владыко! Отче и государь наш! — с пафосом выговорил Мстиславский. — Гетман Жолкевский прислал к нам пана Гонсевского. Гетман, любящий Русь, по доброй воле, ради спокойствия Москвы, просит дать согласие ввести его мирное войско в Новодевичий и расположить его по слободам.

— А Кремля он не просит? — уколол бояр Гермоген.

— А ты, может, желаешь, чтоб в нем засел тушинский вор? — прорычал угрозливо Салтыков. — Гетман Жолкевский идет в Москву доброхотом: он клянется уберечь ее от вора.

Гермоген, не веря им, стоял твердо на своем:

— Жолкевский — такой же вор и плут, как и самозванец! «Клянется уберечь ее от вора», а сам, хитрый и алчный, ничего не деет супротив самозванца. Наши же полки шлет на шведов; зловредный, замысливает захватить Москву, потому и лезет в Новодевичий да в посады, чтоб обложить ее со всех боков. Вы явились ко мне его пособниками. Прокляну! — заявил Гермоген. — Отдаете государство в руки ляхам!

Мстиславский доверительно дотронулся до руки его святейшества.

— Смягчись, владыко, над своими овцами, — сказал мягко, вкрадчиво, — ради убережения Москвы просим.

Гермоген, отдернув костистую руку, выговорил в зловещей тишине:

— Бога не обманете!

К патриарху сейчас же посунулся дьяк Грамотин:

— Коли гетман не войдет в Москву, куда нам, боярам, бечь, где спасаться, Москву ж заберет вор. Тогда, владыко, тебе придется держать ответ за такую погибель.

Шереметев, вынув из-под енотовой шубы свиток, прочитал сиплым голосом послание гетмана о воспрещении и всякого насилия, и грабежей в Москве.

Он еще не дочитал последней строки, как Гермоген строго стукнул посохом:

— Хитрому и зловредному пану не верю!

…Гонсевский меж тем пронюхал, что делалось на патриаршьем дворе, и вызвал к себе помощника.

— Поезжай и скажи, что гетман не поздней как завтра выступит против самозванца.

Но патриарх и послу Гонсевскому не поверил, и не отпускал от себя бояр.

— Верши дела божеские, а в наши, мирские — не суйся! — прокричал с негодованием Салтыков. — Тут наша, боярская воля.

— Другого выхода не маем, — поникло проговорил Андрей Голицын.

Патриарх остался непреклонен — согласия не дал.

В ночь с 20 на 21 сентября 1611 года войско гетмана вошло в Москву, бояре тихо отворили ворота Кремля.

Таким позором изменничества покрыла себя Семибоярщина.

IV

Гетман Жолкевский, не в пример иным магнатам и политикам, глядевшим на Россию как на государство варваров, хорошо понимал, что такое отношение погубит нелегкое дело покорения восточного исполина. Многоопытный и многохитрый гетман сидел в самом сердце России, в Московском Кремле, и, поступи он неосторожно, его поглотит эта безбрежная неразгаданная земля. Гетман Жолкевский не уставал внушать панам, воеводам и полковникам:

— Не злите русских. Силой русского не возьмешь. Дай ему маленькую награду, и тогда ты можешь снять с него нательную рубаху и даже шкуру, он сам снимет и все отдаст. Роздали подарки стрельцам? — обратился он к вошедшему помощнику.

— Все как вы, пан гетман, приказали, — ответил тот.

— Что говорят они?

— Я такого мнения, ясновельможный пан гетман, что им, псюхам, больше ничего не следует давать.

К гетману был вызван стрелецкий сотник Морозов.

— Купить нас вздумал, пан гетман? — спросил прямо и бесстрашно Морозов.

Гонсевский впился в его лицо своими маленькими оловянными глазками.

— Знай, перед кем стоишь, презренный москаль!

Жолкевский учтиво-доверительно взглянул на сотника.

— Кафтан и серебряный ларец получил?

— Мне от вашей милости ничего не нужно, — сказал с непреклонностью Морозов.

Полковник Струсь возмущенно вскинул голову.

— Я не в обиде, — продолжал свою хитрую игру Жолкевский.

— Если, пан гетман, не отсечете руки, а затем не сожжете на огне кухмистра, выстрелившего в икону Пречистой Богородицы, и не накажете другого литвина, силою взявшего из дома дочку купца в Замоскворечье, то я не ручаюся за стрельцов.

— Ты многого хочешь! — загрозился Гонсевский.

Вошедший Иван Салтыков, услыхав, набросился на стрелецкого сотника:

— Не в твоей власти вести речь от имени всех стрельцов. Забыл, перед кем стоишь!

— Не пришлось бы тебе самому, боярин, крепко плакать! — ответил ему Морозов.

— Велите от моего имени наказать виновных. Сотник Морозов прав. Пусть их накажут московские судьи, и, если приговорят к смерти, я не отменю их приговора. Поделом им, — согласился Жолкевский.

Когда Морозов ушел, Салтыков, раболепски изгибаясь перед гетманом, вымолвил:

— Вы, ваша ясновельможность, как само солнце, нету даже слов, чтобы высказать мое восхищение! Вами может гордиться великая Польша!

— Я также изливаю восторг и уповаю на то, чтобы дозволили сполнять поручения великого гетмана. — Андронов отмахнул поклон до самой земли.

Жолкевский не ответил на льстивые речи русских воевод и велел позвать князя Мстиславского, а когда тот появился, сказал:

— Нужно избрать нового начальника над стрельцами. Думаю, лучше пана Гонсевского мы не сыщем.

— Такого золотого пана поискать, — закивал услужливо Андронов.

Князь Мстиславский только пригнул голову в знак согласия.

— Я счастлив иметь таких верных и преданных друзей. Да пошлет нам всем свое милосердие Господь! Я в Москве надолго не останусь. Я должен ехать просить короля, чтобы он скорее прислал Владислава на царство, надо успокоить Московскую землю. — Жолкевский прикрыл белесыми веками глаза, дабы бояре не заметили высокомерной насмешки.

Стрельцов, раздав немало подачек, кое-как приручили. А они были главной силой, на которую, в случае восстания, можно было опереться. И гетман Жолкевский понимал, что, пока они не заручились поддержкой патриарха, нельзя быть спокойным, даже сидя в Московском Кремле.

Три дня подряд Жолкевский ездил в патриарший дворец, его неизменно встречал служитель канцелярии, тощий рыжий монах. Он учтиво кланялся гетману и говорил:

— Великий первосвятитель, владыко зело болен. Принять пана гетмана он не может.

Наконец гетмана пустили в покои патриарха. Гермоген сидел в маленькой келье, отдыхая перед всенощной.

— Вся Речь Посполитая благоговеет пред вашею мудростью. Примите, святой отец, строитель Русской церкви, мои заверения в такой дружбе, которая послужит нам всем во имя Бога и королевича Владислава.

— Мы учены истинной верой, но не глумливыми ересями, коих у вас так много. И молиться во имя королевича мы не будем. Бо за ним стоит сам католик-иезуит отец, король Жигмонт. Мы ни свою веру, ни свое государство вам не продадим. В лоно нашей веры греческого закона королевича ваши хитрые паны и сам король отпускать не думают. Вы хотите лестью и коварной хитростью изгубить Московское государство и нашу веру, осквернить дорогие нам святыни и уже много наших бояр одурманили, развратили и продолжаете поныне такую пагубу чинить, выдавая свои дела за истинное добро. Мы же им знаем цену. Россию хотел хитростью погубить зело великого ума папский нунций — Антоний Пассевино, но у него не вышло, и теперь, перебрав все средства и найдя лучшее — коварство, — взялись за подлое дело вы. Но тщетно: русских и их веру все же пряником не купишь! Вы, видно, еще не поняли, куда пришли и в каком высоком месте очутились!

V

Радные паны, как и следовало ожидать, забыли о клятвенном заверении гетмана упросить короля уйти из-под Смоленска. Теперь рыцарство даже слышать не хотело об этом.

— Если даже его величество король согласится снять осаду, то паны и рыцарство скорей лягут тут костьми, а вековечную свою отчину добудут! — кричал пан Хриштоф.

Перегнувшись через стол, Палицын спросил с насмешкой:

— Исконный русский град Смоленск — ваша вековечная отчина? Ты, радный пан, не потерял ли рассудок?

— Нам до гетманской записи нету дела, — заявил пан Ходкевич, — король выше гетмана Жолкевского. Его величество, пускай даже рухнет небо, отсюда не уйдет. А как Смоленск отдадите королю, то король наш расправится с вором и тогда со всем войском уйдет обратно в Польшу, а сына своего отдаст вам в цари. Такова его воля.

Иезуитствующие радные паны брали то на испуг, то опутывали лисьей лестью, кроме того, послов посадили на такую еду, что многие отощали. Василий Васильевич Голицын, запав телом, предупреждал панов:

— Уморите послов — вам же хуже будет.

Вечерами, когда наползали сырые сумерки, над осажденным Смоленском взметывались зарева, ветер доносил орудийный гул, оттуда, из смрадной мглы, осаждающие везли своих раненых, обваренных смолой. Посольские видели бессилие королевских войск пред неприступной твердыней. Но день ото дня ползли зловещие слухи, говорили, что в городе начался голодный и холерный мор и что Шеин вот-вот сдаст детинец. Радные паны заявили: «Какую королевичу взять веру, то знает один Бог, от Смоленска же королевским войскам ни при какой видимости не уходить». Стало ясно, что никакими посольскими хитростями Сигизмунда от Смоленска не увести. Канцлер Литвы Лев Сапега оплетал послов туманными посулами. Послушав его, думный дворянин Василий Сукин заявил:

— Упорствовать нам же не в пользу. Раз дали присягу Владиславу, то какая нужда оборонять Смоленск? Шеин с архиепископом переморят всех. А толку?

Думный дьяк Томила Луговской, шептавший в углу молитву, переменясь в лице, подошел к Сукину.

— Ты про что же ведешь речь? Куды клонишь?

Сукин вздыбился, у него был неподатливый характер:

— А тебе, выходит, еще мало пролитой христианской крови?

— Радетель! Хочешь поставить на колени Русь? — Старец Авраамий Палицын вскочил, как молодой, на ноги.

— Мои уши не могут слышать сих речей! — заявил Филарет. — И ты, Василий, не лезь наперед старших.

Больше недели нудились в ожидании. Наконец, собираясь к шляхтичам, Захар Ляпунов заявил без всяких обиняков:

— Королевские люди нам не враги: мы с ними, видит Бог, повязаны.

Филарет поднял гневные глаза на Ляпунова:

— Не смей вести таких постыдных речей! Не позорь брата!

При новом съезде паны стали пугать шведами: мол, генералы Делагарди и Горн взяли уж все северные города, к тому же тушинский вор вот-вот ворвется в Москву. Грозили: восемьдесят тысяч коронных войск, не получив жалованья, могут поддержать шведов — и тогда Руси конец…

Голицын видел: поляки не уступят. Оглядев своих, Филарет, нагнувшись к Голицыну, горячо зашептал ему в ухо:

— Реки, князь: Смоленск мы никак не сдадим. И крест целовать Сигизмунду не будем.

— Паны больно облютели… — И, прокашливаясь, глядя в глаза Сапеги, в наступившей тишине Голицын сказал: — Наш наказ писан по уговору с гетманом. Там и слова нету, чтоб нам целовать крест королю. Мы такого не можем учинить без совета всей земли и патриарха.

Пан Хриштоф, обрюзгший от питья и пресыщенья русским салом и сметаной, побагровев так, что сделался медным, завопил:

— Смоленску пришел конец!

— Сперва возьмите, пан Хриштоф, — бросил Палицын.

— Его величество крепость до сих пор щадил. По городу не стреляли из пушек. Но не испытывайте дальше терпения короля, — заметил Сапега.

Пан Мархеря Шеметя, весь в морщинах, отчего лицо его походило на старое лукошко, впился желтыми желудевыми глазками в Филарета:

— Поклонитесь его величеству Смоленском, и тогда вы увидите такую милость от нашего государя и ото всех радных панов, какая вам и не снилась.

— Мы не вольны указать Шеину сдавать город, — заявил Голицын. — Нам надо снестись с Москвою. Без совета всей земли этого не сделать.

Пан Бекеш, ратник Батория, едва унесший ноги из-под Пскова, раздулся от важности:

— Мы сегодня же пойдем на приступ и не пощадим в крепости ни детей, ни стариков!

Авраамий спокойно смерил глазами пана с головы до ног, отчего тот задергался под его взглядом, и с хладнокровием выговорил:

— Жестокость радных панов мы ведаем!

— Надо бы как-то помягше, потише… — Василий Сукин так и шнырял увертливыми беличьими глазками.

— Ты мал чином тут говорить! — одернул его Филарет. — Скажешь, когда попросят.

Прямо от стен, где вот уже другой месяц велись безуспешные подкопы, явился начальник осаждающих королевских войск Ян Потоцкий, продрогший на холодном октябрьском ветру, с ощетиненными усами, при трех заткнутых за пояс пистолях. Хриплым голосом с угрозой сказал московитам:

— Мне ничего не стоит уничтожить крепость. И если вы будете упираться, я так и сделаю!

Томила Луговской поднял в усмешке брови:

— Гляди, пан Потоцкий, как бы ты не оконфузился!

VI

Василий Иванович Шуйский сидел в крохотной, с одним окошком келье Чудова кремлевского монастыря под бдительной стражею шляхты. Казаков и стрельцов гетман почти всех вывел за стены. Бывшему царю прислуживал один вертлявый монах. Шуйский догадывался, что монах подкуплен шляхтой, дабы следить за ним, и потому, как только монах начинал что-нибудь выпытывать, резко обрывал:

— Пошел прочь, собака!

Тяжелая, с каждым днем усиливающаяся обида на изменников бояр не давала покоя Шуйскому. Когда же он вспоминал Крюк-Колычева, у него сжимались от ненависти кулаки{37}: так низко и подло ответить на те милости, какие он, царь, оказал ему!

Что творилось в Москве, в государстве, Шуйский не знал. «Изменники, негодяи, продали Сигизмунду государство!» — такая мысль постоянно вертелась в голове Шуйского. Где находились братья Дмитрий и Иван, Шуйскому тоже не было известно. Патриарх, пытавшийся несколько раз войти к низверженному царю, не был допущен. Настоятеля монастыря также не пускали к нему. Не знал Василий Иванович ничего и о молодой жене. Это доставляло ему душевные муки. Долгими ночами Шуйский молился Богу и каялся в грехах. Опять вставал перед глазами царский несчастный отрок царевич Димитрий, но разве ж он за то не вымолил прощение у Господа? «Да и нет на мне невинной крови». Дня три назад было видение: в келью вошел старец-монах, от него исходило сияние, и сказал Божий угодник ему:

— Смирись, раб, и очистись пред Его Престолом!

— От чего? — мрачно спросил Шуйский.

— От греха гордыни.

— Была б гордыня — я б тут в вежи[57] не очутился. Я бы их скрутил, как Иоанн.

— Ты — раб своей прихоти. От нее ты и пал. Ты пренебрег заповедью, гласящей: «Веруй в Господа Иисуса Христа и спасешься ты и весь дом твой».

— Я веровал в Бога и бился за Россию! — воскликнул Шуйский.

Однако старец лишь покачал головою:

— Ты презрел истину и народ свой, и тебе отплатилось. А Господом сказано: «Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих: ибо говорю вам, что ангелы их на небесах всегда видят лицо Отца Моего Небесного». Ты презрел малых, дабы удостовериться во власти, данной тебе Господом, над рабами своими. И ты пал, не познавши Его и света Его Небесного. Ты пал от своей же лжи — и горе тебе! Но пути Господни неисповедимы, и где твое спасение, то ведомо лишь Ему. Ангелы небесные еще тебя позовут на суд Божий. Я говорю: храни тебя Господь!

Василий Иванович прикрыл ладонью глаза, как бы заслоняясь от вещего приговора, и когда убрал руку, старца в келье уже не было, а на его месте стоял какой-то наглого вида лях.

— Выходи быстро! — прокричал он, бесцеремонно швырнув Шуйскому шубу.

«Не презирайте ни одного из малых сих», — повторил Шуйский сказанные старцем слова Господа.

Он твердой и гордой поступью вышел наружу. По кремлевским кровлям сек мелкий холодный дождь, низкие черные тучи едва не цеплялись за купола церквей; бесстрастная, кладбищенская тишина, царствовавшая над Кремлем, нарушалась лишь жутким криком воронья. Шуйскому почудилось, будто кто-то произнес над ним: «Аминь».

…Тридцатого октября, дождливым утром, в королевский стан с пышностью государя, в каптане шестериком вороных вдруг явился Жолкевский. По всему польскому стану вмиг разнеслось: гетман привез пленного, скинутого царя Шуйского. Отправив из Москвы послами Голицына и Филарета, Жолкевский для безопасности привез в стан под Смоленск и Шуйского, — так было спокойнее. Радным панам не терпелось поставить еще вчерашнего московского царя на колени пред их королем.

Почти сразу Василия Шуйского — на нем была какая-то поношенная епанча поверх кафтана — повезли в королевский шатер. Василий Иванович хранил наружное спокойствие. Имя его было опозорено, но он по-прежнему не признавал ни пострижения, ни отстранения от трона, ни торжества врагов своих, изменников, вошел не смиренный, не с опущенной головой, а с горделивой осанкой царя всея Руси, должно быть не осознавая, каким все же жалким выглядит. Сигизмунд, в латах поверх камзола, чтобы казаться воинственным, встретил поверженного русского царя с королевской милостью. Приближенный Сигизмунда высокомерно сказал:

— Ты должен поклониться наияснейшему великому королю.

Шуйский, не глядя на заносчивого ляха, громко выговорил:

— Не подобает московскому и всея Руси государю кланяться польскому королю. А взят я в плен не вами, выдан изменниками слугами.

— Мы и не помышляем унизить тебя, — сказал Сигизмунд.

Вместе с Василием Ивановичем под Смоленск к королю были привезены как заложники и два его брата — Дмитрий и Иван.

Появление в стане Шуйских как пленников не обрадовало русских послов. Но приезд гетмана Жолкевского мог повлиять на ход переговоров.

Филарет, сбираясь к полякам, наказал:

— Припрем гетмана его же клятвой — благо что он тут.

Жолкевский сидел, как сыч, будто никого не узнавал, глядел куда-то выше посольских голов. Филарет заговорил первым, пытаясь поймать холодный взгляд Жолкевского:

— Ты не раз, пан гетман, говорил всем нам, что как только мы явимся к королю, то его величество тотчас же со всем войском отойдет в Польшу. Такую же клятву ты дал и в Займище.

Жолкевский переглянулся с панами, сказал им что-то по-латыни и выслушал от них слова на непонятном для московских людей языке.

— Чтоб его величеству отойти от Смоленска, о том я вам не говорил. Не упорствуйте: исполните королевскую волю и приговорите сдать город.

…Подкупив охранника, — Шуйский посажен был в баню под надзор, — Филарет проник к бывшему царю. Жалость и презрение теснили сердце митрополита. Но, презирая Шуйского за посрамление трона, Филарет Романов не мог отделаться от мук совести. Он винил себя самого: «Кому же я служил в Тушине? Хоть бы просто лжецу, а то иудею да ляхам!» Он проник к свергнутому царю не ради излияния упреков — не по-божески бить упавшего, но с целью вселить в него дух крепости и стойкости.

Шуйский сидел на скамье, Филарета он встретил насупленно, пригнув голову.

— Василий Иванович, я и другие послы, от имени коих я сумел проникнуть к тебе, мы желаем знать: то правда, что ты не поклонился королю? Мы бы хотели знать правду!

— А ты, митрополит, поверишь, что я скажу?

— Поверю, бо тебе за ложь придется пред Богом ответ держать.

— Тогда знай, что это так и было!

Филарет и по интонации голоса, и по выражению глаз видел, что Шуйский не лжет, и радость охватила его сердце.

— Русь не забудет твой поступок! — воскликнул Филарет, на что Шуйский покачал головою:

— Для меня все кончено. — В голосе Василия Ивановича что-то дрогнуло.

Филарет угадал его раскаяние.

— НО Господь все прощает, — утешил его Филарет.

Однако Шуйский не желал поддаться чувству раскаяния: его испепеляла обида.

— И ты, владыко, предал меня! — сказал с укором Василий Иванович. — Кому ты служил в Тушине? Врагам нашей веры и Руси!

— Есть такой грех — за то и каюсь.

— Польские собаки! — проговорил Шуйский не столько для ушей Филарета, сколько для своей стойкости. — Пусть погибну в темнице от голода, но им не доставлю удовольствия увидеть московского царя на коленях.

— Княже Василий Иванович, сам Господь не почтет за грех твою гордость. Я же буду молить Бога, дабы дал он тебе силу духа.

— Не сдавай Смоленск. Пускай ляхи разобьют свои лбы об сию каменную твердыню, — проговорил Шуйский.

— И средь послов есть предатели!

В дверцу бани влез гайдук в черной шапке.

— Пан добродию, уходи скоро, близко господин гетман.

— Храни тебя Бог! — Филарет перекрестил Шуйского.


Голицын кивнул думному дьяку Луговскому, но тот не успел развернуть грамоту, как его опередил Жолкевский:

— Я ничего не помню. Писали русские, а я, не читавши, руку и печать приложил, и там все наврано… — Гетман, нагловато усмехаясь, вынул из-за обшлага кафтана столбец, пронзительным голосом выговорил: — Не вы правите, а князь Мстиславский вот что мне сказал, я в точности его речь записал, слушайте: «Пусть король приезжает в Москву вместе с сыном, пусть он управляет Московским царством, пока Владислав не возмужает».

— Нам князь Мстиславский не волен указывать! — отрубил Филарет. — Мы такого указа от бояр не получали.

— Насчет въезда в Москву короля и целования ему креста, такого, пан гетман, мы не признаем! — заявил с решительностью и Василий Голицын.

Когда послы гурьбой повалили наружу, Лев Сапега остановил Томилу Луговского. Дьяк, задрав сивую бороду, сжав в куриную гузку рот, снизу вверх глядел на литовского канцлера. Водянистые глаза Сапеги светились ложной ласковостью. Канцлер дотронулся в знак особого расположения до руки дьяка:

— Я желаю тебе добра. Иди с Сукиным в Смоленск и склоните жителей на целование креста королю и королевичу, и ты за это получишь удел и еще много всякого добра. С королем у меня уговорено.

— Лучше навязать на себя камень и кинуться в море!

Сукин караулил Луговского у въезда в посольский табор.

— Дело проиграно. Нам Филарет с Голицыным — не указ. Мы сами себе послы! Ты что, али слепой, Томила? Сила солому ломит.

— Выслуживаешься с дьяком Сыдавным за польскую похлебку? Заруби себе на носу: я землю свою не предам!

На другой день послы вызвали к себе — они стояли в курной избе — Сукина с Сыдавным.

— Подумайте, выродки, о своей душе да о Господе! Вас не за тем посылал патриарх. — Филарет стоял перед ними грозный, устрашающий. — Вы куды прямите?

— Вы не вправе вести дело от всего посольства. Вы всего-навсего худородные дьяки! — заявил Голицын.

— Не подымай голос, мы тебе не челядь с дворни, — огрызнулся Сыдавной. — Нас посылает король со своей грамотой в Москву для государского дела. Как нам не ехать?

…Через неделю Сукин, Сыдавной, подбив на черное дело еще двадцать семь человек, подговоренные Львом Сапегой и гетманом, не спросясь Голицына и Филарета, погнали коней в Москву — вести дело к тому, чтобы Москва склонила голову перед Сигизмундом.

Келарь Авраамий Палицын, узнав об отъезде из стана изменников, твердо решил тоже ехать, предвидя, что сидение возле короля может обернуться пленом, а это было для него хуже смерти. Он заглядывал наперед, готовя себя к новым сражениям.

VII

Семибоярщина, продав родную землю, теперь и денно и нощно ждала «государя» — Сигизмундова отпрыска в Москву. Надо было встретить хозяина, порешили они, русским, московским хлебосольством. Владислав Жигимонт, однако, не являлся. Князь Федор Иванович Мстиславский порядочно поиздергался, ожидаючи королевича. Получив только что от короля титул правителя и конюшего — в знак особого его усердия во славу подлейшей унии России Речи Посполитой, он испытывал подъем духа и счастье. Сигизмунд щедро отблагодарил и других изменников. Федька Андронов, недавно безвестный купчишка, был жалован в должность государственного казначея. Худородный дьяк Иван Грамотин получил чин хранителя государственной печати. Михайло Молчанов влез в чин окольничего. Михайло Салтыков, в знак особых заслуг пред королем, был наделен волостями. Федька Андронов грозился:

— Всех перевешаю на стене, коли не угодите государю Владиславу Жигимонтовичу!

С таким же видом он входил и к князю Мстиславскому. Спесивый и чопорный, тот не терпел худородных, вылезших из мрака, и, видя бесцеремонность сего торгового человечка, поднял на него голос:

— Ты, однако, уйми, Андронов, пыл — знай чин!

Федька был не из робких, крутые скулы его отвердели, зеленоватые глаза под рыжеватыми бровями блеснули злыми огоньками. Андронов выпятил грудь и сказал безбоязненно:

— Не подымай голос, князь! Ноне я, чай, не меньше тебя.

— Ты, купчишка, не меньше меня, первого думного боярина?! Ты что, Федька, ай белены объелся? — Мстиславский гневно сжал тонкие губы.

Андронов, нагло усмехнувшись, собрался было пощекотать спесь великородного князя, но в палату вошел вызванный дьяк Иван Грамотин. Андронов, выходя, подумал: «Я тебя заставлю еще плясать под свою дудку!»

— Ведаешь, дьяк, пошто не является королевич?

— Все из-за Шеина, кол ему в глотку! — заявил Грамотин.

— Так ли? Королевич до смерти напуган нашим укладом. Пища наша годится для быков. Распорядись, чтоб знающие составили запись, какие тут дары припасены и что будет государь кушать.

Грамотин в тот же день засадил двух лучших писарей, и те начертали: «В его царское распоряжение, в руки государя Владислава, поступала вся казна, меха, золототканые одежды, посуда, бархат, камка…»

Писцы с особой старательностью потрудились о яствах, на первом месте стояли пироги. Ими-то Московия испокон славилась, послы не могли не нахвалиться, поедая их в изобилии. А пироги были подовые да столовые, начиненные так, что в Европе давались диву: пшеном, бараниной, визигой, тертым сыром, яйцами, а там шли брусничники, медовники, калинники, капустники, грибники, потом шли караваи и калачи с грибами, с ягодой, ржаные и белые снега, крупитчатые, ноздреватые, мягкие, духовитые…

Дьяк Иван Грамотин, служивший в Тушине вору, весь огненно-рыжий, с бородой клином, сухопарый, угнутый, пробежал глазами то, что с такой аккуратностью вывели писцы, рассвирепел, так что вывернулись от злобы ноздри:

— Пошто, дармоеды, кол вам в глотку, про рыбу забыли? Ихнее величество королевич оченно рыбное, баили, любит. Пишите: «Ишче, твое царское величество, ты будешь исть, аки твоя наияснейшая велит душа и потреба, тешу белужную, карельской лососины спинку, осетрину (особливо хороша свежепросоленная, с ветру)…» Так! Ишо не все. Пишите далее: «Голову щуки, непременно чтобы в чесночном отваре, селедку с Переяславля паровую, уху рачью, а також уху карася, чтоб была она живая». — Грамотин, шевеля губами, прочел, глядя в столбец через плечо писца, вновь зарыкал: — А йде карась? Пиши: «Порося живое рассольное под чесноком, рядом, значица: кострец лосиный подо взваром, дале — грибы: грузди в сметане, солены, на уксусе, сморчки в меду, выдержаны в аликанте».

— Жалудки, господин дьяк, — подсказал писец, желая подмазаться к начальнику.

— Уразумел, дурак! Пиши: «Жалудки в луковичном отваре, опять же в аликанте, але в мальвазии, але на медах».

— Про вины да медовухи писать? — спросил другой писец.

— То-то, язык твой помело, кол тебе в глотку! Государю младому не до вин, дурачье вы рязанское! Пиши: «Будут к твоему царскому столу молоко, варенно в горшках, с духу, стомленно и ужаристо, будет також, государь, на столе стоять ведро меда, да не простого, а обварного, и мед тот твоему величеству будет подаваться с огурчиками, этак але в целое, але в полведра, кисель белый». — Опять накинулся на ленивых писцов: — Ахти, черти! Сколько царских кушаний забыли! Пишите: «Тебе, королевское величество, будут подаваться заяц в репе, на меду, лебеди жареные, гусиные и птичьи потроха в соусах, а також, государь, кура в лапше, с пылу верченные ути». Добавь: «Не путайся, государь, похлебок, их у нас пять, царь Иван угощал послов и сам откушивал. Похлебки зело ароматны». Дале пиши: «К твоему, Владислав Жигимонтович, приезду будут готовы охоты в залучших местах России. Где зверинцы лосиные и оленьи, где серны и где медведи и волки, куницы да горностаи, везде то ловчего путь. А ведает всем он, ловчий, с приказом на твоей псарне, Владислав Жигимонтович, будет триста псарей. У двух собак пеший псарь. Собаки ж при царском московском дворце отменны: они, залучшие, сюды свезены из разных стран. Собаки такие: гончие, жабрасты, благородных мясов, борзые чернопеги, рыжи, грудастые волкодавы, псы большеголовые, потешные, меделянские, лайки. При дворце конюшня первейшей резвости, с конями как молнии на всякий выезд: и рыжи, и кауры, и серы в яблоках, и чалы. Сбруя царска: золотом, да серебром, да парчой и бархатом убрана, красоты зело великой, глазам любо».

К Грамотину был вызван дворцовый ловчий, дядя в звериной дохе и таких же сапогах мехом наружу. Это был истинно православный человек и любитель охоты. Псарня московского царского двора превосходила по картинности псарни всех европейских королевских дворов. Ловчий приказ пуще глаза берег для царских выездов со сворней всякое зверье в клетях — медведей, волков, лисиц, вепрей, лосей, оленей, чернух, зайцев, — их выпускали под царскую пулю.

Дворцовый ловчий не мирволил полякам и считал предательством отдавать трон сыну короля-католика. Он не мог спокойно смотреть на наглых, разгуливающих по Кремлю панов, и вчера у него была яростная стычка с полковником Гонсевским, в полном ведении коего теперь, к стыду и позору, находился Кремль. Дело едва не дошло до кровопролития. На псарне Гонсевского охватило раздражение от того, что псари не кланялись ему в пояс, и он придрался, что в клетях не было чисто, что могло разгневать государя Владислава Жигимонтовича.

— Как стоишь перед вельможным паном? — набросился он на старшего ловчего. — Ломай, сукин сын, шапку!

— Русский, да будя тебе, пан полковник, известно, не привык ломать шапки ни перед кем, кроме царя! — отрубил ловчий.

— А вот я тебя, грязный москаль, проучу! — Гонсевский потянул было из-за пояса пистоль, но разом остыл, увидев в руках ловчего острый шкворень.

— Поостерегись, пан, ты не в Кракове! — глядя на шляхтича исподлобья, выговорил ловчий.

— Но-но! — грозно крикнул Грамотин. — Ты, видно, позабыл, что полковник Александр Гонсевский — глава Стрелецкого приказа и имеет чин боярина?

— То срам и стыд.

— Смотри! В клетях чтоб все светилось! Какие у нас самые отменные охотничьи угодья?

— У нас все угодья такие, каких нигде в свете нет, тем паче в Польше.

— Пошел вон, старый дурак!


…Дьяк Иван Грамотен отправился в Думу, где собрались бояре-изменники. Мстиславский был озабочен. Тонкое лицо его морщилось, точно у него болели зубы — продажное дело сильно портил Смоленск, не покорившийся королю и отвергающий указы бояр.

— Готова грамота? — спросил Мстиславский, как только Грамотен вошел в Думную палату.

— Все чин чином, князь, — сказал с почтительностью дьяк, протянув думному голове свиток.

Мстиславский, посмотрев, отдал свиток Салтыкову, заметив:

— Королевичу должно прийтись к сердцу.

— Молодцами, дьяки! — воссиял Салтыков.

Федор Шереметев и Иван Романов также одобрили. Салтыков сказал:

— Слать немедля гонца к королю. Он должен знать, как мы тут за него радеем.

В палату вошел, в новом полукафтанье, с напомаженной рыжеватой бородкой, пан Гонсевский, милостиво кивнул боярам.

Андрей Голицын, вскочив с лавки, гневно обернулся к Гонсевскому:

— Вы что себе, паны, позволяете? От вас большая кривда делается.

Мстиславский гневно взглянул на него.

— А ты, князь Федор Иваныч, промысли не только о своей выгоде, а о России. Мы Владислава-королевича позвали в государи, а где он? Ответь, пан Гонсевский: где королевич? Его нету в Москве, вы его не пускаете. Не от его имени к нам идут листы, а от имени короля. Худородных людей равняют с нами, большими людьми.

Гонсевский запомнил эти слова и с этого часа возненавидел Голицына.

— Ты, Голицын, не позорь нас перед великим королем! — наливаясь кровью, крикнул Басманов.

— Теперь не время нам впадать в ругань, — примиряюще перебил его Воротынский.

— Надо добиться от патриарха благословения на присягу народа королю Сигизмунду, — изрек Мстиславский. — Пускай идут к нему Салтыков с Андроновым.

Те воротились ни с чем. Гермоген, не дослушав их, выставил вон.

На другой день к Гермогену отправились Мстиславский с Салтыковым.

Патриарх трапезничал: ел квас с черным хлебом.

— Владыко! По велению больших бояр и с твоего согласия надобно послать к королю Сигизмунду известие, что Москва готова присягнуть ему, — сказал Мстиславский, боясь смотреть в сверкающие глаза патриарха, — пока королевич Владислав зело юн.

Гермоген заявил им:

— Сигизмунду не быть на московском троне! — и растворил двери. — Уйдите вон, королевские верники! Продались! — загремел он. — Теперь уж Жигимонт бросил игру с королевичем и требует престола себе! Вы с чем, христопродавцы, явились ко мне? — Гермоген был страшен в эту минуту. — Хотите, чтобы Православная церковь подпала под папскую латынь? Захотели в цари басурмана — врага России?

Салтыков потянул из ножен саблю, выкрикнул угрожающе:

— Я сейчас отрублю тебе голову, старый дурак!

Гермоген, спокойный, несгибаемый, стоял перед ними, глаза его горели, как уголья.

— Будьте вы, изменники, прокляты! Я созову торговых и иных людей, гостей по сотням к себе в соборную церковь. Пущай они скажут свое слово.

На следующее утро в Успенский собор повалил валом созванный патриархом народ.

Гермоген говорил гневно:

— Христиане! Люди православные, гости и посадские! Бояре постыдно, по наущению диавола и их крестного отца, врага России гетмана Жолкевского, теперь уже требуют отдать трон и государство не под Владислава, а под короля Сигизмунда, а посулы его вам всем известны: он хочет окатоличить Русь, истребить нашу веру и государство. Быть тому или не быть? Вы должны здесь пред святым алтарем, пред образом Пречистой Пресветлой Богородицы ответить: целовать ли королю крест?

— Не быть тому! — закричали. — Не быть Москве под ляхами!

— Мы унию бояр-изменников не признаем! — заявил купец в лисьей дохе от имени торговых людей. — Мы Россию под пяту королю не отдадим — то наше, владыко, крепкое слово, и на том мы целуем крест.

Салтыков, багровый, осатанелый, пропихнулся к патриарху.

— Ты ответишь за бунт пред великим королем!

Но Гермоген был не из тех, кто мог испугаться. Он выговорил с несгибаемым непреклонством:

— Изыди, бес, беспутный изменник!

VIII

В Гурьяновом кабаке, крепко запертом на две завалки, при занавешенных окошках — горело лишь две жировых плошки — сидели торговые люди, сотенные, приставы и дети боярские. Купец из Замоскворечья басовито прогудел:

— А куды нам, сиротам, детца? Либо идти под ляшского короля, либо бить челом Димитрию, будь он неладен!

— «Бить челом Димитрию»! Чего ты городишь? Нам доподлинно известно, какой он «царь» — бродяга и жид!

— Кто бы он ни был, истинный Димитрий или же самозванец, но, кромя него, у нас нету знамени.

В кабак с черного хода влез, проведенный Улитой, человек в косматой звериной дохе. Когда же он сбросил мех, то пред сидевшими предстал князь Дмитрий Пожарский. Он опирался на суковатую ореховую палку. Сюда привели князя верные люди, он знал, что здесь решалось.

— Вы, стало быть, собираетесь посылать к вору гонца? — спросил он, глядя на купца в енотовой шубе.

Купец узнал Пожарского.

— А куды, князь Дмитрий Михалыч, спрашиваю, детца?

— Надо браться за оружие, спасать Россию.

— Вестимо… — нетвердо заметил какой-то купчишка, — да тутки бают про знамя. На Москве говорено, что царем у нас теперь Владислав.

— Ни под польского короля с сыном, ни под тушинского вора государство мы клонить не можем! — проговорил Пожарский. — Стыдитесь и бойтесь, чтоб не легло на всех нас Господне проклятие. Вчера в соборе вы слышали, что рек владыка.

— И все ж мы должны послать в Калугу нашего лазутчика.

— Надежного лазутчика я сыщу, — сказал стрелец с черными усами. — Поп Харитон надежен.

— Надо, чтобы, нисколько не мешкая, Димитрий шел бы к Москве, — сказал князь Засекин.

— У вора — те же ляхи, вы что, али слепы? — попробовал урезонить их Пожарский.

Но переменить настроение ему не удалось. Гурьян, проводив князя до ворот, сказал:

— Как по моему уму, то от тушинского вора зло и есть. Кабы не было этого беса, то не стоял бы ляшский король под Смоленском.

Два дня спустя поп Харитон, посланный в Калугу к самозванцу, был схвачен и доставлен в пыточный подвал к Петру Гнутому. Туда спустился и Гонсевский, заявивший палачу:

— Не выдаст — будешь бит сам!

Гнутый обиделся:

— Кажися, господин полковник, я стараюся.

На первой же пытке, распятый на дыбе, когда раскаленным железом стали жечь ребра, Харитон оговорил главных заговорщиков — Андрея Голицына, Засекина и Ивана Воротынского. Попа сняли с дыбы, окатили холодной водой. Гонсевский, как волк над жертвой, стоял над ним.

— Все, собака, сказал?

Харитон перекрестился:

— Как на духу — говорю истинно.

— Повтори дыбу! — приказал Гнутому Гонсевский.

Однако вторая пытка ничего не дала. Когда стало терпеть невмоготу и смрадная вонь наполнила подвал, Харитон завопил:

— Бог не простит мне греха: Андрея Голицына я оговорил понапрасну, а трое других посылали меня к вору.

Вылезшего из подвала Гонсевского встретил Михайло Салтыков.

— Что прикажете, господин пан полковник? — спросил услужливо.

— Посадить сих бояр под стражу и Андрея Голицына. Попа казнить. Ввести в Кремль немцев, а стрельцов всех вон из города! — распорядился Гонсевский. — Какие известия из Новгорода?

— Новгородские смутьяны заявляют моему сыну Ивану: пока послы их не вернутся, до тех пор польских и литовских людей в детинец не пущать, а как вернутся со списком грамоты о крестном целовании московитов королевичу Владиславу, тогда, деи, они и присягнут. Смутьянит Псков — оттуда, пан полковник, идут грамоты: готовы признать тушинского бродягу, а короля и гетмана порочат. Сын пишет мне, дабы мы поскорее отпустили новгородских послов, не то выйдет еще большая смута во вред его величеству королю и в пользу самозванцу.

— Отпустить послов, — распорядился Гонсевский. — Что в Казани? Вятке?

— Грамоты из Казани идут от имени боярина Морозова, а также Богдана Бельского, тут, пан полковник, туманно: что в Казани на самом деле, неясно, но все ж, видно, недоумок воевода Морозов с верниками город прямят под вора.

— Будет тебе известно, Михайло Борисович, что король и гетман Жолкевский сердиты на правящих бояр: города присягают вору. Мало стараетесь перед королем!

— Но за себя-то мне пред его величеством не стыдно. Уж я-то, кажись, стараюсь!

— Тобой король доволен, — кивнул Гонсевский.

IX

Казань бурлила, с утра, едва ободняло, на стогне пред воеводским домом зачернело море шапок. Воевода Морозов стоял уже целый час на крыльце, унимая людское скопище. Ремесленники, торговцы, купцы, холопья, разный мужицкий люд — все это море перекипало и перекатывалось волнами, в гуле голосов трудно было понять: куда тянул народ?.. Посунувшись вперед могучей грудью, воевода покрыл своим трубным голосом людскую разноголосицу:

— Казанцы! Торговые, ремесленники и холопи! Отдать государство под Сигизмунда — значит принять подлую унию, от которой нам до скончания века не избавиться. Отродясь, братове, не слыхано, чтобы Россия ходила под шляхтой! У панов не хватит пороху, чтоб русичи им покорилися. Лишь те, у кого нет ни чести, ни совести, могут проситься под руку Жигимонта. Тем вечный позор! Какой-никакой, но в Калуге у нас есть царь, и мы бьем челом ему, а не польскому королю.

Речь возымела действие: гул разом стих.

В толпе закричали:

— Будем целовать крест Димитрию!

— Кабы Димитрию, а то вору-самозванцу!

— Из двух зол выбираем… — задумчиво сказал есаул, весь пропахший порохом. — Куда худшее зло от короля и его шляхты. Бьем челом тому, кто ныне сидит в Калуге.

Речь есаула окончательно настроила под самозванца. Послышались выкрики:

— Отправить послов в Калугу.

Над толпой, став на колымагу, поднялся второй воевода — Богдан Бельский. Его не брала старость, лишь в куцей бороденке пробилась изморозь. Он стал почем зря поносить стоявший народ:

— Ах вы недоумки! Под кого вы хотите отдать государство? Под вора и жида — вот он каков, «Димитрий»! Головы у вас, у дурней, есть на плечах али вы вовсе спятили? Да этот «царь» пропьет всю Россию со своими б… И тебе, Морозов, должно быть стыдно! Царя надо выбирать всею землей!

С Бельского сорвали шубу, и через мгновение он полетел под ноги разъяренной, рычащей, жаждущей крови толпы.

Боярин яростно отбивался. Морозов тщетно пытался предотвратить убийство, сорвавши голос: его никто не слушал.

— Тяни его на башню! — раздался опять подстрекающий голос дьяка Шульгина. — Что он тут разошелся? Кинуть его с башни!

Бельского подхватили, поволокли, он лягался, норовя ухватить за патлы Никанора Шульгина. Когда втянули, крикнул:

— Вору, паскуды, продались! Ах вы сучьи дети… — и полетел камнем вниз.

…Через два дня после гибели Бельского была получена весть о смерти Лжедимитрия.

X

Король Сигизмунд целый день провел на коне, осматривая крепостные стены Смоленска после штурма 21 ноября. Взорванную часть стены защитники заделали так прочно, что, несмотря на стрельбу из всех пушек, разбить стену не удалось. Замерзший и проголодавшийся король, войдя в шатер, сел к жарко топившейся печке. Он ждал известий из Калуги о самозванце.

— Этого, ваше величество, сделать не удалось, — ответил секретарь.

У Сигизмунда начали стекленеть ледяные глаза — что было всегда, когда его охватывал гнев.

— Но мой универсал калужане получили?

Секретарю была известна выходка одного ремесленника: во время читки универсала он показал под хохот толпы голую задницу.

— Да, универсал был оценен благожелательно, но наглый самозванец сумел запугать калужан.

Король видел, что секретарь, дабы угодить, лжет.

— Аудиенции у вашего величества просит касимовский царь!

— Пусть войдет.

Хану Ураз-Магмету, старому татарину с лицом будто скроенным из сморщенной желтой овчины, понравился прием у поляков, и король был доволен татарином: тот показал себя при штурме города молодцом. Сигизмунд доброжелательно кивнул ему:

— Поезжай в Калугу. Сумеешь доставить самозванца ко мне — награжу. Его нужно взять хитростью.

— Моя семья осталась в его лагере. Истосковалось сердце мое по сыну.

— Твой сын верно служит самозванцу, — сказал вошедший в шатер гетман Жолкевский.

— Прежде всего он мой сын! И скорей небо опрокинется на землю, чем сын предаст отца!

— Я тебя предупредил, хан, твое дело, как поступать, — остался при своем мнении Жолкевский.

— Привези мне бродягу живого или мертвого! — приказал король.

В Калугу Ураз-Магмет въехал ночью. Жал лютый мороз. Звучно визжал под полозьями снег. Возница, свой человек, привез его к одному из телохранителей самозванца, — хан еще с тушинской поры доверял этому татарину.

— Кликни сюда старшего над охраной Петра Араслана Урусова.

Тот вскоре явился. Урусов подошел к касимовскому царю, почтительно остановился рядом.

— Мне известно твое усердие: но кому ты служишь? — сказал ему царь. — Вору и врагу Аллаха. А за услугу много обещано…

— О каком деле речь? — спросил Урусов.

Ураз-Магмет понизил голос:

— Нынешней ночью со своими людьми схватишь бродягу.

Урусов миндальными, пронзительными глазами впился в лицо касимовского царя, видимо, выясняя: приказывал ли он или испытывал его?

— И куда его?

— Повезешь под охраной к польскому королю под Смоленск.

— Берегись измены, хан! Мои люди исполнят, что ты хочешь. С нами Аллах!

Во время ужина неожиданно вошел сын Ураз-Магмета — молодой, рослый, узкоглазый, сильно настороженный, словно он увидел не отца, а чужака. Хан же на радостях не заметил холодного блеска в глазах сына.

— Я приехал за вами, — сказал сыну хан. — Где мать?

— Дома. Она не жалуется на жизнь… — уклончиво ответил сын.

— Ты что-то таишь от меня?

— Что мне скрывать? — буркнул сын, отводя глаза. — Куда же мы поедем?

— В Москву. Король Сигизмунд очень милостив ко мне.

— Ты, значит, государя не чтишь? — спросил настороженно сын.

— Ты называешь государем этого бродягу?

Сын ничего на это не ответил и вскоре покинул пристанище отца. Он направился прямо во «дворец» — большой каменный купеческий дом, облюбованный самозванцем. Тот с каким-то есаулом пил казацкую горилку. «Государь» сидел полуголый, в одних подштанниках, смуглая его физиономия была цвета вареной свеклы — красна и пориста. Есаул, могучий дядя с прокуренными медными усами, рубил саблей тряпку, подбрасываемую «государем». «Царица» в соседней комнате визгливо бранила слугу. Самозванец уставился на вошедшего.

— Але я тебя звал? Порядка не знаешь? — накинулся на малого самозванец.

— Я бы не побеспокоил твое величество, кабы не дело.!. — Ханский сын замолчал, чувствуя, как от неосознанного ужаса на его голове поднимаются волосы: «Боже, я предаю отца!» — но уже не мог остановиться.

Самозванец насторожился, двигая ноздрями.

— Говори — не то велю отрубить тебе голову!

— В город тайно приехал мой отец…

— Хан в городе? — беспечно переспросил самозванец. — Что же он не явился во дворец? У меня много горилки.

— Отец возвратился не с добрыми намерениями… Он хочет взять семью и уехать в Москву. Он послан королем Сигизмундом…

— Ступай и молчи обо всем, — отрезвел самозванец.

— Этому старому татарину я сам выпущу кишки, — пообещал есаул, хватаясь за саблю.

Самозванец велел вызвать Михайлу Бутурлина и Игнатия Михнева.

— Везите старого татарина к реке, а там камень на шею — и в Оку, — приказал им самозванец.

— А что делать с Урусовым? — спросил Бутурлин.

— Посадите под крепкую стражу в темницу. Я должен все разузнать… А там будет видно.

До утра старого татарина держали взаперти, а как закричали вторые петухи, связали, кинули в грязные сани и повезли к реке, к заготовленной по указу самозванца проруби, а там пустили на дно.

Крещеный татарин Петр Урусов просидел взаперти два дня, в тот же вечер, как его выпустили, собрал верных людей, поклявшись убить тушинского вора.

Самозванец выжидал: он знал о присягнувших ему городах, о верности казаков. Казацкие атаманы — Иван Заруцкий и Григорий Шаховской — говорили ему, что если двинуть сейчас конные сотни на Москву, то дело решится в его пользу. Самозванец, изрядно битый, однако боялся туда идти. А забрюхатевшая Марина, и без того противная ему, стала еще нелюбее, и он гнал ее от себя.

Заруцкий и Шаховской явились пред светлые очи, когда самозванец, воротясь из бани, сидел за столом. Вор был весел.

— Дело сделано, — сообщил Заруцкий, — гони теперь от себя татарскую стражу.

— Идем на Москву, государь: мы положим ее к твоим ногам, — сказал Шаховской с нетерпением казака, привыкшего решать все дела одним взмахом сабли.

Только тут атаманы заметили в углу на кровати голую, с огромными грудями девку, она пила вино и, не стыдясь, скалила зубы. Шут Кошелев сидел у ее ног, ковыряя пальцем в широком, как погреб, носу. Самозванец шевельнул бровями, шут, не молвя ни слова, обхватил и поволок с кровати визжавшую девку; она кусалась и брыкалась. Кошелев, вытолкав девку, опять сел подобно истукану на прежнее место.

— Татары мне верны, — ответил самозванец на предложение Заруцкого.

— Тебе верны только казаки, — бросил язвительно Шаховской.

— Брешешь! Все города на востоке и на севере — мои! — Самозванец, напялив венец, прошелся пред атаманами.

— Все те города не стоят сотни сабель моих казаков, — обозленно выговорил Григорий Шаховской.

— Не будем чиниться. — Заруцкий налил себе водки, опрокинул в рот кубок, отломил корку, понюхав ее, заметил: — Ты бы, государь, девку подале прятал… Ляжки-то у дуры…

— Ну тебя к черту, Иван! Можа, не я дал казакам вольницу? Какие вести из Астрахани?

— Стоит покуда за тебя. Пока что! — прибавил зло Заруцкий. — Может отложиться.

— Астраханцы мне верные по гроб! Лазутчики из Воронежа воротились?

— Еще нет, — ответил Шаховской озабоченно.

— Найди ловкого казака — пущай сегодня скачет в Астрахань к воеводе… Христиане мне изменили, так я обращусь к магометанам, с ними завоюю Россию или не оставлю в ней камня на камне. Турция должна помочь нам отбросить прочь ляшского короля.

— Под турок Москва не ляжет — ты на это не надейся, — отрезвил его Заруцкий. — Ты сделай так, как выгодно казачеству. Все твои планы без моих сабель — мыльный пузырь.

— Марина хлопочет за немцев, — сказал Шаховской, — и злит казаков.

— Не будь я Димитрий, если сегодня же с ними не расправлюсь, — заявил самозванец. — А если царица будет лезть и досаждать мне из-за них, велю утопить ее вместях с немцами. Не забывайся, Иван: города присягают мне, а не тебе, без моего знамени ты сам — мыльный пузырь. Ишь взял волю, атаман!

Заруцкий, поднявшись, бросил:.

— Не зли казаков!

Как только стихли в переулке копыта атаманских коней, Петр Араслан Урусов явился к самозванцу. Кивая головою, он сказал:

— Завтра, как только ободняет, мы хотели учинить охоту на зайцев. Если будет угодно твоей милости, то рады услужить тебе.

— Я и сам собирался. Охрану не возьму, — сказал самозванец. — Ты отвечаешь за мою жизнь головой!

Урусов с особой почтительностью ответил:

— Про то твоей государской милости не надо заботиться. Будет так, как ты хочешь.

XI

На охоту они выехали спозарань 11 декабря 1610 года. Занималось тихое утро, тянул колючий северняк. На берегу речки Ясенки, около широкого кустарника, Урусов, ехавший от вора по правую руку, на шаг сзади, вдруг оскалился и, выкрикнув что-то по-татарски, выстрелил в самозванца. Тот, захрипев, съехал с седла, зацепившись ногой за стремя. Острым мечом Урусов единым взмахом отсек голову самозванцу.

Ногаи, выскочив на опушку, уходили во мглу полей, в Тавриду. Шут Кошелев, без памяти от страха, погнал коня в город, ворвавшись в «царицыны» покои, крикнул:

— Государя убили!

Марина, ходившая на сносях последние дни, забрюхатев от Заруцкого, не глядя на то, что на дворе стояла ночь, бросилась подымать мир. Ударили в набат. «Царица», схватив факел, с обнаженной грудью посреди толпы вопила не от горя по «мужу», а от сознания, что уходила опять власть из рук… А она-то ею грезила не только во сне, но и наяву!

Среди казаков поднялся ропот:

— Бесстыжая! Грудями-то голыми трясет. Слыхано ли? Брюхатая носится!

— Недаром же гутарили ребята, как ее в Тушине валял весь табор.

Заруцкий, распорядившись, чтобы была наряжена, подвода за телом самозванца, подошел к Марине, схватил ее за руки, та завизжала:

— Пошел прочь!

— Но-но, со мною так не гутарь! Тебе без меня некуда деться.

Казаки рубили в переулках мурз, гонялись за татарами и шляхтой, а по Калуге вскинулся клич:

— Надо искать казацкого царя. Мы под чужого не пойдем. Пускай сперва примет нашу веру.

— Маринкин выблядок нам тоже не царь! — кричал какой-то сотенный. — Целуем крест князю Трубецкому.

Заруцкого, кинувшегося было в степь, воротили обратно.

…«Царицу» Марину калужане определили под стражу. Дня через два в лагерь к Яну Сапеге привели оборванца странника, державшего в руках корзинку. Он вынул из нее свечку, живенько разломал, протянув гетману записку от Марины: «Ради Бога, избавьте меня; мне две недели не доведется жить. Вы сильны; избавьте меня, избавьте, избавьте. Бог вам заплатит!»

Лезть на детинец — дело было трудное, рискованное. Сапега сказал:

— Калугу мне не взять. «Государыня» же остается в воле Божией. Я ей помочь не могу.

Обезглавленный труп вора уже около месяца находился в нетопленой церкви. Голова самозванца лежала отдельно от тела на скамейке — окрестные жители божились, что ночами она выкатывалась наружу, прыгала по стогнам и распутням и завывала бесом. Жители, крестясь, заходили в церковь, со страхом разглядывали голову с черными слипшимися волосами, вели разговоры:

— Бают, тут нечисто: бесова сила! Голова-то ночью на волю вылазит.

— И правда, дьявол. Морда-то нешто царская: клыки-то!

— Ахти! Спаси Бог! Видать, прегрешили мы?! Вовсе он не сын Иоаннов: то, братове, беглый жид!


…«Царица» Марина, слава Богу, разрешилась от бремени.

— Царевич! — восторгалась Марина и теперь, прикинув, что не потерять надежды на трон можно только приверженностью к русской православной вере, стала ходить по распутням и казацким таборам и там исступленно кричать:

— Отдаю вам своего царственного сына: крестите его в православную веру, как принято на Руси. Я согласна!

В народе же говорили:

— Младенец-то зазорный, подложный, стало быть. Больно скоро она разрешилась…

— Жила с вором, сама воровка и воренка родила. Не признаем!

— Нам ведомо, кто был «государь». Собака, вор и блудник.

— Нас не обманешь! — заявили ей на посаде.

Но игра «государыни» на струнах русской души даром все же не пропала — тут она не просчиталась, — иные стали говорить:

— Раз так — будем крестить по-нашенски, по православному обычаю.

— Будем крестить, — заявил поп Никифор, даже прослезившись. — Ей-богу, сам буду.

Велика доверчивость русского человека! Нет ей предела… Сына ее нарекли Иваном.

XII

…Москва глухо клокотала. Бояре, снесшись с Сигизмундом, выпросили войско для усмирения Рязани и Тулы. Рязань, вздыбленная Прокопием Ляпуновым, поднимала знамя освобождения Руси от иноземных захватчиков.

Служить Прокопий поднялся гибнущей России, то была правда, но судачили про него и иное: попутал, мол, его бес гордыни… Сидел, проклятый, в его горячей душе. Он сызмала не любил, чтобы им повелевали. Мелкопоместный род Ляпуновых угас бы, если бы не Прокопий, выскочивший из омута смут. Смекалистым умом и горячим сердцем наделила сего рязанца природа. Еще отец с гордостью говорил, что всему роду от Прокопия будет слава большая. Пророчество сбылось, но славу эту он добыл ценою собственной жизни.

— Бояре продали Россию! — так заявил Прокопий Ляпунов на совете лучших людей Рязанской земли. — Вызволять ее, окромя меня, некому.

Именитых не могло не покоробить такое его заявление. Не могли они захудалого дворянина в потрепанном кафтанишке допустить в вожди! Прокопий хорошо понимал страшный закон местничества, но он, игрок по натуре, мало об том задумывался. Некому больше было подняться, думали о новых отчинах, о прибыльности, — то доказали продавшиеся в Москве правящие бояре. Одна была сила, на которую делал первоначально ставку Прокопий, — казаки. Пронск, где Ляпунов едва не погиб с малой своей ратью, спасенный князем Пожарским, был уроком. Сейчас же, когда Ляпунов стал сколачивать ополчение, Дмитрий Михайлович советовал ему:

— Нужно, Прокопий, крепкое войско: со сбродом и ворами мы королевских псов не выгоним. Я тож становлюсь под твое знамя. Будь осторожен, не покладывайся тушинским казакам — то воинство зело ненадежное!

— А на кого же нам покладываться? На семерых бояр? На великородных Голицыных, Воротынского? — Прокопий всеми силами души ненавидел этих господ. — И в Писании святом сказано: как в глубокую старину великий Моисей дал согласие с верными Богу людьми страдать, — так и мы, тож рабы Божьи, не должны брезговать всякими, кто по апостольскому гласу ищет, чтобы творити волю вечного Владыки. Польский король, отрыгнутый сатаною, — наш губительный враг, а, стало быть, все, кто ратует пред святыми угодниками о его истреблении, — тот должен идти с нами к спасению земли.

— Зачем ты писал к пану Чернацкому? Ты думаешь, что Ян Сапега, этот подлый и коварный враг России, станет служить нашему освободительному делу? — спросил Пожарский, упорно не желая соглашаться с ним.

— А тебе, князь, разве неизвестно, что сей пан писал в Калугу Трубецкому? Сапега поклялся там, и мне тоже через Чернацкого поклялся, стоять за нашу православную веру, а что королю и его сыну он отнюдь не намерен служить. Тебе, Дмитрий Михалыч, про то неизвестно?

— Мне известно, — ответил Пожарский, — что Сапега — злой и хитрый католик и никогда не будет прямить нам и нашей вере. Ты, Прокопий, принял его подлый обман за правду!

— Ну, ты мне, князь, не указывай: у меня своя голова крепкая! — вспыхнул Ляпунов.

— Смотри, не закружилась бы она! — предостерег его, уходя, Пожарский. — Расплачиваться придется кровью и головой народу!

В сенцах послышались шаги, и мимо Пожарского влетел, буцая по полу длинными ножнами сабли, атаман Просовецкий. У атамана была косая сажень в плечах, отчаянная голова.

— Прими, Прокопий, до своей хаты: шесть тысяч моих сабель в Суздале готовы служить тебе. — Просовецкий стряхнул снег с башлыка..

— То я рад слышать, атаман! Что казаки?

— Зажгут люльки — тогда увидишь!

— Казаки у него — молодец к молодцу, — сказал есаул, ведавший нарядом в пять пушек.

— Готовь отряд, думаю, с первой оттепелью выступим, — сказал Ляпунов. — Бога и Пречистую почитают?

— Бога мы чтим, но также и сабли. У вас в Рязани горилка има?

— Ты эти замашки брось, — возвысил голос Прокопий, — идем на святое дело!

Следом за Просовецким бить челом вождю собирающегося земского ополчения явился Ивашка Заруцкий со своими донцами, после Калуги мотавшийся где-то в степях. Превратности судьбы, казалось, не оставляли на атамане своих следов и зарубок, опасности лишь закаляли его волю. Атаман никому не верил, как и у других тушинцев, его богом была сабля, однако, спутавшись с «государыней», Иван лелеял мечту: авось удастся провозгласить царем ее новорожденного сына Ивана, но покамест скрывал это намерение.

— Славно, Иван! — Прокопий крепко тряхнул твердую руку атамана. — Казаки твои, надеюсь, не усумнятся идти на ляхов?

— Казак на то и казак, чтобы бить врагов, — криво усмехнувшись, ответил Заруцкий. — Но я еще не знаю, Прокопий, что я выгадаю…

Заруцкий вел темный торг — этого не мог не видеть Прокопий.

— Я знаю, Иван, чего ты хочешь. И видит Бог, пред его образом, — Ляпунов перекрестился, — пред его алтарем небесным даю свое твердое слово: коли мы выгоним из Москвы шляхту и выдворим из пределов России их короля — я посажу на престол твоего сына.

— Моего сына? — округлил от деланного изумления глаза Заруцкий.

— Со мною, Иван, негоже таиться: я все ведаю! Тебе же лучше, чтобы Маринкин сын Иван был твоим сыном. Он будет царем, если ты и твои казаки послужат мне своими саблями.

В глазах атамана Заруцкого блеснули счастливые огоньки. Ответил туманно:

— То Богу известно, чей Иван сын… Но ты со мною, однако, не гутарь, как со слугою: в казацких таборах — я ихний вождь!

— Властью, Иван, мы сочтемся. Подымай тульский посад. Знай: у нас не казацкое, а земское ополчение!

— Ты хочешь с черносошным мужичьем да с помещичьими сынками выгнать короля с гетманами? — спросил настороженно Заруцкий.

— Я говорю: ополчение двинется под земским знаменем.

— Ладно. Но помни: вся сила в казаках!

Ляпунов с рязанцами воспрянул еще больше, когда на другой день в ставку собирающегося ополчения с охранной полусотней прибыл калужский боярин Дмитрий Тимофеевич Трубецкой. Под князем был чистейших кровей серый, в яблоках, рысак; седло, узда — все убранство сияло золотом и парчой. Поверх лат на нем был накинут новый плащ с горностаевой опушкой.

— Доброго здравия, атаман. — Трубецкой высокомерно обежал глазами неказистую фигуру вождя ополчения; поношенный кафтанишко, со сбитыми каблуками грубые, свиной кожи сапоги Прокопия — все говорило о захудалости сего дворянина; Трубецкой же поклонялся родовитости.

— Не время, князь, чиниться, я не из тех, кто будет кланяться перед знатными: у нас одно дело. Нам, помолясь Богу, поклявшись святым мощам преподобного Сергия, надо идти к Москве — бить шляхту. Ты явился служить ополчению?

— Да, — кивнул Трубецкой, шумно опустившись на скамью и разглаживая пышные русые усы, — рукоять сабли и богато инкрустированные ножны сияли и переливались под солнечным лучом.

— Сколько у тебя казаков в Калуге?

— Пять тысяч.

— Посад подсобит?

— Народ пойдет. Какие вести?

— Казаки, которых выгнал из Москвы лях Гонсевский, стали на нашу сторону. Ярославцы волынят, поджидая королевича, но большая часть посада — под волей Ивана Волынского и Просовецкого. Артемий Измайлов, поддержанный отрядом, посланным мною, при пособленье Андрея Просовецкого разбил наголову боярскую рать Куракина. Владимир, стало быть, в наших руках. Казань, Кашира, Тула, Нижний.

— А тебе известно, что в Пскове заквашен новый Димитрий?

— Хватит с нас двух. Третьего удави на осине.

— Но ты, Прокопий, не царь. Или уж сыскали вместе с Заруцким?

Ляпунов хитро извернулся:

— Ежели ты, князь, ходишь по торжищам, собирая пересуды, то это твое дело, я же ни об чем таком с Заруцким разговора не вел. — Перевел разговор на другое: — Можем ли мы верить Сапеге?

— На поляков в нашем деле рассчитывать не приходится, — высказался прямо Трубецкой.

— Я тоже так думаю. Я было ему поверил. Готовь своих казаков. По ранней весне выступим.

XIII

На площади, в центре Рязани, колготно, с утра, натощак, толокся, как мякина в ступе, разный поротый темный народец, подваливали все новые, кто на мужицком коне, кто пешим, из дальних уездов, — в метельные великопостные дни мужики слезали с теплых печек, покрепче подпоясывались лыком по шубенке или армяку, совали за пазуху горбыль корбша и, помолясь пред образом, наскоро попрощавшись с домочадцами, уходили в зыбистую мглу, в восставшие города. Иные — прямо к Москве. Мастеровой снимал твердый, как жесть, фартук, говорил жене: «Блюди огольцов, а мое дело — бить шляхту!»

Много ворья, давно промышляющих грабежами людишек, пытаных, с тавром на мордах повалило к Рязани, как только прослышали об ополчении. Раз поход — стало быть, чаялось поживиться чужим добришком.

…Возле одного костра собралась кучка пытаных, сквозь крутивший низом дым поблескивали отчаянные глаза, и подваливали все новые, такие же. На чурбаке, выставив к огню острые коленки, в бабьей шубе с обтрепанными рукавами, наброшенной на голое костлявое тело, сидел малый. Снег, сыпавшийся за воротник, казалось, не причинял ему ни Малейшей неприятности: он был спокоен и величав, как вырубленный из камня идол. По тому, как почтительно обращались к нему теснившиеся около костра людишки, было видно, что он пользовался общим почетом, каким оделяются в шайках главари. Малый этот был Левка Мятый, побывавший под плетью «милого дружка», палача Петра Гнутого, «чтоб ему, шакалу, повылазили зенки!». Сам Левка изумлялся, каким чудом все на нем заросло и он еще жив остался на этом грешном свете. Много сидел он под мостами, но в крови руки свои не замарал, потому как чтил и помнил великий зовет Господа: «Не убий!» Недаром же на шее у Левки болтался золотой крест, правда, добытый против христианского обычая: украденный у одного кремлевского дьяка, и такою ловкостью своих рук Левка особенно гордился. Воровское же ремесло, как понимал дело Мятый, не было богопротивным, тем паче нынче, когда люди сделались хуже злых собак и все тонуло в пучине смут. Мятый и дальше сидел бы под мостами — благо что было прибыльно, — но не мог дальше спокойно глядеть на распоясавшуюся шляхту. И потому он, движимый совсем иным, высоким чувством, подался сюда, в Рязань, дабы послужить святому делу. Кроме общего возбуждения, охватившего народ, — спасать Россию, Левка, грешный, от утробы матери питал надежду хорошо пограбить шляхтичей и изрядно покутить, ибо сам Мятый говорил, что «душа его заржавела».

…В середине дня, когда Прокопий сел обедать, к нему привели сильно перетрусившего торговца Гангуса.

— Ты какой порох, проклятый, сбыл нам? — грозно спросил Ляпунов, отодвигая котелок с похлебкой.

Начальник наряда высыпал из ящика на стол слипшиеся комки пороха пополам с глиной.

— Вона его товар! Да энтому шакалу надо повыдергивать ноги.

Гангус, заметно побелев, однако сохранил присутствие духа.

— Чтоб мне не увидеть больше ни родной матери, ни жены и детей своих… — Он запнулся, увидев здоровенный кулак пушкаря. — Я дам вовсе даром десять пудов пороха, хорошего пороха, прямо с Воловьего подземелья. Дам совсем даром, а про этот плохой порох ничего, ни на столько, ни на полстолько, клянусь, не знаю: то чьи-то шутки, чтоб лопнули мои глаза.

— Они и так у тебя лопнут! — Начальник наряда шарахнул Гангуса по ногам плетью. Тот по-бабьи завыл.

Прокопий показал рукой на сук осины, росшей напротив дома, где была ставка Ляпунова.

— Определите сего молодца на тот сук.

Гангус затрепетал, как лист, он выхватил из кармана тугой спасительный кошель, пробормотав:

— И еще два раза по столько дам. Ради Девы Марии пощадите! — Он сунулся на колени, целуя сапоги Прокопия.

Начальник наряда, ухватив его за волосы, поднял на ноги:

— Подохнуть по-христиански, подлюга, не можешь!

— Жить, жить, только оставьте жить! — завыл Гангус.

Его выволокли во двор. Трое дюжих мужиков всунули Гангуса в накинутую на сук петлю. Один из них говорил потом, что видел у него на голове рога.


…К Левкиной братии, расположившейся на пустыре около костра, подсел и Купырь с отпетыми. Глаз Елизара засверкал, когда он увидал своего дружка.

— Дорог много, а наши-то, вишь, сходятся, — сказал Купырь, хлопнув Мятого по спине. — Опять свиделись!

— Ну, что ваш царишка? Что об нем слыхать? — поинтересовался Левка.

— Татары срубили ему голову, — ответил Елизар, развязывая походную суму и вынимая оттуда мясо и яйца. — Начальник-то, Ляпунов, надежен?

— Кто ево знает… Слышно, с гонором.

— Прокопий ляхов из Кремля не вышибет, — сказал Ипат, хрумкая сухарем.

— Силов не хватит, — подтвердил Левка.

— Видать, пришла пора послужить Русской земле, — кивнул Елизар. — На казаков надежа — палка об двух концах. Хотя и без казаков — труба. Оне, сволочное ляшество, за кремлевскими стенами. Высади-ка их оттеда! Да тут ишо верников, холуев польских, как поганок посля дождя. Нагляделись мы на них в Тушине. Боярин Мстиславский им прямит, а об Салтыкове и говорить нечего: его и Андронова удавить и того мало!

— А патриарха они, видать, уморили, — вздохнул Зяблик.

К костру подошел сотенный, весь в старых сабельных шрамах, кривоногий и толстый.

— Ну, что, ворье, послужим матери-России? — подмигнул он Купырю, угадав в нем бесстрашного человека.

— Мы — люди вольные, но можем и послужить, — ответил Елизар, зайдясь в утробном кашле.

— Так айда до моей сотни!

— Можна, — кивнул своим Купырь. — А со жратвой как?

— С голодухи, чай, не помрете.

— Без жратвы, господин сотенный, с тощим брюхом не послужишь.

— Ты, видно, понимаешь, дядя, толк в жизни! — засмеялся сотенный.

— Обучены, прошли скрозь огонь и медные трубы.

XIV

…На ратуше звонко пробили часы. Над королевским дворцом, над его острыми, готическими кровлями вились стаи ворон. Холодная заря гасла, небо налилось зеленой стынью. Во дворце топились печи и камины. Шведский король Карл, собравшись на охоту, слушал посланца генерала Делагарди. Государственный секретарь тщательно записывал все, что говорилось.

— Что в России? — спросил король весьма раздраженным тоном, не глядя на гонца Делагарди.

— Там, ваше величество, ничего невозможно понять. Правящие бояре в бездействии. По сведениям, которые имеет генерал Делагарди, рязанский дворянин Ляпунов собрал войско и, по всей видимости, двинется на Москву весной, в феврале или в марте.

— Какова же численность его армии?

— Вкупе с восставшими городами около семидесяти тысяч, к Москве же он может привести сто тысяч… В Москве же полков у бояр немного, у Гонсевского поляков в Кремле и Китай-городе около семи тысяч, но ему на выручку придет гетман Ян Сапега.

— Надо понимать так, что Гонсевский не отобьет армию Ляпунова?

— Все будет зависеть, ваше величество, от того, как сложатся отношения вождей в ополчении. Во главе стоят три человека, которые никак ужиться не смогут: Ляпунов, атаман Иван Заруцкий и князь Дмитрий Трубецкой, тоже из казаков. Атаман Заруцкий, про то мне доносит тайный агент, под власть Прокопия Ляпунова не подпал. Дело, ваше величество, как я понимаю, будет зависеть не столько от сопротивления поляков в Китай-городе, сколько от упорства патриарха Гермогена.

— Но генерал Делагарди, надеюсь, понимает, что нам выгодно, чтобы Ляпунов уничтожил в Кремле гарнизон шляхты… Владислава Сигизмунд все еще не отправил в Москву?

— Нет, ваше величество: теперь король добивается престола для себя, — сказал лазутчик.

— Сигизмунд верен своей алчности! — желчно произнес Карл. — Удалось ли ему взять Смоленск?

— Это дело времени, — ответил лазутчик.

— Кто же главная сила теперь в России? — спросил после молчания король.

— Патриарх Гермоген, — ответил советник, — вот что пишут, ваше величество, в своей грамоте ярославцы казанцам. — Он вынул из-за обшлага зеленого кафтана бумагу и прочитал: — «Святейший патриарх Гермоген стал за православную веру и, не убоясь смерти, призвавши всех православных христиан, говорил и укрепил, за православную веру всем велел стоять и помереть. И в города патриарх приказал, чтоб за православную веру стали». У нас, ваше величество, не должно быть иллюзий насчет этого старого пастыря: как он не дал согласие на престол королевича Владислава, не принявшего их православной веры, так не примет и шведского королевича Карла Филиппа, если не будет исполнено то же требование.

Лицо короля Карла IX озарилось хитрой улыбкой.

— Да, я знаю, — кивнул он своей длинной головой, — то же мне пишет соловецкий игумен Антоний. — Король белой женственной рукой взял со стола лист и дал прочитать послу.

«…Бояре и изо всех городов люди ссылаются и хотят выбирать на Московское государство царя из своих прирожденных бояр, кого Бог изволит, а иных земель иноверцев никого не хотят».

— Как бы ни разыгрывалась русская карга, — сказал жестким голосом король, — я не допущу, чтобы мой лютый враг Сигизмунд получил московский престол! Весь северо-запад России должен быть нашим! Передайте генералу Делагарди, чтобы он действовал порасторопнее.

XV

Как и в былые времена, блюдя чин и обычай, напялив не по одной шубе, бояре по утрам ехали заседать в Думу. Кряхтели: Господи, что-то будет?.. Чем они распоряжались? Нынче ничего в Кремле не решалось. Дьякам нечего было докладывать. На думном дворе и в самих палатах, не сымая шапок пред родовитыми боярами, разгуливала наглая шляхта. Главными врагами были: Шеин — в Смоленске, патриарх Гермоген — в Москве, Прокопий Ляпунов — в Рязани. Наиболее опасным, как они считали, был патриарх Гермоген, у которого — жги на костре — не вырвешь благословения служить Сигизмунду. Об том Михайло Салтыков писал королю и Сапеге: «Здесь, в Москве, меня многие ненавидят потому, что я королю и королевичу во многих радею». В грамотах патриарха и в переписке городов было одно: они призывали собираться в кучу, чтоб всем вместе навалиться на польское рыцарство. Известие о том, что атаман Заруцкий перекинулся на сторону Ляпунова и собирает ополчение в Туле, усиливало опасность, как понимал дело Салтыков.

Из правящих бояр крепким орешком оказался Андрей Голицын. Князь стал явно опасен Гонсевскому. Об том шляхтич-полковник заявил прямо:

— Голицын — враг короля и Владислава.

Князь Федор Мстиславский не стал противиться. Князя посадили под домашний арест. Вечером в дом к нему приехал брат Иван, занявший его место в Думе. Иван был и внешне мельче брата Андрея: он нес на себе отпечаток той подлой прислужливости чужеверцам, какая во время Смуты стала одолевать многих.

— Пошто ты ко мне явился? — Суровый тон Андрея не предвещал мирного разговора.

— В чем ты меня, Андрей, коришь? — спросил Иван, отводя в сторону глаза. Ему было неловко смотреть на брата.

— Знаешь в чем! Сел в Думу поддакивать? Не позорь наш славный род! Мы — Голицыны!

— А что я могу сделать один? Ты же знаешь, под кем Дума! С волками жить — по-волчьи выть.

…Падко сердце на чужое добро. Ну, а Бог, известно, простит — на то он и Бог. Григорий Микитин, сын Орлов, мужик оборотистый, из дворян, кормящийся разной мелочью, — на важную службу его не брали, — скреб по узкому столбцу пером. Бегало оно весьма бойко:

«Наияснейшему великому государю Жигимонту Королю польскому и Великому князю литовскому и государю Всея Руси Владиславу Жигимонтовичу бьет челом верноподданный вашей государские милости Гришка Орлов. Милосердые великие государи, пожалуйте меня, верноподданного холопа своего, в Суздальском уезде изменничьим княж Дмитриевым поместейцом Пожарского сельцом Ландехом Нижним з деревнями, а князь Дмитрей вам, государям, изменил, отъехал с Москвы в воровские полки».

Наутро Орлов сидел у дьяка Ивана Грамотина, вся канцелярия Гонсевского проходила через его руки. Дьяк впился глазами в столбец, сказал милостиво:

— Имение Пожарского бояре тебе отпишут.

Следом за Орловым в палату вошел, косолапо подгребая ноги, холоп в худых чунях. Дьяк, посмеиваясь, глядел на него.

— Тоже, поди, хошь помещиком стать?

— Хочу, — ответил холоп, не моргнув глазом, — пошто ж я не могу?

Он протянул дьяку челобитную. Там криво, несуразными буквами было начертано:

«Царю и великому князю Владиславу Жигимонтовичу Всея Руси бьет челом холоп твой Гаврилка Хрипунов, — пожалуй меня, холопа своего, в Бельском уезде изменничьим поместьицом князя Ондрея Тюманскова сельцом Пышковым з деревнями; а князь Ондрей тебе, государю, изменил и нонече в воровских полках. Царь-государь, смилуйся, пожалуй!»

— Сам писал, ай кто накорябал? — спросил с издевкой Грамотин.

— Грамоты я не разумею, — кивнул с важностью Гаврилка, — а писал то свояк.

— И что ж ты будешь делать, залезши во дворяне?

Ковыряя грязным пальцем в носу, Гаврилка ответил с еще большей важностью:

— А как дадут государи герб да власть, то мужички узнають! — Он крепко сжал кулак. — Ужо соображу!

— Мурло-то коряво!

— Слуги, чай, на это есть!

— Да ведь слугами надо управлять с умом и сердцем.

— Будет власть — будет и вум.

Дьяк, пофыркивая, начертал на челобитной: «Пане Иван Тарасович, челом бью: вели, ваша милость, тое дело выписать и, как надобе, справить и Гаврилу Июдичу Хрипунову выдать. Годно его не токмо тем поместьем, но и чин больший за его службу пожаловать».

XVI

Первым против врагов, помолясь в церквах Богу, поднялся Дорогобуж — важная застава на дороге к Москве. Дело заварилось в недавно возведенном в окрестностях этого города каменных дел мастером Федором Конем Болдинском монастыре{38}. Воротясь с вечерни из Троицкого собора, старый игумен[58] сел было за трапезу, но на дворе послышался топот копыт, и спустя немного, пригнувшись, вошел его брат Степан, дорогобужский купец.

— Спаси Христос! Рази тебе, брат, лезет кусок в горло? Знаешь, что положено в Варшаве на сейме? А положено там вот что: «Вывесть лучших русских людей, опустошить все земли, владеть всею землею Московскою».

Степан присел к столу, напряженно глядя на брата.

— Воевода ж молчит. Что мы содеем с братией?

— Зачнем с монастыря. На Москве худо. Бояре там как стадо овец. Мстиславский, слыхать, в приятельстве с канцлером и самим королем. В Кремле и Китае хозяин лях Гонсевский.

— Правда-то правда, да с чего ж начать? Что можем? Деньжонки-то имеем, да толку? Оружия нету!

— Начнем с грамоты ко всей земле. Посылай в велики города — ваши монахи Донесут. Дорогобуж выставит целый полк. Воевода, думаю, не обманет.

— Отдадим все монастырские деньги, — сказал Герасим. — Ничего не пожалеем для вызволения России.

— Ну, а за купцами дело не станет. Завтра я дам две тыщи рублей. Не поскуплюсь на славное дело! Отец Семен, — сказал игумен вошедшему старому худому монаху, — возьми чернилку да садись сей же час за грамоту.

Ничего не молвя, отец Семен вынул из-под рясы чернилицу на шнурке, оттуда же узкие столбцы, приготовившись писать. Герасим стал диктовать:

«Если не будете теперь в соединении, общо со всею землею, то горько будете плакать и рыдать неутешным, вечным плачем, поработят и осквернят и разведут в полон матерей, жен и детей ваших».

Через две недели от монастыря в Дорогобуж двинулись монахи, все, у кого были силы. Иные, за неимением оружия, держали в руках рогатины и дреколье, у иных за поясами блестели жалами топоры.

В Дорогобуже пред домом воеводы уже сбилась пестрая толпа и ратников и мирян.

Герасим вошел в дом к воеводе. Тот с князем Василием Звенигородским и государевым мастером Федором Савельичем Конем беседовал, стоя посреди комнаты.

— Господа воеводы, приспела пора подыматься за Русь! — заявил им игумен. — Нас к тому призывает Господь! Али нам свои шкуры дороже государства?

— Святая правда! — сказал с решительностью князь Звенигородский. — Есть сведения, что рязанец Прокопий Ляпунов готовится идти на Москву.

— Идите и вы, воеводы, покуда не погибла наша земля! — поддержал их Федор Конь.

— Нет уверенности, — кряхтел городской воевода, — за кого тут биться? Кругом продажность, шишиморство проклятое!

— Как за кого биться? За землю Русскую, князь! — сказал с жаром Федор Савельич. — Али ты смирился?

— Не накликать бы большой беды!.. Ну-ка одне подымемся? Что выйдет? Начать начнем, да чем кончим?

— А хоть и головы сложить — так за святую Русь! — сказал Герасим с воодушевлением. — Сам Господь призывает подыматься.

Словно услышав, к воеводе пожаловали городские купцы и два соборных настоятеля, имевшие влияние на мир.

— Ежели они денег дадут — можно попробовать, — кивнул на них воевода.

— Дадим, — сказал коротко от имени всех старый купец, — ничего не пожалеем.

— Все имущество до иглы, — подтвердил настоятель, сухонький старичок с белой головою.

— Князь, — повернулся воевода к Звенигородскому, — хватит тебе два дни на сборы?

— Хватит. Ко мне сотенных! — крикнул Звенигородский в сенцы.

— С Богом, братие! Мои помыслы с вами. И сам я, помолясь, тоже не отложусь, может, на что еще сгожуся, — заявил Герасим.

Но если купечество и монастыри дали единодушно денег, то всосавшиеся в здешнюю почву со времени Годунова пришлые с Запада торговые люди увернулись, не пожертвовав и алтыном.

У пана Крепковского нашли пуд золота, у пана Трушинского — суму золота и дорогих камней. Крепковский, кусая от злобы губы, выкрикивал с шипением:

— Не имеете права отбирать! Я нажил это честным трудом!

— Сжечь вместе с ними ихние дома! — заговорили в толпе. — Нажились! Нам жрать нечего, а у них — пуды золота!

…На другой день под колокольный звон дорогобужская рать под начальством воеводы Звенигородского двинулась большаком к Москве. Толпы баб и детишек провожали ратников далеко за город. Но плача не слышалось — стояла суровая тишина.


Михайло Салтыков велел беспощадно убивать всякого, у кого находили дорогобужскую грамоту. Ему было также известно, что с патриархом виделись посланники Нижнего Новгорода и что Гермоген благословил их на беспощадную борьбу против шляхты и короля. Лазутчики доносили, что к Москве, кроме смолян, двигались рати из Муромской, Ярославской, Костромской, Суздальской, Волынской и иных земель — в такое опасное время нельзя было медлить, ждать приезда в Москву Владислава.

Каждое утро, едва светало, Салтыков ехал к пыточному подвалу узнать, не докопался ли Гнутый до новых заводчиков? Схваченные вчера разносчики дорогобужской грамоты, болдинские монахи, ни с первой, ни с третьей крови ничего не показали, так и померли, презирая изменников, не молвя ни слова, на дыбе. Салтыков, спустившись в пыточную, присел на выпреметную скамью.

— Дорогобужане выдали, с кем они снюхались в Москве?

— Подохли на дыбе, а пастей не разинули.

Салтыков прямо из пыточного подвала направился на патриаршее подворье. Слова Гермогена: «Стану писать к королю грамоты, если литовские люди выйдут из Москвы» — укрепили его в мысли покончить с ним. На патриаршьем дворе, у самого крыльца, стояли оседланные кони. Вся патриаршая челядь и слуги были разогнаны поляками. На шум шагов Салтыкова выглянул лишь монашек с заднего крыльца.

Гермоген, все такой же непреклонный и неукротимый, в старой рясе сидел в моленной, в полумраке, в два узких оконца цедился слабый, мглистый свет. Старый архимандрит писал грамоту под его диктовку. Салтыков и следом вошедший Андронов остановились перед ними. Двое панов стояли в дверях, и еще несколько усатых надменных лиц шляхтичей виднелось за ними.

— Что тебе нужно в моих покоях? — тихо, но грозно спросил Гермоген, не глядя на Салтыкова.

— Тебе, старому дураку, залепило мозги! — загремел Салтыков. — Да знаешь ли ты, что над тобой все смеются? Полезай на печку и не мешайся у нас под ногами! Вздумал воевать с королем и его людьми! — под одобрительные смешки шляхтичей воскликнул Салтыков. — Напиши ратникам, чтоб не шли к Москве и не воевали против людей короля. Пиши, если хочешь жить!

— Не играй, владыко, с огнем! — бросил с угрозою Андронов.

— Напишу, — твердо выговорил в тишине Гермоген, — если ты, изменник, вместе с польскими и литовскими людьми выйдешь из Москвы, если же останетесь, то всех благословлю умереть, но не поддаться вам! — Он выговорил это с такой властной, неукротимой силой, что и Салтыков с Андроновым, и паны на мгновение опешили… Им показалось, что устами этого старика их приговаривал сам рок.

Андронов, передернувшись, взвизгнул:

— Заткни глотку! Если не хочешь, чтоб я прочистил ее кайлом!

Гермоген медленно и устрашающе поднялся. Салтыков, выхватив нож, дернулся к нему, но патриарх, сняв с груди крест, сотворил знамение и выговорил так, что у Салтыкова скособочило руку:

— Будь ты проклят, изменник и пособник подлому латинству, в сем веке и в будущем!

Андронов шагнул вперед с желанием схватить патриарха за горло, однако ощутил, что руки не повинуются, и ему почудилось, что над головой непреклонного старца кто-то взмахнул светлым крылом…

Салтыков, испытывая бессилие, шагнул вон из кельи. Андронов затопал следом за ним. Князь Мстиславский, стоявший за дверями, поспешно шагнул через порог, торопливо проговорил:

— Не упорствуй, владыко. Пошто уж?

Гермоген резко перебил его:

— Если же прельстишься на дьявольские посулы, станешь за изменников, то пересилит Бог корень твой от земли живых и будешь отныне и вовеки проклят родной землей! Я вашей продажной грамоты к королю не подпишу и прокляну всякого, кто приложит к ней руку! То мое крепкое слово.

Прямо от патриарха Салтыков с Андроновым метнулись к сидевшим под домашней стражею Ивану Воротынскому и Андрею Голицыну. Воротынский, увидев Салтыкова, поворотился спиной. Голицын усмехнулся ему в лицо. Салтыков, разложив на столе грамоту, коротко приказал:

— Подписывайте!

Иван Михайлович швырнул на пол грамоту, но на него навалилось сзади двое рослых поляков, третий, всунув в пальцы перо, стал, криво усмехаясь, водить его рукою. Когда так же навалились на Андрея Голицына, он вырывался, хрипел:

— Не поддамся, мать вашу!.. Продались, псы непотребные?!

Грамоты, подписанные насильно, тут же отправили послам под Смоленск.

— Гермогена запереть в монастырь! — распорядился Салтыков.

В патриаршие покои вломились три шляхтича с оголенными саблями.

На крыльце стоял Гонсевский с верными людьми. Около крыльца сидел босой юродивый Егорий с кровавым кусищем мяса в руке. Потрясая им, божий человек выкликнул:

— Уже близка геенна диавола!..

Патриарха посадили в сани.

— Того нельзя допустить, господин полковник, — сказал один из жолнеров, по крови немец, — это шаг к гибели.

— Нам все можно, — прорычал Гонсевский. — Чего нельзя другим, то можно полякам. Слава королю!

— Пир бесов… — прошептал патриарх, но ему не дали договорить — поволокли к Чудову монастырю.

XVII

Тихо мерцала лампада пред образом Спасителя: теплый, мягкий, животворящий свет исходил из таинственных очей…

Господь прокладывал свои пути, никому не ведомые. Он один знал, какие муки еще ждали Русскую землю. Патриарх Гермоген, запертый в узкой келье Чудова кремлевского монастыря, почти не спал по ночам… Почти все ночи напролет он проводил на молитве, прося Бога оказать пособленье гибнущей Русской земле. Старый пастырь заблудшего невесть куда стада лишь под утро забывался в коротком и тревожном сне. Лежа на узкой, тощей кровати, он вглядывался во тьму, много и упорно думая… Чутьем пожившего, умудренного опытом человека Гермоген угадывал, что та сила, которая поднялась в Рязани и Калуге под знаменем Прокопия Ляпунова, не сможет спасти Россию. Казацкая сила, крепко стоявшая прежде за православную веру, пройдя через тушинское сатанинство и латинство, уже не могла быть надежной. Он не доверял продажным атаманам, как Иван Заруцкий, Андрей Просовецкий, былым сподвижникам тушинского вора, потому что ими владели совсем иные помыслы. Они любили больше родной матери власть и загул и были весьма ползучими в вере.

Чем больше Гермоген обращался мыслью к двигавшемуся на выручку Москвы ополчению, тем тяжелее становилось у него на сердце; старец, однако, знал, что в земской рати находился князь Дмитрий Михайлович Пожарский, что там были и другие начальные и простые люди, патриоты и христолюбцы, на которых гибнущая земля могла положиться вполне и без оговорок. По тому, как обращались с ним поляки. Гермоген заключил, что дела у них были непрочными. Это подняло его дух. Или ополчение уже стояло под Москвою, или Сигизмунд несолоно хлебавши, сняв осаду Смоленска, ушел назад в Польшу.

Тихо потрескивала свечка, исходила еще одна ночь во мрак небытия. В эту ночь старый пастырь вовсе не ложился: простоял на молитве.

— Господи, дай мне силы и сыми грех за слабость! Не уберег Русь, не одолел прихоть окаянных! «Да избавит нас Господь от настоящего века лукавого… Созижду Церковь Мою, и врата адова не одолеют Ея». О, как я верую в это пророчество святого апостола Матфея!

Но что же он мог? Один среди изменничества, жаждущих власти, корыстных себялюбцев? Гермоген чувствовал, что недолго ему осталось жить на свете, но своя судьба не угнетала его сердце. О себе старец не думал. Была бы вольной и счастливой Русская земля, стояли бы незыблемо и вековечно святые храмы, — больше ему ничего не надо.

Дверь кельи растворилась, стражник пропустил мимо себя какого-то седого старца. Не сразу Гермоген узнал монаха Белоозерского монастыря Евстафия. Стражник даже не смог пошевелить пальцем, чтобы воспретить монаху войти в келью к опальному патриарху. Он имел предписание своего начальника: ни единую живую душу не пускать к заключенному. Когда около крыльца появился монах, охранник увидел над его головой золотой ореол, — старец не дотронулся до двери — она растворилась сама. Это было столь поразительно, что польский солдат подумал, не сон ли он видел?.. Однако это был не призрак.

Евстафий — святой старец, творивший чудеса, предсказывавший будущее и излечивающий болезни. Появление святого чудотворца было великим знамением. Это понимал заключенный под стражу Гермоген. Господь услыхал его молитву, послав к нему Евстафия. Господь помогал ему нести свой тяжкий крест. Патриарх тихо всхлипнул и перекрестился.

— Брат мой, слава Богу, ты жив и зришь свет сей, — вымолвил тихо Евстафий, изнеможенно опустившись на скамью. Дальняя дорога тяжело далась ему. — Я уж не чаял увидеть Москву, но ангел Господень вел меня.

Светлое сияние, исходящее от святого, — патриарх чувствовал, — животворяще действовало на него. То был словно бальзам на кровоточащую рану! Святой явился, чтобы утешить несущего тяжелый крест патриарха и открыть ему грядущее, укрепив тем его душу и волю.

— Отец Небесный с тобою. — Евстафий осенил Гермогена крестом.

Патриарх поцеловал крест и слабую руку святого.

— Еще будет одно, самое тяжелое испытание и искушение, ибо сатана близко. Ты, владыко, должен через него пройти, и мне через Господа ведомо, чем все кончится… — Евстафий остановился, испытующе глядя своими светлыми чистыми под нависшими седыми бровями глазами на Гермогена.

— Я готов предстать пред Богом, — тихо и спокойно ответил патриарх.

— Ты спасешься пред Богом, но должен спасти нашу землю. Твоя молитва услышана Господом. Вытерпи муки мученические и спаси Россию!

— Я готов нести свой крест.

Евстафий снова перекрестил его.

— То войско, кое теперь идет на выручку земле нашей, погибнет, но ты не предавайся отчаянию и укрепись верою в силу Святого Духа: придет другое, много прольется крови, но в нашей земле крест Господень не будет посрамлен.

В это время на крыльце монастырской обители гулко раздались шаги, дверь распахнулась, на пороге стоял Гонсевский. В келье, кроме патриарха, никого не было.

Гермоген, сияя серебром своих седин, спокойно и неподпускающе смотрел на шляхтича. Как бы споткнувшись о эту неприступность старого пастыря, Гонсевский молча покинул келью.

XVIII

Худо было на торжище в Китай-городе. Февральская вьюга кружила меж пустых возов; торг шел на посмех против былых годов. Лошаденки понуро горбились, прикрытые мешковиной, весь фураж окрест Москвы вычистило наемное рыцарство. За последнюю неделю цены на торжищах подскочили впятеро. К чему ни приценись — кусалось зело люто.

Савва Рваный, сорвав голос, лаясь натощак, толокся на торжище спозаранку. Был он зол и голоден. На тощей заднице едва держались портки. Со вчерашнего утра ничего не держал во рту. Москва — хлебосольный, престольный, царствующий град, в былые времена был завален в такую пору теплыми, душистыми калачами, колбасами, окороками, битой свежей птицей. Ныне же прозябала на бедном харче. Во всех концах торжища стоял глухой, злой ропот на новых прожорливых хозяев — шляхту и немецких наемников. Савва уже давно ни о чем былом не помышлял, — кому нынче нужна роспись Храмов да иконопись? Пожгли то, что от века украшало Москву. Никого из дружков любезных не было рядом: ни тех, с кем шалил на торжищах, занимаясь мелкой кражей и перекупкой, ни артельцев из тушинской мастерской, померших в голодный мор, ни милого друга Васи, куда-то сгинувшего от подлого Паперзака. Один был Савва, как щепа в водовороте, давно пропал бы, кабы не удача и сноровка, приобретенная в постоянном борении за свое существованье на свете. За последние полгода Савва дважды побывал в руках палача Гнутого. Уже просил поставить свечку за упокой своей грешной души, но выжил, — все заросло, как на бездомной собаке.

Круто людское месиво… Бабы подобно курицам сидели на лукошках, торгуя постными картофельными пирогами. На деньгу, которая Бог весть как очутилась в кармане Саввиного зипуна, он купил пирожок. Такая закуска только разожгла волчий аппетит, однако, как он ни мылился и ни терся около возов, нигде ничего не сумел добыть. Бывало, хозяин воза и глазом не моргнет, а уже в Саввином кармане оказывалось что-нибудь необходимое. Теперь же у каждого хозяина была под рукой дубина.

Шляхтичи и немцы шныряли туда-сюда по торжищу, то тут, то там вскипали свары. Савва устремился за одним паном, и когда он протолкался ближе к центру торжища, то услышал громкие голоса поляков, перекрываемые криком баб. Рваный заспешил туда. Длинный шляхтич, размахивая палашом, наступал на мужика, норовя вырвать свободной рукой битого гуся.

— Давай гуся! — кричал поляк с яростью.

Десять наемников с оголенными палашами теснили толпу. Купец в шубе, с распоротым животом и вываленными наружу дымящимися кишками, полз под лавку торгового ряда. На Савву полез, оскалившись, польский рыцарь. Увернувшись, Савва кистенем перешиб тому руку, но в это время получил тяжелый удар по голове. На короткое время он потерял сознание. Когда же открыв глаза, то увидел около себя несколько убитых и тяжело раненных, шляхтичи, размахивая палашами, теснили толпу в южную сторону торжища. Раздалось несколько выстрелов. Послышался цокот копыт, и на торжище ворвался конный отряд поляков. Получив два удара плетью по спине, прихрамывая на подраненную ногу, задами Савва ушел от погони. Стычка в большую свалку не переросла. Окоченевший и голодный, он поспешил в единственное пристанище — в Микиткин кабак.

Там было людно. Как и всегда, Гурьян давал приют и обогрев тем, у кого не было угла и кто бедствовал.

— Откуда ты? — спросил Гурьян у Саввы, глядя на его окровавленную штанину.

— С торжища. Ляхи бьют народ.

— Как бьют? — уточнила одна баба.

— Не знаешь как? Рубят палашами.

— Надо подымать посад! — сказал кто-то звонким голосом.

— Баб, что ли, со стариками? — высмеял его Гурьян.

Старый стрелец стал говорить, что к Москве со всех сторон двигается ляпуновское ополчение. Другой малый рассказывал, не переставая есть похлебку, как побил под Зарайском стольник князь Дмитрий Пожарский продавшегося изменника Сумбулова.

— Погодите — Дмитрий Михалыч шляхте клыки повыбивает!

— Оно-то так, — подтвердил старый стрелец, — да не подпортил бы дела Ляпунов.

— Тут вся загвоздка в казаках, — сказал купец, сидевший под теплившейся лампадою. — Только б у Прокопия не вышло с ними разлада.

— Атаман Ивашка Заруцкий к добру дело не приведет, — заметил Гурьян. — Продажная сабля.

— Бога забыли, — сказал какой-то странник, — все по грехам нашим! «Мне отмщение, а Аз воздам», кабы услыхали Господне то слово вещее, то убоялись бы! Возмездие скоро, оно грядет. Мы, грешники, молить должны Всевышнего, Животворящую Троицу и Пречистую Богородицу. Горе нам, ходит сатана. Под покровом нощи зло совершается, люди людей губят и белого дня не боятся, но Господь придет на землю, как неотвратен новый день, так и неотвратно в мир Его второе пришествие. Ох, горе нам, живущим не по Его закону, не по Его слову, не по Сильвестрову правилу. О, горе, горе нам! — Старик, горько всхлипнув, понурил седую голову.

— Ты на-ка, на-ка, старый, поешь, — проговорила сердобольная Улита, наливая ему похлебки в черепок.

— Спаси Бог, милая, — ответил благодарственно старик.

Вошедший кузнец подтвердил, что на торжище в Китае было убито много народа.

— Ишь, латынь озверела! — перекрестилась женщина.

— Прости, Господи, убереги в руце стадо свое и да ниспошли умиротворение, — горячо молил странник.

XIX

Заголубели небеса, закачались, отбрасывая длинные тени, березы, разбуженные великим инстинктом жизни, поразбухли почки. С крутых берегов Неглинки, грозя смыть черные кузни и посадские подворья, ринулась, играя и клокоча, с веселым и дерзким гулом вешняя вода. Накатила, слава тебе Господи, весна-красна, дождались-таки, думали, не быть концу злой, морозной зиме!

Близилось Вербное воскресенье. Гонсевский отправился к правящим боярам. День этот казался страшен боярам. Было подозрение, что тогда, под предлогом стечения народа к празднику, нахлынет в Москву толпа мятежников и весь народ поднимется.

— В Москве неспокойно. Лучше не делать праздника. Это и в ваших интересах, — заявил Гонсевский боярам.

— Как бы не было худо, — заметил Иван Голицын.

Бояре повернулись к Мстиславскому. Тот понимал, что запрет породит крик и ропот в народе, еще большее недовольство поляками. И надо было обмануть людей, выпустить ради шествия Гермогена, дескать, не мученик патриарх, а вместе с ними, раз вышел на праздник. Да и предания-то старины, от века ж заведенные… Князь Мстиславский даже вспотел от натуги. Незаметно окстил грудь: «Прости, Господи!»

Пан Гонсевский, пожив в России, хорошо узнал русские обычаи, потому рассудил так:

— Запретив праздник, мы только обозлим московитов. Пусть они увидят, как добр и великодушен наш король.

Как загудели в то утро, 17 марта, в Вербное воскресенье колокола! Теплая истома разливалась над Москвою. Первым заговорил Иван Великий. «Бум, бум!» — басовито загудел он над Кремлем, над Китай-городом. Стоглавая медь всколыхнулась, пошла светлым, радостным перезвоном по посадам. Отдалось на Сретенке, на заставах, в Замоскворечье… Запели радостно, славя Господа, большие и малые приходские колокола, много водилось на Москве звонарей. Из главных кремлевских ворот выехала процессия, стекла на мост через ров. В светлый этот день, бывало, кипела разноцветьем одежд, полнилась посадским людом Красная площадь и весь Китай, но не то зрелище предстало ныне.

Вся Красная площадь была охвачена войсками ляхов и немцев, — шеренги стояли при обнаженных саблях, у пушек тлели фитили, конница и пехота иноземцев стояли наготове. Жители Москвы не пошли на праздник, подозревая поляков в коварстве. Захолонуло, болезненно сжалось сердце старого патриарха. Он уже клял себя, что дал согласие выйти из кельи. «Поделом мне, старому, такого позора еще мои глаза не видели!»

Двадцать дворян — все в новехоньких, расшитых серебром кафтанах — устилали дорогой тканью дорогу пред владыкой; сурово насупив белые косматые брови, тот восседал на осляти. Ныне за узду его вел не царь, как бывало по заведенному порядку, а боярин Гундаров.

Но ни на одном лице не означалось веселья и улыбки, все лица, какие видел Гермоген, выражали одно суровое, скорбящее чувство. Такое чувство владеет сыновьями и близкими, когда лежит в гробу их мать, а они остались на свете сиротами и не знают, как им жить дальше. Народ молча шел за старым пастырем-владыкой, не склонившим своей седой головы перед чужеземной силой и решительно вставшим против продажных бояр. Государство было погублено боярами и дотла разорено завоевателями.

Слух о том, что владыка выпущен на свободу лишь для того, чтобы изменники и ляхи изрубили его в куски, распространившись, накалил посады. Где-то в отдаленных местах города произошла свалка между поляками и русскими, несколько поляков были убиты, других поколотили.

Как только миновали Красную площадь, патриарх, движимый горьким чувством, с кряхтением слез с животины, окрестив мальцов крестным знамением, торопливо зашагал к воротам.

Салтыков подошел к полковнику Гонсевскому, окруженному панами, проговорил с укором;

— Глядите, Панове, вы их не били, они вас послезавтра, во вторник, крепко бить будут! Вы как знаете! Я же того ждать не намерен: возьму жену и убегу к королю.

— Чего ты так испугался, Михайло? — спросил Гонсевский.

— Надо, пан полковник, не дожидаясь вторника, втаскивать на кремлевские стены пушки. Не то будет поздно!

…В Микиткин кабак вошли, закутанные по самые глаза в башлыки, одетые в рваные сермяжины, трое: один худой и скорый на ногу, прихрамывая, должно быть, от незажитой еще раны, быстрыми серыми и твердыми глазами оглядел всех, кто был в кабаке.

— Спаси Бог, ты ли, князь Дмитрий Михалыч? — спросил Гурьян тихо.

Пожарский так же тихо ответил:

— Я. Что за народ у тебя?

— Вам их можно не бояться.

— Как посадский люд? — спросил Бутурлин.

— Народ кипит: надо бить шляхту, — сказал, подходя к ним, стрелец на костыле.

— Узнаю старого воинника! — улыбнулся Пожарский, присаживаясь на край лавки. — Передай верным — пускай изготавливаются ко вторнику: полки идут к Москве.

Колтовский, поедая горячий пирог с похлебкой и вытирая казацкие усы, сказал:

— Ищите пушкарей, бо без наряду нам ляхов не побить.

— Трое пушкарей у меня на примете есть, — кивнул Гурьян.

— Надо собирать стрельцов. Мне известно, что их много прячется в Рогожской и Конюшенной, да и в других частях сыщутся, — продолжал Дмитрий Михайлович. — Оружие у них припрятано.

— В Москве есть и казаки, — заметил Колтовский.

— Есть и казаки, — подтвердил Гурьян. — У меня на примете есть два сотника и есаул. Черту горло перервут — отчаянные люди!

Глаза князя Пожарского блеснули огнем.

— Завтра ж сыщи их: пускай сколачивают полусотни. Скажи им: как полки подойдут к предместью — пускай возьмут под свой догляд пороховые погреба на Воловьем дворе. Ляхов надо оставить без пороха!

— Бог даст день — даст и промысел, — ответил Гурьян, согласно кивая головою.

— Лазутчик нам донес: в Кремле суета. Что умыслил Гонсевский с полковниками? — спросил Бутурлин.

— Ляхи хочут втащить на стены пушки.

— Ни в коем разе им не подсоблять! — сказал сурово Пожарский.

— Я уж с торговыми мужиками про то баил. Завтра опять потолкую на торжище.

Дмитрий Михайлович решительно поднялся, засовывая поглубже за пояс выглянувший из-под потертого кафтана пистоль.

— Ну, прощай! Даст Бог — свидимся!

Гурьян вышел их проводить.

На кабацком дворе меж повозок куролесил шальной весенний ветер, тонко и духовито из-под плетня пахнуло подтаявшей землей. Было глухо и темно, как ночью в лесу, лишь редкие промереживались на распутне огоньки. Трое воевод, будто растворившись, пропали во тьме…

XX

Настороженно кричали на посадах третьи петухи. Неохотно сбрасывала сон Москва, нового дня теперь ждали, как чуму. Нынче почти нигде не видно сторожей. На заставах на охране города истуканами торчали наемные рыцари. Привычная московская жизнь порушилась. Весело было раньше глядеть на Белгород, на княжеские терема, на боярские дворы с богатыми садами! Потускнел, будто вымер, Белый город! Затихли топоры на берегах Яузы, опустел Скородом, с его башен глядели теперь жерла польских пушек. Москва, как сварливая теща, пухла озлоблением против чужеверцев и своих прислужников: шутка ли, в самом сердце православного государства сидела наглая латынь!

Во вторник Страстной недели на торжище уже с утра расшпилили возы — пошла торговля. Мужики толклись около возов, зло поглядывая на наглую, снующую шляхту. Немецкая пехота, ландскнехты в железных шапках, в доспехах, с ружьями и пиками гуртом валили на торжище из Кремля. Шляхтич, ротмистр по имени Николай Козаковский, шел хозяином по торжищу и, увидев толпившихся подводчиков, коршуном налетел на них, выхватив из-за голенища сапога плеть:

— А ну, дурной мужик, пошел быстро таскать пушки на башню!

Однако мужик ухватил и выдернул у него из рук плеть.

Тут же стянули с коня налетевшего стражника, толпа густо росла, поднялась свара. Козаковский крутился около подводы, но его пихнули, и он полетел, задирая ноги, под колеса. В это время раздался чей-то предсмертный крик… Захлопали ружейные выстрелы. Визжали бабы. Немцы, сообразив, что москали бьют поляков, ринулись на торжище, пустив в дело мушкеты и сабли.

Гонсевский, услыхав гул толпы с торжища в Китае, вскочил на коня и, оголив саблю, погнал что есть мочи туда, сшибая тех, кто попадался на дороге.

В Китае уже шел разбой: шляхта и немцы врывались в лавки, резали купцов. Подскакавший Гонсевский закричал: «Слушай мой приказ!» — и дал волю сабле, полоснув ею хозяина лавки. Конные поляки стали бить из мушкетов, меж возами зацвиркали пули, поражая людей и коней. Бабы, как перепуганное стадо овец, кинулись с криками вон с торжища… Уже поднялись черные султаны дыма над многими лавками. Шляхтич, обвешанный наворованным добром, походивший на навьюченного верблюда, бежал вдоль лавок. Другой рвал из рук купца рулон ситцу, лаясь сквозь зубы. Купец, натужась, хрипел:

— Врешь, бес, не отымешь!

Выпустив из рук ситец, лях ударил его по лицу саблею. Гуще и гуще били из мушкетов. Взвизгнувшая пуля ожгла руку Гурьяна. Откуда-то будто помешанная выскочила Улита — в лице ни кровинки, закричала что есть духу: а — Что деется-то?!

Поляки и немцы продолжали стрелять и рубить саблями. Уже груды тел вздымались по всему торжищу.

…Между тем князь Пожарский стоял на Сретенке, изготавливаясь к бою. Под его рукой оказалось несколько сотен отчаянных людей. Левка Мятый теперь неотступно следовал за Пожарским на правах телохранителя — сумел попасть князю на глаза. Сам Дмитрий Михайлович не мог нахвалиться его расторопностью и преданностью.

Поляки и немцы несколько раз пытались пробиться сквозь поставленные русскими загороды, но каждый раз пятились назад. Важная схватка была на Никитской улице, с Тверской поляков выбили стрельцы. Тогда те ударили на Сретенку. Пожарский выпалил по ним из пушек.

— Соединиться с пушкарями! — приказал князь, увлекая за собой ратников.

Несколько шляхтичей кинулись на Пожарского, но Левка пикой пронизал одного — тот с выпученными кровавыми глазами судорожно хватался за пику.

— Знай русских, сучье отродье! — И, вырвав пику, Левка крутнулся вправо, на мгновенье опередив удар по Пожарскому: рослый легионер, замахнувшийся на князя саблей, проткнутый Левкиной пикой в грудь, рухнул наземь.

Поляки отступили, прослышав, что к Яузе приближается еще один русский отряд. Немцы-легионеры бежали переулками. Пожарский загнал их за стены Китай-города. Еле волоча ноги от усталости, князь вошел в растворенную церковь Введения Пресвятой Богородицы на Лубянке помолиться. Храм был дочиста ограблен и осквернен, на полу валялись остатки жратвы и были видны следы испражнений.

— Спасибо, Левка, за услугу! — благодарно кивнул Пожарский. — Ты спас мне жизнь!

— Эва, чо благодарить-то?

— Что будем делать дальше? — спросил старший над пушкарями. — Будем держаться тут ай отступим?

— Строить острожек[59]! Наотступались — ляхи в Кремле! Ставь туры и рогатки. Варить кулеш, — распорядился князь. — Перво-наперво очистить святой храм. — И, тяжело вздохнув, Дмитрий Михайлович припал устами к иконе Пречистой.

…Князь Андрей Васильевич Голицын, сидевший под стражей в своем доме, метался, как барс, — видел в окно, как на распутне поляки и немцы рубили посадцев. Бледный и яростный, он говорил жене:

— То их тризна перед погибелью!

— Они убьют нас, — шептала трясущаяся от страха княгиня.

— Я — Голицын, не посмеют!

Но внизу уже гулко затопали. На лестнице показались озлобленные лица трех шляхтичей. Один с мечом в руке, оскаля зубы, бросился к Голицыну. Андрей Васильевич, стоя посередине палаты, бесстрашно, хладнокровно выговорил:

— Вы еще узнаете русскую силу!

Молодой шляхтич бросился на князя, Андрей Васильевич, тихо вскрикнув, упал замертво. Тогда поляки, схватив, поволокли в угол княгиню, надругались над нею под хохот товарищей. Затем, выстрелив из пистоля в лампадку, нахапав порядочно золотой и дорогой утвари, сквернословя, они ушли, — во дворе вслед им выла собака.

Мстиславский, сидевший в Думной палате, с ужасом глядел в окно на вернувшееся с побоища рыцарство. В палату вошел, весь забрызганный кровью, полковник Гонсевский. Кровавая рубка в Москве привела Гонсевского в восторженное состояние: он давно не испытывал подобной радости.

— Будут знать, как поднимать руку на великую Речь Посполитую!

Стрельба к сумеркам почти стихла: теперь по Белому городу из конца в конец разливалось одно сплошное, гудящее, клокочущее море огня. Казалось, текла, торжествуя в своем бесовском неистовстве, огненная река. Голосили и рыдали бабы, отыскивая детей. Бежал как привидение босой юродивый. Ржали и куда-то неслись кони. Поляки и немцы с факелами в руках кидались к тем домам, которые стояли еще нетронутыми, — по причине сырой погоды бревна не сразу загорались.

Гонсевский с предводителями держал совет: все в один голос решили, что надо сжечь всю Москву. Бояре налегали особенно, чтобы сжечь Замоскворечье.

— Надобно зажечь заречный город: там деревянные укрепления, — сказал Мстиславский, — тогда будете иметь свободный выход и помощь может прийти от короля.

— Сжечь к чертовой матери Замоскворечье! — выпалил Михайло Салтыков. — Я сам первый подожгу свой дом.

Князь Головин сморщил бритое лицо, неуверенно покрякивая.

— Может, уговорить их одуматься и сложить оружие?

— Да пошто там уговаривать? — крикнул зло Салтыков.

— То пустое дело, — заметил капитан Маржерет.

Но Гонсевский поддержал князя Головина.

Часа через полтора заскрипели ржавые заиндевелые ворота Китай-города, польская стража выпустила по ту сторону кучку бояр во главе с Федором Мстиславским.

— Жильцы и холопи! — закричал Мстиславский. — Зачем вам идти супротив государя Владислава и его величества короля? Польские паны — наши с вами друзья, мы повязаны присягою Владиславу! Прекращайте, мужики, бузу: сдавайтесь на нашу милость.

— Сдавайтесь, покуда целы! — угрожающе громыхнул Андронов. — Потом уже будет поздно!

— А энтого, изменники, не хочете? — Кто-то из-за завала показал боярам голую задницу.

Там захохотали. По кучке многошубных ударили мушкетов. Тявкнувшая пуля сбила с головы Мстиславского шапку, бояре, несолоно хлебавши, кинулись назад в ворота.

XXI

Рать Пожарского сидела в острожке на Сретенке, отбивая яростные приступы шляхты и немцев. Все пространство меж Сретенкой и Мясницкою застилали тучи дыма.

Князь не знал, утро ли теперь было или вечер, — он находился во власти страшной рубки. Он изредка оглядывался, как бы ища опоры своим иссякающим силам, и в свете ближнего зарева он видел печной очаг, так памятный ему с детства, — мальцом длинными зимними вечерами он любил лежать в теплой полутьме под отцовскою шубою. Князь слышал частую пушечную и мушкетную пальбу впереди, у Чертольских ворот, и угадывал яростную схватку там.

У Чертольских ворот дрались из последних сил стрельцы, численностью до тысячи. Но положение его рати ухудшилось, когда полякам удалось все-таки зажечь с разных сторон Замоскворечье. Как донес лазутчик, из Можайска привел подкрепление полякам Струсь и сумел пробиться к своим в Кремль.

В дыму сходились и дрались без пощады. Дмитрий Михайлович бился мечом, отстреливаясь из пистоля. Неожиданно здоровенный шляхтич ударом дротика вышиб из его руки меч. Тогда же в полдень князь и сложил бы свою гордую голову, но его выручил Левка, поразив мечом шляхтича, другого, занесшего над князем сверкнувшую саблю, Левка застрелил в упор из пистоля. «Многим же я тебе, малый, обязан!» — снова обожгло князя благодарное чувство.

Возле Мясницкой со своей братией не на живот, а на смерть дрался Купырь. Елизар уже был порядком-таки поколот и мечен дробью, но он не замечал ран от охватившей его ярости. Он одинаково ловко орудовал то бердышом, то саблею, то пикою. Не раз он был на волосок от смерти, но, видно, сам Бог подсоблял ему. Недаром Гурьян говорил: «Ты, Елизарий, родился в рубашке». Гуня, пробитый насмерть пикою, придал Елизару лютости. «Ах ты, сволочь!» — и он тому ляху, изловчась, снял саблею голову. Зяблик, мелкий телом, вертелся вьюном, орудовал дротиком. Ипат, тоже пораненный, волоча окровавленную ногу, бил ляхов в лоб кистенем, и Елизар похвалил его про себя: «Что значит моя выучка!»

Подошел, шатаясь, весь в крови, стрелецкий голова, выкрикнул надорванно:

— Острожек, видно, не удержать!

— Ставь туры, заделывай брешь! — Пожарский, крутнувшись, опередил шляхтича: сабля с визгом ударилась о копье, хрястнув пополам, — и в то же мгновенье шляхтич, пораженный пикой воеводы, шмякнулся, как чурка, об землю. Но с другой стороны ударил немец саблей князя по голове. Пожарский зашатался, выронив копье, обхватив руками голову, кровь омыла его лицо, он сунулся на колени, пытаясь руками отыскать опору.

— Коли справа! — зычно крикнул Левка молодому ратнику, и вовремя: на раненого воеводу лез, выставив меч, длинный горбоносый поляк. Ратник, молодец, сумел продырявить его дротиком.

Трое стрельцов бросились на помощь Левке. Дмитрия Михайловича из острожка перенесли во двор Микиткина кабака.

— Жив? — Гурьян оглядел голову князя.

— Кажися, — ответил Левка. — Кони твои целы?

— Уцелели.

— Запрягай немедля! Попробую вырваться из огня. Князя я свезу в Сергиеву лавру: иначе ему несдобровать!

Гурьян согласился:

— То правда. Счас запрягу.

Анфиса и Улита с травяным настоем склонились над раненым, сумели остановить кровотечение, — князь стоически терпел, как его перевязывали, не издавая ни едина стона; он был в сознании, но сильно ослаб.

— Сейчас подымусь… — хрипел он, делая усилие, чтобы встать.

— Невмочь, Дмитрий Михалыч. — Левка придерживал его за плечи. — Поедешь со мной! — приказал он ратнику, крепкому малому с мечом за поясом.

Вошел Гурьян.

— Кони готовы. С Богом!

Через час охваченная полымем Москва осталась уже далеко позади, страшные сполохи гигантского зарева, протянувшиеся по небу на огромное пространство, освещали им путь.

Три дня горела Москва, ночью было светло как днем.

XXII

…Сигизмунд за эту гибельную, холодную зиму бесплодного стояния под стенами Смоленска порядочно устал, всеми фибрами возненавидев Россию. Вопреки настояниям бояр и многих польских вельмож, вопреки собственному обету король не думал отправлять сына в Москву, не думал и сам к ней идти с войском, хотел лишь взять смоленскую крепость.

— Ваше величество, здесь вы добываете навеки славу Польше! — возразил Жолкевский, едва сдерживая раздражение. — Отступать из России нельзя.

Но король по-прежнему стоял на своем решении.

— Как только Смоленск будет в моих руках — я возвращаюсь в Польшу, но я вернусь еще сюда и покорю Россию! — прибавил он с напыщенной уверенностью.

— Эту игру мы проиграли. — Жолкевский в тот же день, озабоченный и мрачный, покатил в Варшаву.

…Пленные московские послы еще больше закручинились, как узнали о страшном пожаре в Москве, что на месте столицы — пепел и руины, а ляхи и немцы в Кремле вместе с боярами кутят и безобразничают.

Филарет, услыхав это известие, стал на колени пред иконой Господа и долго, согбенный, просил Творца защитить истерзанную Россию. Когда он встал с колен, не стыдясь слез, произнес:

— Как бы ни было, а уповать больше не на кого.

…Утром к берегу подогнали струг[60]; начальник стражи гнусавым голосом отдавал команды.

Напуганные до смерти слуги послов потащили узлы и коробья, но, только они ступили на палубу, начальник стражи уложил насмерть из пистоля старого слугу Голицына. С остальными покончили в одну минуту — перебили всех до единого. Послы с ужасом теснились на палубе. Солдаты, зарядив ружья, промышляли посольским добришком, на протест Голицына: «Вы не имеете дозволения!» — начальник стражи прорычал: «Моли Бога, чтоб цела голова была!» Взбаламученный Днепр с неистовством колотил в борта струга, защитники города, стоя на стенах, в молчании провожали увозимых в плен послов. Дело шло к трагической развязке.

Проходил май. Смоленск не сдавался, осада уже продолжалась 20 месяцев. Между тем в последние дни сентября был назначен в Польше сейм. Королю к этому времени надлежало вернуться в отечество. Сигизмунд хотел и должен был явиться перед своим народом победителем: пришлось бы терпеть насмешки.

…Злодей-изменник из Смоленска Андрей Дедешин указал полякам слабое место крепости: «Если королевские войска взорвут стену возле башни Бублейки, то она не выдержит, потому что сделана прошлой осенью наспех и в сырую погоду». В полночь 31 июня 1611 года все пушки поляков обрушили беспрестанную пальбу по этой стене, сделав в ней пролом. Ляхи пошли на приступ, осатанело лезла пехота немцев и венгров. Завязался кровавый рукопашный бой на стенах. Когда Шеин подскакал к башне, то сразу увидел: удержать башню не было никакой возможности. Шеин оглянулся, Белавин с мечом в руке, с решительностью драться до последнего вздоха, стоял рядом.

— Взрывай пороховые погреба! — приказал воевода. — Скачи скорей на соборную гору, живо!

Василий Анохин дал клятву себе: погибнуть, но не сдвинуться с этого места! Какое-то светлое, никогда не испытанное допрежь, не сравнимое ни с чем, великое торжество охватило его душу; ничего от того сумрачного, безысходного, что мучило и жгло его в Москве, в доме Паперзака, не осталось. Так удивительно озаряются светом вечного добра русские православные люди в решительную минуту! Стреляя из пищали по наседавшим коронным, он, всегда недовольный собой, гордился тем, что не склонил голову и не унизился пред алчным иноверцем Паперзаком. Несбывшиеся мечты растворились как невозвратный сон и не терзали больше его. Он готов был погибнуть с честью за родную русскую землю, и другой судьбы ему было не надо.

Между тем, оглянувшись, Василий увидел горстку стрельцов и ратников, отбивавшихся от наседавших со всех сторон немцев и венгров, суровый и несгибаемый воевода Шеин был среди них. В ту минуту, как королевская пехота через пролом хлынула в город, Шеин сказал окружавшим его ратникам: «Драться будем, покуда живы!» Рядом с ним стоял, работая пикою, Фирька Грязный. В душе своей Фирька дивился: какое чудо спасало его? И уж в который-то раз! Свою жизнь Фирька по-прежнему ценил в ломаную деньгу и без всякого страха глядел смерти в глаза. Тем паче что все близкие: мать с отцом, братья и сестры — померли в голодный мор. Фирька то и дело приговаривал, когда лях или немец ложился под его ударом:

— Хошь еще?

Савелий Возницын, получив много ран, истекал кровью возле лафета. Казак Тарас Клячко, весь израненный и залитый кровью, отбивался пикой.

— Братья, умрем достойно! — Этот клич воеводы Шеина поднял с земли обессиленных и израненных.

Заряды кончились, и Василий подобрал копье. Цвиркали и били в бруствер пули. Удар в грудь отбросил его к стене. Потеряв на миг сознание, он очнулся и, ухватив выпавшее из рук копье, всадил в живот кинувшемуся на него гусару.

— Бежим, братушка, не то угодим в лапы ляхов! — Фирька кивнул направо, где была калитка в крепостной стене.

…К башне, окруженной со всех сторон, подъехал предводитель польского войска Яков Потоцкий, пискляво крикнув:

— Шеин, сдавайся!

Воевода стоял на высокой башне с окровавленным мечом и не хотел сдаваться. Он хотел умереть, но пред ним плакала жена, юная дочь и малолетний сын тронули его сердце, и он сложил оружие.

…В то же время в соборной церкви Богородицы собрался народ, сколько можно было только вместить. Горожане старые и малые, бабы и дети стояли молча, как всегда бывает в час смертельной опасности. Какой-то трепетный нерв связывал всех. На лицах не было заметно ни тени страха. Они лишь молились, чтобы хватило силы выдержать испытание, и отгоняли прочь малодушие. «Отец настоятель, отец настоятель!» — разнеслось по толпе: все стали жаться к стенам, давая дорогу старцу. Уже немощный, сейчас он был суров и даже величав в ризе, которую он сотрясал. Всевидящим зраком старец оглядел толпу. Лицо его выражало волю и силу духа. В могильной тишине он тихо вопросил:

— Сдадимся, чада мои, на милость наемникам короля?

— Нет, пускай не надеются! — крикнул кто-то в толпе, выражая общую волю.

— А может, кто из вас склоняется принять милость от подлого короля? — потребовал сурово настоятель. — Я жду вашего слова!

— Пускай у нас отсохнет язык и проклянут нас наши близкие, если мы его признаем! — раздалось в ответ.

— Клянитесь! — потребовал старец.

— Чего ты, владыко, от нас хочешь? — спросил сутулый старик с горячностью молодого. — Ты слыхал, что сказал мир: все примем погибель, но не поклонимся ни ляшскому королю, ни его сыну!..

— Причаститесь, чада мои, — проговорил после некоторого молчания настоятель, — и раз так волен мир, то мы все до единого погибнем, но не попросим у короля милости.

— Погибнем! — сказали спокойно в задних рядах.

— Погибнем! — повторили передние. — Не попросим милости!

— Погодите, братове, дайте испить чарку, — сказал старый, много повидавший стрелец. — Надо очистить душу, чтобы предстать пред Господом!

— Настал наш час. Обнимемся, братья!

…Огненный вулкан взметнулся над соборной церковью Богородицы, коронные и наемники в каком-то остолбенении долго стояли на одном месте, вместо великого торжества всех их вдруг охватил непонятный ужас… Одному даже показалось, как на месте храма, когда улеглись обломки, над руинами повис в воздухе образ Божьей Матери. Он говорил, что видел это своими глазами. Один шляхтич высказал предположение, что смолян взорвал какой-то смельчак, подосланный королем. Сапега едко усмехнулся на такую его речь:

— Самое скверное, панове, что взорвали они себя сами. Мы не знаем русских. Это такой народ, пропади они и издохни! Мы его считаем рабским, но разве смогли бы рабы устоять перед нашей силой?

Шеина, окованного цепями, привели в королевский стан. Сигизмунд, скрестив на груди руки, в латах и панцире, стоял у входа в палатку. Слуга вынес походный стул, но король остался стоять, чтобы насладиться видом коленопреклоненного русского воеводы. Шеин, однако, не стал на колени и даже не пригнул голову и с суровой решительностью глядел на тщеславного и надменного короля.

Пан Бекеш, разъяренный непокорностью смоленского воеводы, сдавленно прошептал:

— Становись на колена, псюха!

Шеин, ничего не отвечая, продолжал стоять в той же независимой, гордой позе.

Два немца-рыцаря схватили его под руки и потащили к только что установленной за палатками дыбе. С него стащили латы, кольчугу и сапоги. Распяли на дыбе, а когда сняли, дали десять кнутов. Теперь гетманы не сомневались, что Шеин станет-таки на колени перед торжествующим королем, скажет, где спрятана казна смоленская. Но воевода, молча снесший пытку, ни единым жестом не выдал слабости и покорности.

Так ничего и не добившись, Шеина отправили в Литву узником, разлучили с семьей: сына его король взял себе, жену и дочь отдал Льву Сапеге.

Пленниками были еще архиепископ Сергий, воевода князь Горчаков и триста или четыреста боярских детей.


Василий и Фирька шли на восток, к Москве, глухими проселками, сторонясь больших дорог из опасения попасться в лапы поляков, отряды которых рыскали по уездам.

Дорога шла старым еловым лесом. Версты через три, когда вышли на опушку, со взгорья открылось Алексино, в полуденных лучах заиграли кресты на церквах. Василий вел глазами по селу, не находя родной крыши, и глаза его остановились на богатом подворье Мохова. Где теперь жила Устинья, он не знал и молил Бога, чтобы не встретиться с ней. Вот и родительское подворье, заросшее бузиной. Василий долго стоял, потупившись, и не заметил, как подошла старуха, опиравшаяся на клюку, зоркими глазами вглядываясь в Василия.

— Авдеев сынок? Василей? — Старуха, всхлипнув, перекрестила его.

— Где могилы родителей, бабушка? — спросил Василий, не узнавая старуху.

— А вона, сынок, у кривой березы, с краю погоста. Оне в одной могилке, на ей камень. Копать-то кому было? И за то Бога благодарить, что люди схоронены. Откуль же ты, Василей?

— Долго, бабушка, сказывать.

И вот он — серый могильный камень на зеленом бугорке… Василий тяжело опустился на колени, роняя слезы, долго, согбенный, глядел на могилу. Фирька, понимая его переживания, молчал. Тихо, безропотно, волнуемая ветром, что-то шептала летошняя трава, и в этом шепоте Василию почудился голос матушки. Он задрожал, припав к могильному бугорку. «Прощай же, мать, прощай, отец, примите мой низкий сыновний поклон!» — мысленно проговорил Василий, тяжелым шагом удаляясь от погоста.

XXIII

Варшава ликовала: шляхта с великим торжеством встретила вернувшегося с победой из-под Смоленска короля. Хвастливо говорили: «Чего захочет Речь Посполитая — тому неминуемо быть».

Но этого показалось мало радным панам и королю Сигизмунду, задумали унизить скинутого московского царя. Мысль эта пришла в голову гетмана Жолкевского. Он писал королю: «Думаю, что Шуйский поведет теперь себя совсем по-другому, чем под Смоленском, — он станет на колени перед вашим величеством».

Подобно древним римским полководцам Жолкевский вез с собой пленного царя. Шляхта похвалялась блеском своих одежд и вооружений, убранством своих коней. Сам коронный гетман ехал в открытой, богато украшенной карете, которую везли шесть белых турецких лошадей. Сразу за ним везли Шуйского, и все могли видеть знатных пленников. Бывший царь сидел посреди братьев; на нем был длинный, вышитый золотом кафтан, на голове шапка из черной лисицы. Поляки с любопытством смотрели в его сухощавое лицо, окаймленное маленькой бородкой, и ловили суровые, мрачные взгляды его красноватых больных глаз.

Царский брат Дмитрий совсем сник. Куда только девались его поза и чванство! Иван же, убитый горем, от самого Смоленска не подымал глаз, крестился и плакал. За ними везли пленного Шеина со смолянами, а потом Голицына и Филарета со свитой.

Погожий осенний день догорал, когда въехали в краковское предместье. За липами показался серый, с готическими башенками королевский дворец. Радостные паны, подбоченясь, толпились на дворцовом крыльце. Королевская челядь и надворные слуги — все с одинаковым любопытством взирали, как, кряхтя, вылезал из кареты московский царь. В огромной зале, куда ввели Шуйских, сидели, дожидаясь потешного зрелища, вельможные паны и магнаты. Юрий Мнишек торжествовал больше всех. Среди панов послышались ехидные смешки. Под их ироническими взглядами несчастных Шуйских подвели к трону короля, где он восседал с королевой Констанцией, а близ них была вся королевская семья. Тщеславное торжество, охватившее Сигизмунда, было столь велико, что он, не удержавшись, радостно рассмеялся. Василий Иванович, зацепившись носком сапога за ковер, едва не упал, что еще больше развлекло короля и панов.

Шуйские с выражением униженной покорности сдернули с голов шапки и поясно поклонились королю. Василий Иванович подумал: «Господи, позор-то, что я делаю?!»

Жолкевский с улыбкой удовлетворения от сего зрелища начал свою речь:

— Земное счастье изменчиво, как сон. Великий король, претерпевая невзгоды, показал мужество и добыл нам по праву принадлежащую вотчину — Смоленск. Но он взял не одну эту крепость, но и саму Москву Божиим соизволением и умным промыслом, не ходивши к ней. Отныне и вовеки Москва — под надежной польской короной!

Все взоры были устремлены на сверженного монарха с живейшим любопытством и наслаждением: мысль о превратностях пока не мешала восторгу.

— Государь, — прибавил гетман Жолкевский, — я вам вручаю Шуйских не как пленников: пусть они послужат примером поверженной гордыни, и я прошу оказать им милость и быть снисходительным к ним.

Но едва он это произнес, как послышался ропот среди радных панов. Лицо Мнишека исказила мстительная гримаса, в глазах его застыла звериная злоба: он видел пред собой врага и желал его истребления.

— По вине Шуйского погибли многие польские люди! — выговорил он непримиримо. — Много ясновельможных панов и рыцарей полегло на Русской земле, а также там страждет моя дочь.

— Мы должны ему отомстить! Он наш враг! — послышались голоса.

— Будем милостивыми, господа ясновельможные паны, — сказал король.

Прямо из дворца Шуйских повезли в замок Гостынский, находившийся близ Варшавы, посадив их там под неусыпную охрану. Неволя и тоска свели царя через год в могилу.

Сигизмунду и гетманам казалось, что они и Речь Посполитая находились на высоте счастливой военной судьбы, принимая победу под Смоленском как великую страницу покорения восточного исполина, в силу мелочного тщеславия не поняв, что не сломили, не превозмогли могущественного духом противника. Они радовались призраку военного счастья.

Эпилог