Она не посмотрела на нас и не выпрямилась.
— Может, теперь вы меня отпустите? Я больше не могу с вами говорить. Василия вы не знали, так что вам за дело до его смерти?
— Все это вам приходило в голову уже тогда? Что его смерть была всего лишь спектаклем, разыгранным специально для вас? — Флейшман перебил Нелли, просьба отпустить ее для него значения не имела.
Она подняла голову, немного распрямилась, разгладила платье у себя на коленях и провела большим пальцем по материи там, где остались заметные брызги кофе. Она обратилась к этому пятну, но не к Флейшману и не ко мне.
— Подобные мысли становятся неотвязными, если двое жили в такой ситуации, как наша, когда не было и намека на возможное самоубийство. Василий покончил с собой не в окружении близких. Покойного обнаружили не друзья или родные, его подобрали незнакомые люди.
— Покойного. Вы говорите так, словно подобные случаи происходят часто.
— Да, такие случаи бывают. Вы хотите сделать вид, будто этого не знаете? — Теперь она выпрямилась. Она не заплакала. Посмотрела на нас, — сперва на Флейшмана, потом на меня, потом опять на Флейшмана. — Вы же знаете, что люди странным образом исчезают. Одни снова всплывают в какой-нибудь тюрьме, другие якобы покончили жизнь самоубийством. Сочетание тюрьмы и так называемого самоубийства тоже не редкость.
— Допустим. Ваше подозрение верно, только если допустить, что Баталов не покончил с собой, а был похищен или убит. Какие мотивы для этого могли быть у государства?
— Что вы хотите от меня услышать? Я знала Василия и полагаю, что могу утверждать: намерений покончить с собой у него не было. Но неужели вы думаете, будто мне известны мотивы государства? Может быть, их не устраивал его русский нос? Вы неверно меня поняли, если подумали: у нее есть подозрение, что его похитили или убили.
— Разве вы только что этого не сказали?
— Нет. Я хотела только дать понять, что существует много возможностей — что мне еще оставалось, как не раздумывать над этим. Как могла я решить вопрос о судьбе предполагаемого покойника, как могла отважиться решить насчет Василия, умер ли он по собственной воле, на свой страх и риск, или виноват тут некто другой — неопределимая серая масса под названием "государство"? Я это решить не могу. — Глаза Нелли налились слезами. — Бывают моменты, когда я верю — это был он сам, и тогда я рада и горда, и думаю: по крайней мере, решение он принял сам, он охотно брал на себя ответственность, никакая серая масса сюда не вмешивалась. Но потом во мне опять вспыхивает боль, и я чувствую, что эта гордость направлена против меня и наших детей, и я думаю: нет, таким сумасшедшим, таким безответственным, таким усталым он не был. В такие моменты я ненавижу всю страну и в каждом человеке на улице вижу потенциального убийцу, который тихо ходит своими повседневными путями, чтобы в один прекрасный день сделать свое дело. Я вижу отца, приходящего за ребенком в школу, и невольно думаю: возможно, на службе он носит мундир, возможно, это тот самый человек, который убил Василия, то ли ударом по голове, то ли выстрелом в затылок. Я вижу, как этот человек подбрасывает вверх своего ребенка, и тогда я отвожу от него взгляд, смотрю на собственного сына, хватаю его и пытаюсь подбросить вверх, но он слишком большой я тяжелый, и у него нет отца, который бы его подбрасывал, есть только мать, которая прижимает его к себе…
Глаза у Нелли были полны слез. Флейшман никакого удовлетворения не выражал.
— … и я стараюсь не смотреть на этого другого отца. В конце концов, он мог быть пекарем, и я бы каждое утро ела его булочки, — вы понимаете, что я имею в виду? Тогда я начинаю сходить с ума. Вот так. И в минуту изнеможения думаю: ты все себе упрощаешь. Виновато неопределимое нечто, даже если оно никакой ответственности не несет. И напоследок наступил момент, когда я должна была уехать и больше оставаться не могла. Поэтому я уехала и сижу здесь.
— Вы полагаете, что здесь так просто сумеете избавиться от подобного прошлого? — Флейшман улыбался деланной заученной улыбкой, режуще острой улыбкой, и Нелли эту улыбку выдержала, словно ей не было больно; она покачала головой. Ее взгляд искрился презрением.
Брат Кристины Яблоновской строит планы
На следующий день после того, как Ежи сделали операцию, я пришла в больницу и очутилась перед пустой кроватью.
В палату вошла молодая белокурая сестра.
— Скажите пожалуйста, сестра, где он?
— Не волнуйтесь, фрау Яблоновска, ваш брат все перенес как нельзя лучше. Нам пришлось ненадолго отвести его в ванную комнату. У него был легкий приступ, и он весь перепачкался. А вы присядьте и немножко подождите, санитар сейчас его привезет.
Тяжелые капли воды с моей шубы падали на линолеум вокруг стула, на котором я сидела. Образовались маленькие озера. Так я сидела и ждала. Чувствовала на себе взгляд соседа Ежи по палате. Он не сводил с меня глаз. Я посмотрела в окно, и он сказал в мою сторону:
— Какая сегодня холодина, верно?
Я посмотрела на черное от дождя дерево, с ветвей которого свисали уже считаные листья и множество капель.
— Еще здорово хватает за нос, — сказал он и прищелкнул языком. Потом я услышала, как он пьет из поильника, громко глотая, и рискнула взглянуть на него, — он смотрел в вырез моего платья. Я плотнее запахнула шубу и стала наблюдать за черной птицей, которая сидела снаружи, на дереве, и каркала. "Сливочная помадка", — услышала я голос соседа Ежи, потом "сладкий пончик", и увидела, как прилетела вторая черная птица, села рядом с первой, а первая улетела. Когда санитар привез моего брата, то пересадил его из кресла — каталки на кровать, сестра Хильдегард, которой оставалось недолго до пенсии, взбила ему подушку и оправила ночную рубашку. Пока его пересаживали, он в этой рубашке совершенно запутался, им пришлось перевернуть его с левого бока на правый, и на какой-то миг мой взгляд упал на темный и бесформенный кусок мяса, который дрябло лежал у него на ляжке, и был этот кусок маленький, как мой мизинец, и мне понадобилась еще секунда, чтобы осознать, что это такое. С соседней койки доносилось прищелкиванье языком, казалось, никто,› кроме меня, его не слышит. На меня упал стеклянный взгляд моего брата, словно он заметил, куда я смотрела. Я быстро отвела глаза и подумала, что навряд ли я могла это видеть. Видимость еще уменьшилась, может, то был червяк, которого держала в клюве птица на дереве за окном? Сестра Хильдегард еще надела моему брату носки, прежде чем опустить ему рубашку.
— Пять марок, да, — сказал ей санитар, — и это за три недели полного ухода. Вот это, скажу я вам, щедрость.
Она фыркнула:
— Перестань, к этому привыкаешь.
— Только не я. Тогда уж лучше начну ходить в вечернюю школу. — Удивительно гибкими руками он расправил у Ежи одеяло, окутал им его ноги и хорошенько разгладил.
— Это ты, дорогой мой, рассказываешь с тех пор, как я тебя знаю — самое малое четыре года.
Подошла белокурая сестра.
— Могу я помочь?
— Ты его поднимешь, а мы обе натянем простыню, — она сбилась в складки. — Санитар исполнил распоряжение сестры Хильдегард: поднял Ежи, подведя руки ему за спину, а молодая белокурая сестра и сестра Хильдегард натянули под ним простыню.
— Ты изо дня в день их моешь, возишься с ними, когда никто больше не желает к ним прикасаться, и на тебе благодарность — пятб марок. — Санитар так и сыпал словами.
— Они понятия не имеют о приличиях, эти люди, никакого понятия. — Белокурая сестра явно знала, о чем он говорит.
— Тогда лучше бы уж совсем ничего не давали, верно я говорю, Доро? — спросил санитар, а молодая сестра в ответ кивнула и не к месту рассмеялась.
— Когда ты прав, то прав, — добавили остальные. Втроем они подвернули и расправили одеяло, не давая ему образовать складки, и продолжали его разглаживать.
У себя в кармане шубы я нащупала кошелек, в нем осталось всего несколько марок, их никак не хватило бы на то, чтобы дать пять марок хоть одному из этих людей. Молодая белокурая сестра, которую санитар называл Доро, потрепала моего брата по щеке, словно ребенка, и спросила:
— Ну что, нам стало получше? — Хихикая, они удалились. Их фамильярность была мне неприятна, тем более что я знала, как мало замечает ее мой брат.
Я опять услыхала прищелкиванье языком, и теперь, когда Ежи благополучно приземлился в кровати, и я чувствовала в своей руке его худую и холодную руку, я вполне самоуверенно взглянула на его соседа по палате.
— Чем старее, тем глупее, — сказал он, прищелкивая языком. Он смотрел на меня изумленно и в то же время дружелюбно.
Операция прошла успешно, Ежи очнулся. Он спросил меня по-польски, кто я — его мать?
— Нет, Ежи, — ответила я и задумалась: говорить ли ему, что наша мать умерла еше семнадцать лет тому назад, предположительно от той же болезни, которая теперь была у него. — Я — Кристина.
— Это хорошо. — Он задумчиво кивнул, а меня взяли сомнения: знает ли он, кто такая Кристина? Возможно, кивком он просто маскировал свое неведение. Кивок давал ему ориентацию, так что он продолжал равномерно кивать.
— Да. — Я показала ему фотографию нашего отца: как он сидит в лагере на двухъярусной кровати и приветственно машет Ежи рукой. — Отец шлет тебе привет.
— Где он?
— В лагере. Ты же знаешь: двигается он неохотно, целый день лежит в кровати, а неделю назад, незадолго до твоей операции, он уселся и потребовал, чтобы я привела кого-нибудь, кто его сфотографирует. Чтобы ты его не забыл, сказал он. При этом сам он постоянно забывает, что ты в больнице. Жалуется, как редко ты его навещаешь. Потом отец начинает думать, что ты ходишь на работу и подыскиваешь нам квартиру, а временами начинает нервничать и спрашивает, когда ты наконец заберешь нас из лагеря.
— Он в лагере?
— Гм, — я вложила фото в руку Ежи.
Ежи повернул трубку для внутривенных вливаний и, глядя на фото, растерянно покачал головой.
— Это ведь было уже давно, верно? История с лагерем, думал я, уже позади. Отца и меня освободили, Кристина. Сейчас ведь войны уже нет? — Ежи неуверенно смотрел на меня, потом расхохотался, будто поймал меня на лжи. Не только наш отец забывал, где находится его сын, и что мы ради него приехали в Германию — чтобы он прошел хороший курс лечения. Врач предупредил нас, что развитие болезни, а также операция и наркоз могут вызвать осложнения, которые, вероятно, пройдут, но с уверенностью этого предсказать нельзя.