"Вас уже нет. Вы уехали, вместе с собой забрали все, что связывало меня с этим местом, с этим уголком Полесья. Теперь он мертв для меня, ибо все то, что придавало ему красоту и очарование, забрали вы. Я здесь один, все здесь стало немило мне, словно то, что прежде привлекало и манило меня, умерло и исчезло. И только теперь я почувствовал свою великую утрату. Мне так хотелось увидеть вас, услышать ваш голос, смех, глубоко заглянуть в вашу душу и узнать, какое горе лежало в ней. Теперь же, когда я пишу это письмо, я хочу только принести вам благодарность за то, что вы украсили мою жизнь здесь, что вы были той ясной, чистой звездочкой, которая светила мне в этом мраке жизни, радовала меня и спасала от разной грязи, и если во мне сохранилась живая искра, то только благодаря вам… "
Учитель перечитал написанное. "Все не то, все получается не так, как хотелось бы". Он задумался. "А куда посылать?" — спросил он себя и не мог дать ответа.
Бабка принесла самовар.
— Чай готов, паничок, выпейте да отдохните, ведь вы же с дороги.
— Хорошо, бабка, сейчас буду пить.
Он вышел во двор.
Бабка, глядя на него, покачала головой: "По Ядвисе тоскует".
Взглянув на молодую грушу, Лобанович заметил, что верхушка ее сломана и печально склонилась к земле.
"Это она сломала, — подумал учитель. — Зачем она это сделала? Неужто она хочет, чтобы я выкинул ее из сердца?"
Еще сильнее охватила его тоска. Он хотел срезать надломанную верхушку.
— Э, все равно! — проговорил он и отошел от деревца.
Спать в этот день он не ложился. Начал перебирать книги, складывать бумаги, приводить их в порядок. В одной книге нашел небольшую записочку, узнал почерк Ядвиси. Она писала:
"Прощайте. Я нарочно постаралась, чтобы вы меня здесь не застали, хотя мне и хотелось еще хоть раз, последний раз, увидеться с вами. Но я подумала: все равно ехать мне надо, а уезжать, зная, что вы здесь, рядом, мне было бы еще тяжелее… Панна Людмила ждет вас, зайдите к ней".
И это все.
Лобанович молча смотрел на небольшой листок бумаги. Даже не написала, куда едет, и не подписала свое имя…
И почему все так кончилось? Почему? И неужели это конец?
Он еще долго сидел погруженный в раздумья. На глаза набегали слезы. Затем он свернул письмо Ядвиси вместе со своим и положил в карман.
Под вечер пришел староста принять школу. Лобанович объяснял ему, где какие документы и что он сдает. Староста ничего не понимал, но делал вид, будто ему все эти дела хорошо знакомы.
На следующий день Лобанович написал прошение о переводе в другую школу и стал собираться в дорогу. Бабка часто входила в комнату и, как родная мать, подбирала за ним разные вещи.
— Разлетаются мои голубки, — тихо промолвила бабка. — Не вернетесь вы, паничок, сюда! — И она в глубокой печали подперла рукою щеку.
Вечером, провожая учителя, бабка заплакала.
Усаживаясь на подводу со своими двумя чемоданчиками, учитель мысленно проговорил:
"Одна глава книги прочитана и закрывается! Ну что ж, двинемся дальше!"
Менск, 1921–1922
Книга втораяВ глубине Полесья
Часть перваяВ родных краях
На простор, на широкий простор!
Я люблю родные просторы, люблю их необозримые розовато-синие дали, полные жизни, бесконечного разнообразия красок земли и неба, где так много раздолья для твоих глаз, где молчаливые дали, окутанные тоненькой синеватой дымкой, думают какую-то извечную свою думу и так сильно влекут, манят заглянуть за светлую завесу их мудрости, познать их тайны. Я люблю эти дали, где ласково-приветливое солнце рассыпает свои улыбки и так нежно проводит метелочкой своих лучей по лицу земли и легкий ветерок колышет на ветвях зеленые листья, расчесывает и путает косы кудрявых сосен и качает над полем серебристо-серую рожь, мгновенно меняя, переливая ее живые, подвижные тени, словно выкатывая из земли дымчато-льняные бесконечные, безостановочные волны.
Я люблю родные просторы, где среди полей и лесов разбросаны человеческие селения, небольшие, хозяйственно обставленные дворики, низкие хатки, окруженные вербами, липами, вязами и кленами, где проходит вся жизнь крестьянина с ее тревогами, надеждами, с ее радостями и печалями и где затаенные крестьянские думы сливаются с думами просторов.
Я люблю эти дали, когда над ними расправляет свои крылья грозная туча и катит перед "собой огромные златорунные клубы облаков, гневно отбрасывая тени на грани земли и неба, разливая громы и сотрясая притихшие, словно онемевшие поля и леса.
Будет буря, ударит гроза…
Ласка и гнев, тишина и буря! Я приветствую вас, когда вы приходите в свой срок, выполняя извечную волю жизни.
На простор, на широкий простор!
I
За Сельцом дорога круто поворачивала на гать с мостиком через Телешев дуб и сразу же поднималась на горку в лес.
Вечерело. С болот потянуло теплой сыростью. Над лозняком расстилался белесый туман. В ольшанике, на опушке леса, засвистел соловей. А лес, неподвижно развесив свои ветви, молчаливо слушал этот гимн весне и молодой жизни.
Лобанович в последний раз глянул на Тельшино. Мелькнули высокие груши в белом цвету, часовенка на угрюмом кладбище, однотонно-серые крыши тельшинских строений, школа и рядом с ней высокий крест, дом пана подловчего, а за селом ветряная мельница с поднятыми и застывшими в вечерней тишине крыльями. Казалось, еще большее удивление выражала ее фигура, так хорошо знакомая Лобановичу.
Пусто и неприветливо там.
Сердце молодого учителя болезненно сжалось, а образ панны Ядвиси еще ярче встал перед его глазами.
Она была там — и вокруг цвела жизнь, радость, чувство полноты жизни наполняло его. А теперь ее нет — и все потускнело, как бы замерло…
А почему это произошло? Почему?
А может, оно так и лучше…
И тем не менее обида, печаль оставались в его сердце.
Дорога вошла в лес. Тельшино, школа и дом пана подловчего, заслоненные лесом, остались позади.
Неужто навсегда?
Что-то печально-тоскливое, словно похоронный колокол, почувствовалось в этом немом вопросе.
Лобанович заворочался на телеге, достал папиросу.
— Закурим, дядька Роман, чтоб дома не журились.
Хотелось поговорить, уйти от гнетущих, болезненно печальных мыслей, провести черту под тем, что было.
Дядька Роман, широкий в плечах мужчина, охотно повернулся к учителю и загрубелыми пальцами неловко взял папиросу. Лицо его осветилось приветливой улыбкой.
— А зачем журиться? — отозвался он. — Дома небось рады будут увидеть вас… Вы, пане учитель, на все лето уезжаете от нас?
— Да, на все лето, а может быть, и насовсем.
— Совсем хотите выбираться? Э, пане учитель, надо пожить у нас еще. И дети полюбили вас, и мы к вам привыкли. Да вы еще и не осмотрелись тут. Разве вам не понравилось у нас?
— Вот и хорошо, побыл немного — и дальше: по крайней мере не успеешь людям глаза намозолить. А место ваше мне очень нравится, и народ здешний хороший. Тем лучше по-приятельски с людьми расстаться. Самый лучший гость — тот, кто в гостях не засиживается.
— Э, нет, у вас, видно, есть другая причина, если вы хотите покинуть нас.
— Да я просто, как цыган, не люблю долго на одном месте оставаться.
— Ну конечно, человек ищет, где ему лучше, — тоном легкой укоризны ответил Роман. — А у нас, правда, что может быть для вас интересного? Но мы не пустим вас, всем обществом приговор напишем и не пустим… Но! — погнал он лошадку.
Лошадка весело фыркнула, и быстрее застучали колеса по корням.
Начинало темнеть. Вдоль дороги потянулся молодой, сочный сосняк, а когда он кончился, выехали на веселую полянку. По краям ее стоял редкий сосновый лес. Справа, невдалеке, пробегала железная дорога. Полянка снова сменилась лесом. Окутанный мраком и тишиной, он стоял неподвижно, словно зачарованный. Заблестели первые звезды.
— Минуем Яшукову гору, половина дороги останется, — заговорил дядька Роман.
— А далеко ли до Яшуковой горы?
— Версты три.
— Скажите, почему эта гора Яшуковой называется?
— Да ее у нас давно уже так называют. Рассказывают люди разные басни, а в точности никто не знает. Тут, говорят, похоронен пан Яшук.
— Почему же его похоронили в глухом лесу? — допытывался Лобанович.
— Да так, тут ему помереть пришлось.
— Как же он умер?
Лобанович давно, как только приехал в Тельшино, слыхал название этой горы. Но ему не удалось узнать ее историю-легенду, хотя он и не раз расспрашивал о ней у местных крестьян. Теперь же снова пробудилась в нем охота, а вместе с тем и надежда услышать об этой горе.
— Э, пане учитель, не стоит перед ночью и вспоминать о нем. Лихой был это пан, ну, так люди говорят. Да и смерть его тоже не людская была. Вот что старые люди о нем рассказывают. Было здесь когда-то имение, а этот лес и болота принадлежали этому имению. А в имении жили паны. И переходило оно от одного пана к другому. Всякие были паны — и добрые и лихие. Последний из их роду-племени и был пан Яшук, да такой выродок, насильник, что и свет не видел такого. Измывался над людьми, до смерти засекал их плетьми и такие выделывал штуки, что наконец и земле стало тяжко носить его. Люди терпели, думали — если терпеть, легче от этого будет, ну конечно и боялись пана. Но порой и дерево не выдержит и сбросит сук, чтобы пришибить человека. На свете есть мера всему. И на этот раз так было. А пан этот только и делал, что либо людей истязал, либо гулянки устраивал, сгоняя девчат и молодиц, либо на охоте пропадал. Да так и пропал на одной охоте. Кончилась охота, сбор трубить начали, собрались паны, а пана Яшука нет и нет. Искать начали, народу еще больше согнали. А тут вдруг буря такая поднялась, что лес крошился и стонал. И догадались люди, что пан, верно, повесился, а то с чего же началась бы такая буря? И только на третий день нашли пана. Висел пан Яшук между двух старых осин. Деревья толстенной веревкой из лозы перевиты были, а на этой веревке качал ветер посиневший труп пана Яшука. Тут и похоронили его, и курган над ним насыпали. Над болотом, если заметили, горка такая продолговатая тянется. На этой горке и курган есть небольшой. Вот и стали люди гору эту называть Яшуковой горой. За долгое время многое на свете произошло. А правда это было или нет — не знаю.
— Его повесили или он сам повесился? — спросил учитель.
— Кто ж его знает, давно это было, но так рассказывают старые люди.
Тихая, застывшая ночь, полесская глушь, окутанная мраком, и спокойный, неторопливый рассказ дядьки Романа невольно воскрешали в памяти многочисленные народные легенды и песни, овеянные духом этих лесов и простодушной верой полешука.
Выслушав рассказ Романа, Лобанович немного помолчал, а затем снова спросил:
— Ну, а скажите, здесь, возле этой могилы, никаких таких ужасов не случается?
Роман ответил не сразу. Видимо, ему не хотелось, подъезжая к Яшуковой горе, да к тому же еще ночью, вспоминать разные страхи, и он, чтобы уклониться от прямого ответа, проговорил:
— Всего не переслушаешь, что люди говорят.
И, помолчав, добавил:
— Кто боится, с тем и страхи приключаются… А вот я вам расскажу, пане учитель, такую историю. Есть у нас недалеко от разъезда мостик на железной дороге. Возле этого мостика вот уже несколько человек поездом зарезало, и даже собака одна под машину попала. И часто, кто ни проходит там ночью, что-нибудь покажется… Вот это что значит?
— А что там показывалось?
— Да всякие штуки бывали. Порой там что-то хлюпает, словно кто по болоту топчется и зубами щелкает, либо стонать начнет. И со мной там одно приключение было. Шел я на разъезд к своему родичу — вы его знаете, верно, Занька Язеп, стрелочником служит. Время уже позднее было, третий номер прошел. Только это я миновал мостик, ан там, в кустах на болоте, как зашумит, ну, сдается, и листья с кустов все посыпались! И вдруг тихо стало. А ночь была спокойная, тихая, ни ветерка. Так, знаете, мне жутко сделалось.
— Вишь ты, какое приключение, — проговорил Лобанович.
Ему стало немного смешно — такой наивной, детской была вера дядьки Романа во "всякие штуки" и "страхи", — но хотелось слушать его, хотелось войти в мир его мыслей и ощущений и его глазами взглянуть на явления природы.
Дядька Роман молчал, ожидая, что скажет учитель.
— Вы, дядька Роман, очень хорошо сами объяснили, откуда берутся все эти страхи: кто боится, с тем они и приключаются. В их основе лежит наше неведение, наша темнота. Страх и темнота — неразлучные приятели. Пока человек ничего не знает о причине тех или иных явлений и не может объяснить их, до тех пор он будет испытывать перед ними страх. Страх живет в нас самих, мы сами порождаем и передаем его друг другу…
— Вот и Яшукова гора, — проговорил Роман и показал кнутом влево.
Гора очень смутно вырисовывалась из мрака. Дальше за ней сквозь сучья деревьев на фоне ночного неба просвечивало широкое болото. Дорога повернула довольно круто к переезду. Перед самым переездом стоял крутоверхий клен в шапке густой, молодой листвы. Под ним было темно-темно. Миновали клен. Колеса громко застучали по дощатому настилу перед самыми рельсами. С другой стороны железной дороги стояла будка. Темные окна глядели угрюмо. Лобанович почему-то обратил на них внимание, словно желая запечатлеть их в своей памяти. Зачем?.. Да разве спрашивает тень от скользящего по небу облачка, почему пробегает она здесь, а не там?
В лесу стало еще более глухо, тихо и сыро. Хотелось углубиться в самого себя, отдаться течению своих мыслей. Всплывали образы пережитого, неясно возникали новые. Ночь и тишина сонного леса, болот навевали на него покой. Было немного грустно. Сожаление о чем-то закрадывалось в сердце, — может быть, о том, что было, да сплыло и чего назад не вернешь. Но впереди еще так много интересного, неизведанного; ведь это только один рубеж, за которым развертываются новые картины жизни, открываются новые дали. А эта ночь и эта дорога — последняя точка рубежа.
II
Заснуть в эту ночь не пришлось.
В вагоне было тесно и душно. Все время Лобанович стоял в коридорчике перед открытым окном. Дружно стучали колеса. Их стук сливался порой в какую-то странную мелодию, и стоило только подобрать подходящие слова, чтобы колеса сразу же выстукали и мотив к ним. Или, наоборот, стук вагонных колес вызывал в сознании эти слова. Одно время, казалось, колеса говорили:
"У-бе-гай!.. У-бе-гай!.. У-бе-гай!.. "
И так без конца, одно и то же слово. Надоело слушать. Лобанович хотел бы не слышать ничего, но это слово упорно лезло в уши: "Убегай! Убегай! Убегай!" Кому говорили это колеса — себе или ему? Он смотрел на придорожные картины, но сквозь завесу черного, неподвижного мрака они вырисовывались очень тускло. Бежали-отступали назад деревья, болота с их неизменными кочками, с густым лозняком и блестящими лентами воды. Заливались каким-то непонятным смехом колеса, пробегая коротенькие мостики, и снова начинали свою песню. Теперь они выстукивали:
"Ди-линь-бом! Купи мак! За три гроша! Либо так!.. "
Одно и то же, одно и то же. Ну прямо словно в насмешку над ним! Только когда поезд подходил к разъезду или к станции, колеса изменяли свой ритм и говорили уже что-то совсем невразумительное.
Вместе с придорожными мелкими картинками полесского края и весь он, этот край, медленно уходил и уходил назад, уступая место более светлым, более веселым пейзажам Беларуси.
Светало.
Ласковой улыбкой озарилось небо на востоке, озарилось и порозовело. Просторы земли ширились, развертывая свои живые, пленительные картины. И кто не поддастся их чарам!
Полесье оставалось где-то позади. Здесь иной край, иные картины. Местами расстилались просторные поймы рек, а сами эти реки причудливо, живописно извивались в своих высоких бережках. Над поймами-долинами поднимались гладко округленные склоны пригорков, украшенные зеленью молодых яровых хлебов. На бархате покрытых всходами полей, на сочной придорожной траве, на листьях кустов, словно бриллианты, сверкали крупные росинки. То здесь, то там крутыми темно-синими стенами возвышались леса.
Повсюду в природе, в каждом уголке этих веселых просторов, чувствовалась радость жизни. В поле виднелись люди с сохами и плугами. В надземных просторах замелькали вольные пташки. Вот рядом с поездом летит ворона, словно ей хочется поспорить в быстроте с ним. Летит долго, постепенно отстает, сворачивает куда-то в сторону и исчезает.
День начался.
Лобанович внимательно всматривается в эти дали, в эти все новые и новые картины. Спать ему совсем не хочется. Он чувствует, что чем больше отдаляется от Полесья, тем меньшую власть имеют над ним его чары. То, что так сильно захватило его там, что тревожило его мысли, теперь утихало, словно опускалось, оседало на дно души. У него теперь было такое ощущение, будто он только что начал выздоравливать после какой-то болезни.
"Дорога, путешествие — самое лучшее лекарство от всяких напастей", — замечает сам себе Лобанович и тихонько улыбается.
В одиннадцать часов утра он сошел с поезда со своими двумя чемоданчиками. Несколько местечковых балаголов [Балагол — извозчик] завладели учителем и тянули его каждый на свою подводу, вырывая из рук чемоданы. Но ехать он не хочет: зачем на такие пустяки тратить деньги, если чемоданы можно оставить у сторожа, благо сторож хороший знакомый, а самому пойти пешком? Он так и сделал: будут ехать из дому в местечко — и чемоданы заберут.
Минут через пять пришел встречный пассажирский поезд. Лобанович собирался уже двинуться в дорогу, как вдруг слышит — кто-то окликает его, семинарской кличкой называет:
— Старик! Старик!
Оглянулся — земляк-однокашник Алесь Садович. Идет-покачивается, чемодан с распертыми боками тащит, а через плечо накидка свешивается. На смуглом лице разливается самый счастливый смех.
Обрадованный, возбужденный, Лобанович быстро пошел ему навстречу. Приятели остановились, посмотрели друг другу в глаза.
— Ха-ха-ха! — басистым смехом загремел на всю станцию Садович.
— Не смейся, Бас, не то дам тумака.
Друзья крепко, сердечно обнялись. Почти год они не виделись и за это время заметно изменились, главным образом изменились тем, что из семинарской кожуры вылущились.
— На лето приехал?
— На лето. А ты?
— Пусть оно сгорит! И я, брат, на лето к батьке… Убежал, можно сказать, — проговорил Садович.
Снова налетели балаголы и начали хватать чемоданы приезжих. Приятели еле отбились от них.
— Пешком пойдем, Алесь, а чемодан — Морозу неси, там и мои лежат:
Отдав чемоданы на хранение сторожу, юноши учителя пустились в дорогу. Всего пути было верст семь-восемь. Шли весело, делились своими впечатлениями, новостями. Беседа друзей часто прерывалась дружным смехом.
Миновали переезд.
— Стой, старина, присядем, друже!
— Давай присядем.
Они свернули с дороги, выбрали славное местечко — зеленый бугорок среди желтого песочка — и остановились. С одной стороны перед ними лежало довольно убогое торфяное болото. Низенькие кустики, чахлые ольхи вперемежку с можжевельником кучками рассыпались по болоту. По ту сторону дороги тянулись песчаные холмы. Покрытые белым мохом кочки, развесистые, низенькие сосенки придавали какой-то унылый, тоскливый вид этому пейзажу.
Садович разостлал свою накидку.
— Ложись, брат, — сказал он и лег на спину, упершись каблуками в песок. — Эх, Старик! Хорошо, брат, растянуться на своей родной земле, лежать и считать, сколько верст до неба.
— Одним словом, хоть на короткое время сделаться Маниловым, — добавил Лобанович.
Минутку полежали молча.
— А я, брат, не спал всю эту ночь.
— Гэ, — загудел басом Алесь, — разве одну ночь не спал я! Пусть оно, брат, провалится!
— Что же ты делал, в карты дул?
— Всякое, брат, бывало: и карты, и выпивка, и всякое лихо. Вот я и убежал от всего этого. Опротивело и осточертело.
В голосе Садовича слышалось недовольство и даже раздражение. Видимо, он успел порядком разочароваться в своей молодой учительской жизни и в той обстановке, которая его окружала.
— Думаю переводиться в другое место и там уж взять себя в руки, а то эти сборища, водка, карты и вся местечковая мерзость затянут совсем. И самое главное — никакой пищи для ума. Не читал ничего и школу запустил… Бесхарактерный я, брат Старик, — с грустью в голосе говорил Садович. — Но вот перееду в другую школу — тогда, брат, шабаш. Я уже наметил себе программу — готовиться буду за курс гимназии.
Садович энергично перевернулся со спины на бок и смело глянул на друга. Глаза его загорелись, все лицо светилось решимостью.
— Ты не пропадешь, Алесь, — подбодрил его Лобанович. — Все мы, братец, за первый год учительства, вероятно, приобрели большой опыт жизни. Самое главное, друг ты мой, — это способность сознавать свои ошибки.
— Правильно, старина, — подхватил Садович. — Надо, брат, найти в жизни нечто такое, что придавало бы ей смысл. Надо прежде всего расширить свой кругозор, выпутаться из паутины, которая мешает начать разумную жизнь.
Друзья увлеклись этой темой. Но их мысль вертелась в замкнутом кругу общих вопросов морали и не шла дальше неясных порывов к "разумной" жизни. Как выйти из этого заколдованного круга, они не знали — труха семинарской пауки и семинарского воспитания еще крепко сидела в них. Они не видели, в чем причина того политического гнета и социального зла, которые душили и глушили жизнь. Нужно было своими силами прокладывать путь, а для этого прежде всего нужно было встать на него.
Эти размышления имели для друзей то значение, что укрепляли их в поисках чего-то нового, осмысленного и поднимали над заплесневелым болотом окружающей жизни; эти размышления поддерживали тот огонь, который не дает человеку опуститься и погибнуть для общественной работы, — одним словом, они были как бы моральной чисткой, которая никогда не вредит человеку.
— Да, брат Алесь, нам нужно тесней объединиться, переписываться, чаще проверять друг друга и время от времени спрашивать себя: "Есть ли еще порох в пороховницах?"
— Есть! — горячо ответил Садович.
Он был настроен очень воинственно и, казалось, окончательно укрепился в решении порвать всякие отношения с местечковой компанией и жить "разумно", а то сопьешься и пропадешь, как щенок.
Вспомнили своих друзей-однокашников, знакомых молодых учителей. О многих из них они не имели вестей.
— Помнишь ли ты нашего Ивана Тарпака? Это ты, кажется, окрестил его Тарпаком? — спросил Садович и весело засмеялся.
— Нет, не слыхал о нем. А что?
— Потешный парень. Прежде всего атеистом сделался. И никого признавать не хочет. Назначили его не то в Опечки, не то в Зарубежье. Там ведь больше никого нет, один как перст. Завел с бабами шашни, гуляк на селе нашел, компанию водит с ними. Захотелось ему однажды выпить, а было не на что. Так он взял да и пропил Иисуса Христа, за кварту горелки отдал мужику школьную икону. "Если, говорит, он действительно бог, то снова в школу вернется". Вот каков наш Иван!
— Этого от него можно ожидать, — заметил Лобанович.
— А теперь хочет царя с царицей пропить и ехать в Америку.
Разговор о подвигах Ивана Тарпака развеселил молодых учителей. Вспомнили его семинарскую биографию, Это был способный парень, но страшный лентяй, держался со всеми независимо, уроки готовил слабо. А когда его вызывали к доске и он начинал сбиваться, то на замечания учителя обычно отвечал: "Я испугался" — и при этом строил рожу совершенно перепуганного человека.
Тарпак был здоровенный, широкоплечий детина, и его "перепуга" вызывали общий смех. Один из учителей, окинув взглядом его фигуру, сказал: "Чего же тебе пугаться? Ты ведь можешь меня стереть в порошок". И тем не менее с помощью этих "перепугов" Иван Тарпак благополучно добрался до конца семинарского курса.
Солнце свернуло с полудня, было довольно жарко. Садович сидел на своей накидке и глядел на дорогу.
— Что, Старик, может быть, пойдем?
— Давай будем двигаться.
Устроили небольшое совещание, какой дорогой им пойти домой. Дорог было несколько, и каждая имела свои преимущества в сравнении с одними и в чем-нибудь уступала другим.
— Знаешь что, — сказал Лобанович, — давай пойдем через Панямонь. Сделаем там привал…
— Это идея! — подхватил Садович. — И если уж на то пошло, давай зайдем там к Широкому. Он мне, гад, еще со святок остался должен три рубля карточного долга.
— Идет, — отозвался Лобанович.
Друзья поднялись, отряхнули свои костюмы и повернули на Панямонь.
III
Местечко Панямонь — прошу не смешивать его с другой Панямонью — находится в трех верстах от железнодорожной станции, а может, даже и ближе. Это старинное местечко над Неманом, на широком большаке, который идет из Несвижа в Менск. Если вы подниметесь на известковую гору, — а она здесь же, немного на запад от местечка, — и взглянете в сторону Немана, то вам откроется красивейшая панорама. Слева будет железная дорога, мост над рекою. А как чудесно выглядит отсюда Неман! Словно огромная серебряная змея с десятками, сотнями, тысячами причудливых колен-поворотов, извивается, поблескивает на солнце старый норовистый Неман в высоких берегах, покрытых лозами и пахучими травами, среди долин-лугов, полей-пригорков с их золотыми или белоснежными песчаными склонами. Смело скажу: редко где найдете вы такую красивую речку, как Немал.
Левее железной дороги другое местечко, побольше, чем Панямонь, хотя и Панямонь местечко не маленькое. А известковая гора! А Синявская роща! Разве только тот не поддастся чарам их красоты, кто в красоте ничего не понимает.
В местечке Панямонь много разных выдающихся зданий и учреждений. Тут есть кирпичная баня, церковь святой Магдалины, две мельницы, две школы, синагога, костел и каменный дом Базыля Трайчанского. Но вы его, вероятно, не все знаете. А жаль, человек он ничего себе, учитель и общественный деятель. Одним словом, местечко весьма выдающееся, и когда, бывало, входишь в него, то невольно начинаешь проникаться великим к нему уважением и почтением.
Заслуживают внимания и сама панямонцы. Это все милые и хорошие люди, и много у них деликатности. Если их что-нибудь сильно удивит, то свое удивление, — а говорят они очень быстро, — панямонцы выражают так:
— Ва! Ва!
При этом некоторые добавляют: "Браток ты мой". Но в слове "браток" букву "а" выговаривают как "ы", и таким образом получается:
— Ва! Ва! Брыток ты мой!
Вот в это местечко и направились наши путешественники — Лобанович и Садович.
Прошли железнодорожный мост, спустились с высокой насыпи и пошли берегом. Чистая, прозрачная вода, желтенький песочек на дне реки, красивый берег — все это так манило и влекло, было так соблазнительно, что молодые учителя вынуждены были остановиться. Сам Неман, казалось, говорил: "А не искупаться ли вам, хлопцы?"
И несмотря на то что время для открытия купального сезона еще не наступило, — ведь конопли еще не были настолько высокими, чтобы в них могла спрятаться ворона [В народе есть примета: купаться можно только тогда, когда конопля подрастет настолько, что в ней может спрятаться ворона], — учителя с великим удовольствием выкупались, понежили голое тело на горячем прибрежном песке, освежились и почувствовали себя как нельзя лучше, после чего пошли в Панямонь молодцы колодцами.
В то время, когда друзья купались, на крыльце фельдшерского пункта сидел кружок панямонской интеллигенции. Это была группа наиболее деятельных картежников, самых что ни на есть заядлых коноводов. Тут был сам фельдшер Никита Найдус, щеголеватый парень-проныра. Напротив него сидел волостной старшина Брыль Язеп, низенький, кругленький человек, наподобие французской булки, с носом хищника. В кругах картежников он больше был известен под кличкой "Акула" — так окрестил его Тарас Иванович Широкий. Этот "крестный отец" Брыля сидел тут же, рядом с ним. Тарас Широкий — здешний учитель, заведующий двухклассной школой, был широким не только по фамилии, но и по своей фигуре, и по своему характеру, и даже по размаху игры в карты.
Все они изредка перебрасывались короткими фразами. Но видно было по их лицам, что они давно уже пригляделись друг другу и что им чего-то не хватает. Души их находились в состоянии томления и жаждали деятельности, остроты ощущений, но никаких признаков того, что их желания исполнятся, нигде не замечалось. Широкий задумчиво поглядывал куда-то в пространство. Найдус тихонько посвистывал и барабанил пальцами по краю скамейки, а Брыль Язеп поворачивал хищный свой нос направо и налево. Он первый заметил молодых путешественников.
— Кто это такие?
Внимание троих приятелей остановилось на незнакомых путниках. А те в свою очередь смотрели на этих троих и, как видно, еще издалека узнали их.
Опытный глаз Широкого сразу отнес гостей к соответствующей категории.
— Учителя! — сказал он, и голос его ожил, снова приобрел жизненную мощь, а глаза еще нетерпеливее впились в молодых хлопцев: хотелось узнать их.
И когда Лобанович и Садович широкими взмахами рук подняли свои фуражки и артистически поклонились компании панямонцев, Широкий ожил еще больше. Он вскочил с места, дебелая фигура его резко колыхнулась, сотрясая крыльцо. Громким голосом приветствовал Широкий молодых учителей:
— А, голубчики, мои! Откуда это вы?
Он размашисто двинулся навстречу гостям, причем живот его заколыхался, как челнок на воде. По очереди обнял он одного и другого гостя. В объятиях Широкого гости на мгновение как бы пропадали, терялись в них.
— Люблю своего брата учителя! Это соль земли! — крикнул он, взглянув на фельдшера и старшину.
Широкий выказывал все признаки шумного и даже буйного восторга, порывистой стихийной радости: встреча с учителями привела его в это необычайное душевное состояние.
— Поклонись им ниже, чучело ты! — набросился Широкий на старшину.
В тот момент, когда старшина здоровался с учителями, Широкий схватил его за шиворот и наклонил его голову.
— Это святые мученики за идею народного просвещения, не то что ты, трубочист темный, только то и делаешь, что за недоимки последнюю коровенку тащишь со двора, либо ты, клистирная душа: мучает человека живот, а ты из него касторкой прошлогоднее выгоняешь.
— Не трогай ты лучше медицины, ничего ты в ней не понимаешь, — заступился фельдшер за свою профессию.
Презрительно глянув на фельдшера, Широкий покачал головой.
— Да разве я против медицины говорю? Трубка ты гуттаперчевая!
Словом, Тарас Иванович Широкий разбушевался на радостях, что встретил товарищей по профессии, учителей, — только в них видел он настоящих людей, с которыми чувствуешь себя, как с братьями.
Появление новых людей внесло в компанию панямонцев значительное оживление. Найдус и Брыль также зашевелились — ведь была надежда перекинуться картами с дорогими гостями.
Оглядев исподтишка молодых учителей, Брыль, казалось, обнюхал их карманы, но это обследование не вызвало в нем больших надежд — учителя были одеты не очень нарядно. Ну да это не так уж важно! Важно было то, что вокруг новых людей можно собрать компанию. Брыль тотчас же поспешил к волости — ведь как раз нужно было отсылать почту и подписывать бумаги. Что бы там ни говорил Широкий, а не подписанная старшиной бумага из волости не пойдет. Он простился со всеми и на прощание перемигнулся с Найдусом и Широким. Смысл этого подмигивания был примерно такой: "Банчок можно считать налаженным. Созывай братию".
Все это было сделано, разумеется, очень быстро, мимоходом, между прочим.
— Зачем же мы топчемся здесь, на крыльце? — снова порывисто заговорил Широкий. — Ты, пиявка, приглашай гостей да за бутылкой посылай.
— Ей-богу, нет денег! — И Найдус несколько раз постучал себя кулаком в грудь.
— Тьфу! — плюнул Широкий и окинул фельдшера презрительным взглядом.
— Да зачем нужна эта горелка?
— Бросьте вы горелку! Посидим немного — и домой…
— Братцы вы мои родные, куда домой? И не думайте даже! Я рад, что своих братьев учителей вижу: хоть душу отвести есть с кем.
— А мы, признаться, и выбрали такую дорогу, чтобы Тараса Ивановича не минуть.
— Молодцы! Ей-ей, молодцы! Пойдем, хлопцы, ко мне!
Широкий встал, словно паровоз сдвинулся с места, взял молодых учителей за руки.
— Пойдем! — позвал он и Найдуса.
— Мне к больному зайти надо.
— А зачем тебе ходить? Пошли касторки — и все.
— Я потом приду.
— Смотри же приходи!
Широкий и два гостя вышли на песчаную улицу.
Немного правее шла еще одна улица. В самом конце ее стоял каменный дом Базыля Трайчанского. Отсюда он почти не был виден — его закрывали хаты, и только крыльцо, остекленное разнообразными цветными стеклами, выступало на улицу и словно говорило, что каменный дом не какая-нибудь пустая мечта, а реальное достижение реальною человека. Строительство этого каменного дома в свое время стало выдающимся событием в жизни Панямони. О нем много говорили в местечке, а сам владелец сравнивался с соседними мелкими помещиками — Плесковицким, Дашкевичем, Лабоцким. Базыль, слушая разговоры о своем доме, только посматривал из-под козырька широковерхой учительской фуражки и добродушно посмеивался. Разумеется, во всех этих разговорах проскальзывала человеческая зависть: ведь никто из панямонцев не отказался бы от такого дома.
Пройдя несколько шагов, учителя повернули влево. Миновали кузницу. Лобанович, идя возле кузницы, невольно задержался на ней взглядом. Ему вспомнилось, что здесь ловкий кузнец Хаим натягивал шины на колеса, что в эту кузницу не раз приходилось ему, Андрею Лобановичу, приезжать и приходить с дядькой Мартином по разным хозяйственным делам. И кузница и само местечко выглядели тогда как-то иначе, производили более внушительное впечатление, может быть потому, что сам он был маленький. И ему стало почему-то грустно, но эта грусть была мимолетной и смутной. Недалеко от кузницы протекала маленькая речка Панямонка, над которой живописно склонялись хрупкие широковерхие вербы, словно прислушиваясь к шепоту и бульканью крохотных волн.
На протяжении всего короткого пути, минут на пять ходьбы, Широкий не переставал в весьма повышенном тоне рассказывать о затхлости местечковой жизни, о ничтожности интересов панямонской интеллигенции. Он энергично размахивал руками, сопел, жаловался на жару, снимал свою белую фуражку с двумя значками и платочком вытирал коротко остриженную голову.
— И только когда встретишь своего брата учителя, чувствуешь себя так, словно тебе блеснул луч солнца из-за темных туч после затяжной непогоды, — гремел Широкий уже возле двора своей школы.
И, словно до глубины души возмущенный затхлостью панямонской жизни, он с силой толкнул ногою калитку. Она с размаху стукнулась о ворота, и учителя вошли во двор.
Ступив на крыльцо, Широкий с шумом сел на скамейку, вытянул здоровенные, дебелые ноги и погладил свой живот-корыто.
— Го-о-о, братцы мои, устал!
Лобанович с Садовичем, взглянув на живот Тараса Ивановича, не удержались:
— Ну, братец, и живот же у тебя! Должно быть, на десять тысяч учителей другой такой не отыщется.
Вместо ответа Тарас Иванович самодовольно похлопал рукой по животу.
А живот у него был действительно "выдающийся". Недаром он послужил темой для одного неизвестного поэта. Стихотворение, написанное им, не раз читали вслух Широкому в соответствующих случаях жизни. Стихотворение так и называлось "Живот".
Эх, живот, ты живот,
Чтоб ты счастья же знал!
За один только год
Тьму добра ты сожрал:
Бульбы погреб сгноил,
Закром жита ты съел,
А все больше просил,
Еще больше хотел.
Широкий замолчал, сладко потягиваясь, но это молчание продолжалось только одно мгновение. Тарас Иванович вдруг вскочил, как встревоженный орел.
— Жена! Жена! — закричал он на весь школьный двор.
На крик Тараса Ивановича выбежал сын его Леня, мальчик лет четырех. Увидя незнакомых людей, он остановился, уставился на них своими ясными глазенками.
— Узнал меня, Леня? — спросил Лобанович.
Леня приветливо улыбнулся.
— Дядя, лассказы мне сказку!
Вслед за Леней вышла и жена Широкого Ольга Степановна, милая и добрая женщина. Она очень обрадовалась гостям.
— Ты знаешь, что самые лучшие люди на свете — это учителя!
— Знаю, знаю, — сказала Ольга Степановна.
Тарас Иванович снова разошелся и горячо, даже вдохновенно произнес:
— Эх, если бы я не был женат! Весь мир перевернул бы!
— Замолчи уж! — сказала жена. — Плетет невесть что.
— Ничего ты не понимаешь, голубка моя!
Ольга Степановна пригласила гостей в дом.
IV
Входя с гостями в свои апартаменты, Широкий рассказал, как к нему на квартиру зашел недавно жандарм и, увидев комнаты, удивился: "Какая популярность ваших комнат!"
Широкий всем рассказывал про этого жандарма и всякий раз заливался задорным смехом. Так было и сейчас.
— Ну, жена, пройдись немного возле буфета, не найдешь ли там чего?
Такова уж была неугомонная, беспокойная натура Тараса Ивановича. Казалось удивительным, что человек его комплекции способен быть таким подвижным и бурливым. Любимое молодняковское ["Молодняк" — широко известное в Беларуси в 1920 году объединение молодых писателей] словечко "бурнопенистый" подошло бы к нему как нельзя лучше.
Ольга Степановна вышла приготовить стол. Леня уселся на колени к Лобановичу и слушал сказку про бабу-ягу. Сказка необычайно заинтересовала мальчика, особенно когда Лобанович пустился на выдумки и сказал, что баба-яга бывает временами маленькая, как пальчик, а потом снова растет и принимает свой обыкновенный вид. Но в самом интересном месте Тарас Иванович грянул песню:
Три деревни, два села,
Восемь девок, один я —
и заглушил сказку. Сын запротестовал резко и крикливо. Тарас Иванович только повернул голову в его сторону и, размахивая кулаками, отбивал такт и продолжал петь. Сын закричал еще громче, чтобы в свою очередь заглушить отца, но отец, не поддаваясь, поднял голос на несколько тонов выше. Тогда Леня завизжал так, что вошла Ольга Степановна — узнать, что произошло.
— Ну дай же ты ребенку сказку послушать! Хороший отец сам рассказал бы, а он и послушать не дает. Вот сумасшедший!
Тарас Иванович бросил петь, заливаясь богатырским смехом, а потом сказал, обращаясь к сыну:
— Что же из тебя будет, когда ты вырастешь? Теперь уже отцу уступить не хочешь, гад ты печеный! — И, повернув голову к жене, добавил: — Вот и женись в нынешнее время, в гроб готовы положить человека.
Жена окинула взглядом фигуру мужа и не то сердито, не то шутливо проговорила:
— Положишь такого в гроб!
Широкий взглянул на гостей и укоризненно покачал головой.
— Вот как увидела молодых хлопцев, так хочет, чтобы я умер…
Вдруг он перешел на другую тему и рассказал, как неподалеку у одного учителя был в хоре певец, о котором учитель говорил: "Был у меня унисон. Ах, если бы вы знали, что это был за унисон!" И Тарас Иванович снова затрясся от смеха.
Не переставал он тарахтеть и тогда, когда сели за стол. У Ольги Степановны нашлось по чарке. Вкусная наливка была где-то припрятана так, что Тарас Иванович о ней и не знал. Наливка привела его в состояние самой высшей радости.
— Ты у меня, женка, молодчина!
Подняв чарку, он произнес целую речь о том, какое значение имеет в жизни бедного учителя хорошая жена.
— Пей ты уж, молотилка! — смеясь, отозвалась Ольга Степановна. — Люди ждут выпить, а он мелет.
Выпили.
Тарас Иванович запрокинул голову и, поглаживая рукой то место, где прошла наливка, восхищенно говорил:
— А, братцы мои родненькие! Искры радуги! Бальзам, амброзия божественная! Соловушки в кишках поют!
И Ольга Степановна и гости наконец поддались действию этой шумливой криницы жизни и веселья. Смеялся Тарас Иванович, смеялись и Ольга Степановна, и молодые учителя, и, глядя на них, смеялся и Леня, и время за столом проходило весело, а наливка еще увеличивала веселье.
Незаметно наступил вечер.
Лобанович и его приятель задвигались: не пора ли уже им домой?
— Куда вы так торопитесь? — сказала Ольга Степановна. — Жены вас ждут либо дети плачут? Погостите у нас. Ведь вы еще, должно быть, не знакомы с нашей новой учительницей?
При словах "новая учительница" Тарас Иванович подскочил, как на пружинах, не дав договорить жене.
— Братцы мои родненькие! Посмотрите на нее — и пальчики оближете. Глаза! Что за глаза! Небо Италии светится в них! А брови! А губки! А фигурка! Эх! — выкрикнул Тарас Иванович и сжал зубы. — Все на свете, кажется, отдал бы, чтобы обнять да приласкать ее…
Ольга Степановна замахнулась на мужа разливательной ложкой, а Тарас Иванович, спасаясь от нее, круто дернулся в сторону.
— Зачем же ты о ней вспомнила?
— Здесь есть кавалеры, а ты что?
— Я, брат, тоже маху не даю. — И Тарас Иванович снова задрожал от смеха.
— Вот мешок, — сказала ему жена. — Куда тебе! Здесь хлопцы есть неженатые, кавалеры… Она вас в языческую веру приводить будет, — обратилась Ольга Степановна к учителям.
— В какую языческую веру? — спросил Лобанович.
Ольга Степановна засмеялась.
— Оставайтесь — узнаете.
— Так, пожалуй, останемся, Старик? — спросил Садович приятеля.
Лобанович посмотрел на него, вздохнул и покачал головой.
— Алесь, Алесь, не соблазняйся, брат! Тяжко будет жить на воле, если сердце будет в неволе!
— Это вы из собственного опыта знаете? — спросила Ольга Степановна.
Лобанович ответил:
— Он называет меня Стариком. По нраву старика я должен обладать всевозможным опытом и предостеречь мальчишку.
— Го-о-о, братец ты мой! — подхватил Тарас Иванович. — Не в Полесье ли ты оставил свое сердце?
Все засмеялись.
— Мое сердце со мной. Вот же назло вам останусь, в языческую веру не пойду и на "небо Италии" смотреть не буду.
Ольга Степановна захлопала в ладоши; она была рада, что учителя остаются, а Лобановича тут же поставила в пример своему мужу, на что Тарас Иванович отозвался:
— Я обиделся бы на месте Лобановича. Разве ты, брат, не мужчина?
Тем временем приближался вечер. Солнце спряталось за известковую гору, тень от нее закрыла все местечко, но день все еще не хотел уступать место вечеру, и небо долго оставалось ясным и светлым.
В Панямони уже все знали, что к Широкому пришли два учителя, значит сбор сегодня будет у Тараса Ивановича. Найдус и старшина сообщили об этом своим знакомым, которых можно было встретить несколько раз в течение дня. А если бы даже Найдус и старшина никому не сказали о приходе учителей, все равно об этом знали бы все: на то в Панямони и был Есель.
Есель не имел определенной профессии. Это был бедный местечковый парень лет двадцати с лишним, безусый, безбородый, немного заика, немного лодырь и немного придурковатый. А может быть, он просто прикидывался таким, чтобы иметь больше прав на ту роль, которую он выполнял, живя в Панямони. Вся его жизнь проходила возле панямонской "интеллигенции". От нее и кормился он, служа ей и терпя ее насмешки. С утра до вечера сновал Есель по местечку, незаметно заходил то в один, то в другой дом, так что и увидеть его было трудно. Но стоило только подгулявшему "интеллигенту" крикнуть: "Есель!" — он сразу же появлялся, словно вырастая из-под земли. Ему давали поручения сбегать с запиской к тому или иному лицу, принести пива или сходить купить новую колоду карт. При этом, чтобы он двигался живее, ему давали чарку горелки или стакан пива. И Есель весело бежал, куда его посылали, а небольшая сдача являлась его заработком.
Есель хоть и был неграмотный, но вел строгий реестр именин и всяких семейных праздников в Панямони. Дня за два, за три до таких праздников он обходил свой "приход" и напоминал "прихожанам", что такой-то и такой-то тогда-то будет именинником. Ему приказывали явиться в определенный день, чтобы отнести поздравления. Есель приходил аккуратно в назначенный срок и выполнял свои обязанности. На всех вечерах Есель дежурил безотлучно, незаметно стоял в сторонке, чтобы явиться по первому слову в нужную минуту.
Правда, он обладал еще и способностью посмешить, повеселить гостей, когда перед ним ставилась такая задача. Тогда его угощали… ну, разумеется, объедками, и Есель, уплетая свинину, отпускал на сей счет шутки и насмехался над законами своей веры.
Едва только начало темнеть, Есель уже был как на часах у Тараса Ивановича и ждал приказаний.
Первым пришел Базыль Трайчанский. Его еще звали коротко "База". На лице у него красовалась приятная улыбка, и сам он был человек довольно приятный, хотя немного мешковатый. Разговаривая с кем-нибудь, он слегка наклонял голову набок и глядел как бы снизу вверх, сначала одним глазом, а потом, перегнув голову в другую сторону, другим. В этом отношении он имел сходство с курицей, которая ищет на полу крошки.
Базыль поздоровался с учителями, расспросил их, на все ли лето они приехали, как им жилось во время школьных занятий, собираются ли быть летом на курсах. Каждый ответ молодых учителей Базыль встречал добродушным смехом.
Топот на крыльце свидетельствовал о прибытии новых гостей. Их было двое — сиделец Кузьма Скоромный и панямонский житель Микола Зязульский. Жили они помаленьку на свете и занимали под солнцем определенное место; о них также нужно сказать хотя бы несколько слов. Скоромный был с претензиями на интеллигентность. Любил он собирать грибы и питал страсть к грязным анекдотам; любил еще играть в карты, но побаивался жены. Микола Зязульский был когда-то богатым человеком, любил пустить пыль в глаза и проигрывал целые сотни рублей. О нем говорили с уважением. Но незаметно он сошел на нет, отодвинулся на задний план и утратил былую славу. И только недавно в его жизни произошло событие, которое сделало его чуть ли не героем среди панямонцев: месяц тому назад, когда Зязульскому уже исполнилось пятьдесят три года, у его жены родились близнецы. Этот факт значительно поднял курс Зязульского на бирже панямонской жизни. О нем снова заговорили. Сам Зязульский после этого загордился и говорил кое-кому из панямонцев:
— Ну, куда же вы годитесь!
Панямонцы чесали затылки:
— Вот тебе и Зязульский!
Зязульский пришел уже под хмельком. Худое лицо его было розовым и блестело, как начищенная кастрюля. Генеральские усы делали его важным, даже до некоторой степени грозным, и только низенький рост в значительной степени нарушал это впечатление важности, внушительности.
Он подошел к молодым учителям, крепко пожал им руки и каждому по очереди сказал довольно длинное приветствие, после чего поцеловал одного и другого.
Зязульский подсел к Лобановичу.
— Миленький, гляжу я на тебя и вспоминаю твоего отца, твое лицо мне так напоминает покойного! — Зязульский тяжело вздохнул, горестно свесив старую голову, и словно застыл в великой печали. — Петрусь, Петрусь! Зачем ты умер? — голосом, в котором звучала безмерная скорбь, воскликнул он и, подняв на Лобановича увлажненные слезами глаза, продолжал: — Это был мой первый приятель, друг. О, сколько раз мы выпивали с ним! — И еще ниже опустил голову. — Эх… — Он не мог больше говорить и только безнадежно махнул рукой.
V
Пока Зязульский изливал перед Лобановичем печаль своего сердца, собралась почти вся компания. Пришел уже известный читателям старшина Брыль Язеп, помощник писаря Савось Коренчик, сухой, как тарань, вертлявый парень, и дьячок из церкви святой Магдалины Моисей Помахайлик. Его еще называли "Место печати". Эта кличка вышла из недр волостного правления, так как там главным образом были бланки с буквами "М.П." на том месте, где ставилась печать. Дьячок, белый как сметана, принадлежал к типу людей, которых обычно называют въедливыми. Он был крикливый, горластый и свои интересы защищал с таким жаром, что только Тарас Иванович Широкий, стукнув кулаком-молотом перед носом Помахайлика, наводил на него страх и заставлял умолкать.
Садович и особенно его приятель первое время чувствовали себя немного неловко среди этой компании и ждали, что будет дальше. То один, то другой из гостей перебрасывался с ними двумя-тремя словами, но общей темы для разговора не находилось, словно эти люди случайно сошлись где-то на вокзале в ожидании поезда.
— Что это Найдуса нет? — спросил Тарас Иванович. Он хорошо знал, почему нет Найдуса (фельдшер крутился возле новой учительницы), но надо же было задать тон и как-то приступить к делу.
— Найдус знает, где надо ходить, — фыркнул сиделец.
— Да они сейчас придут, — сказал Коренчик. — Тамара Алексеевна и меня приглашала вместе идти, но я не хотел становиться Найдусу поперек дороги.
— Слышишь, брат Старик, — шепнул Садович приятелю, — давай, брат, ототрем Найдуса.
— Ну что ж, попробуй, — тихо ответил Лобанович.
Садович, еще не видя новой учительницы, кашлянул басом, выпятил грудь, — словом, принял бравый, кавалерский вид.
Коренчик добавил:
— Она услыхала, что пришли молодые учителя, и хочет познакомиться с ними, — и показал головой на приятелей.
Садович незаметно подтолкнул локтем Лобановича, а тот тихонько отозвался:
— Почва есть.
— Придут, — убежденно отозвался Скоромный. — Давай, Тарас Иванович, иконки, чтоб не так скучно было ждать счастливой пары.
Сидельца поддержали, и Тарас Иванович, слабо протестуя, вышел и тотчас же вернулся с двумя колодами карт.
Чтобы больше было простора, решили перейти в классную комнату. Тарас Иванович принес туда огромную лампу-"молнию", зажег еще и висячую лампу, и в классе стало светло.
Вокруг карт объединилась сперва небольшая группа гостей. Туда подсел старшина. Все время он молчал и теперь начал присматриваться к картам. Оказалось, что этими картами играть уже нельзя: у одной уголок облупился, на другой подозрительное пятнышко. Одним словом, игра здесь небезопасная. Нет у людей веры в своих ближних. Может, поэтому порой и тяжело бывает человеку.
Тарас Иванович с жаром проговорил:
— И человек со временем облупливается, и паспорт ты меняешь в волости, так диво ли, что карты замасливаются…
Широкого считали игроком не совсем лояльным, но об этом в глаза ему не говорили. Сам же он в тесной компании порой замечал:
— На то и щука в море, чтобы карась не дремал.
Обругав старшину торбой, Тарас Иванович громко крикнул:
— Есель!
В тот же миг где-то в глубине дома затопали ноги, а еще спустя мгновение на пороге стоял Есель.
— На, сбегай к Мане и принеси две колоды карт. Да живо, на одной ноге!
Есель взял деньги, забормотал что-то и, широко шагая, исчез за дверью.
— А-а-а! — сразу ахнуло несколько голосов.
Через ту же дверь под ручку входила пара — Тамара Алексеевна и Найдус. Найдус был прилизанный, в черной тужурке с блестящими пуговицами. Ясно, что была поставлена ставка на уничтожение всех других претендентов на красивую девушку. У Тамары Алексеевны на губах цвела улыбка, да такая очаровательная, что разве только того не могла она тронуть, кто уже высох на девяносто процентов.
Найдус галантно подводил свою даму к гостям, и она, приветливо глядя на них, здоровалась с ними все с той же чарующей улыбкой. Каждый старался сказать ей при этом самый приятный панямонский комплимент или хотя бы, если не находилось такового, ответной и такой же приятной улыбкой выразить свое восхищение ее красотой.
Коренчик также расплылся в улыбке, но это очень мало прибавило ему красоты. Он даже намеревался что-то сказать, но с губ сорвалось одно только шиканье.
Тарас Иванович перехватил Тамару Алексеевну у Найдуса, сказав:
— Бросьте вы этого толкача, я вас познакомлю с нашими коллегами, — и сам повел ее к учителям.
Тамара Алексеевна поздоровалась с ними молча, озаряя каждого из друзей все той же обворожительной улыбкой. Походка у нее была плавная, мягкая. Темно-каштановые волосы, завитые ловкой, опытной рукой, спускались бесконечными волнами на верхнюю часть ее лица, служа ему роскошной оправой.
Знакомясь с Садовичем, она прямо-таки осыпала его искрами с "неба Италии", а верхняя губка ее с небольшой ямочкой посредине слегка задрожала под дуновением наиприятнейшей в мире женской улыбки.
— Это светильник Бобруйщины, — отрекомендовал Садовича Тарас Иванович.
"Светильник Бобруйщины" качнулся всей фигурой и только кашлянул басом.
— А это просветитель темного Полесья, великий пустынник, но не кладите ему пальца в рот.
Тамара Алексеевна подала руку "пустыннику", а другой рукой легонько шлепнула по руке Тараса Ивановича и назвала его "златоустом панямонским". Это были ее первые слова.
Широкий, чтобы оправдать славу "златоуста панямонского", кивнул головой в сторону Лобановича и добавил:
— Здесь, на территории, где царствует ваше пригожество, он осмелился заявить, что не будет признавать языческой веры…
— Ой, скажу Ольге Степановне, — пригрозил Лобанович Широкому, — не миновать тебе разливательной ложки!
Тамара Алексеевна укоризненно покачала головой, глядя на Лобановича, а Тарас Иванович с жаром выпалил:
— За Тамару Алексеевну готов под розги лечь и на крест пойти!
Но как раз в эту секунду вошла Ольга Степановна. Широкий осекся и разыграл роль дурашливого школьника в момент появления грозного учителя.
Тамара Алексеевна бросилась к Ольге Степановне и, по женскому обычаю, расцеловалась с нею.
— Кого же вы, Тамара Алексеевна, в языческую веру приводить будете? — спросила хозяйка.
Гости засмеялись, зашумели, а Тамара Алексеевна, крадучись как кошка, направилась к Садовичу. Тот стоял в недоумении и не знал, что будет дальше и как вести себя. А учительница подошла к нему совсем близко и, взяв за ухо, повела его вокруг стола, под громкий смех присутствующих. На полдороге Садович ловко подхватил ее под руку и освободил свое ухо. Потом вдвоем они подошли к Лобановичу. Как только Тамара Алексеевна протянула руку, чтобы и его взять за ухо, он отскочил в сторону.
— Эге! — послышались голоса. — Полешук не дается.
И началась беготня. Лобанович выкручивался всякий раз, когда Тамара Алексеевна, казалось, вот-вот схватит его за ухо. Она гонялась за ним по классу, по школьным партам. То один, то другой из гостей старались помочь учительнице поймать за ухо непокорного, но он выскальзывал, убегал и поддразнивал:
— Руки коротки!
Тогда сам Тарас Иванович пришел ей на помощь. Не надеясь догнать изворотливого полешука, он подкрался сзади, навалился всем своим семипудовым телом на Лобановича и сжал его железными руками. Рванулся бедный парень, но вырваться не смог. Тамара Алексеевна с растрепанными волосами подбежала и хотела уже как следует взять его за уши. Но у Лобановича руки наполовину были свободны, и он схватил молодую учительницу за руки. Вырываясь, Тамара Алексеевна разорвала батистовый рукав.
— Гадкий вы! — сказала она и побежала к Ольге Степановне зашивать блузку.
В то время когда совершался обряд "языческой веры", люди серьезные и солидные, такие, как Скоромный, старшина и дьячок Помахайлик, приводили в порядок принесенные Еселем карты, отбрасывали ненужные, начиная с двоек и кончая шестерками, и проверяли, все ли карты в колодах. Когда шум затих, они вылезли из-за ученических парт, за которыми сидели, и подошли к столу.
— Ну, — сказал Помахайлик, — приступим к богослужению.
— Кто закладывает банк? — спросил сиделец.
Никто первым не назвался. Таков уж был обычай в Панямони. Сначала немного торговались, делали вид, что никому играть в карты не хочется, а кое-кто прямо говорил, что денег нет. Кончали же тем, что тянули карты. У кого оказывалась старшая масть, тот и становился банкометом.
Держать банк выпало Базылю Трайчанскому. Медленно сел он на самое удобное место за столом, обвел взглядом всю компанию, кивнув головой направо и налево, положил на стол два рубля "банка" и начал сдавать карты, спрашивая, сколько кто берет карт. Потом взял другую колоду, долго тасовал ее на все стороны и всеми способами и дал одному из партнеров снять. Снимать нужно было осторожненько, чтобы, сохрани боже, кто-нибудь не подсмотрел карту. С торжественным видом Базыль выложил на стол две карты первого ряда. Они не оплачивались и заменялись другими. Затем банкомет потребовал от партнеров плату. Платили, кто сколько назначал: пятнадцать, двадцать, десять, сорок копеек, в зависимости от величины банка. Банкомет должен выложить пять рядов карт; в четырех рядах было по две карты, а в пятом — одна. Кто брал во втором ряду, тот получал из банка вдвое больше своей ставки, в третьем — втрое и т. д. В девятом ряду выкладывалась только одна карта, и если чья-нибудь карта брала в этом ряду, тот получал в девять раз больше своей ставки. Эта игра называлась тефталем, или девятым валом, и была в почете среди панямонских интеллигентов.
Когда на столе зазвенели гривенники, пятиалтынные, двугривенные и полтинники, Садович тихо сказал Лобановичу:
— Давай, брат, попробуем. А ну!
Лобанович впервые видел такую торжественную, такую важную игру. Соблазнительно было выиграть, да и самый процесс игры был интересен, в особенности когда кто-нибудь из игроков брал "девятый вал".
— Черт его знает. — В тоне ответа Лобановича чувствовалось желание попытать счастья.
Лобановичу вспомнилось Полесье, Тельшино. Как бы из мрака глянули на него глаза Ядвиси, и острая боль кольнула сердце. Печаль, обида отозвались в нем. Где-то в подсознании предостерегающий голос, казалось, говорил, как неразумно, как гадко тратить свое время на такие забавы. А лица партнеров, искаженные жадностью, усиливали тяжелое чувство.
Садович подошел к столу, взял у банкомета три карты и вынул из кармана свой тощенький кошелек. А Лобанович некоторое время стоял в сторонке, отдавшись своим мыслям о том, что так сильно жило еще в его сердце.
Банкомет только что намеревался выложить платный ряд, как в комнату вошла Тамара Алексеевна. Она уже зашила рукав и привела в порядок прическу. На губах у нее по-прежнему цвела очаровательная улыбка.
— Тамара Алексеевна, не угодно ли вам карточку? — спросил банкомет.
Тамара Алексеевна издалека протянула руку.
— Пару!
Ей тотчас же дали место за столом, и она уселась возле счастливого Садовича. Заплатила деньги, закурила папиросу. Лобанович хотел подойти к ней и попросить прощения. Но она даже не подняла на него глаз, тихонько переговаривалась с Садовичем и порой смеялась коротким смехом.
Не играл в карты и Зязульский. Он сначала сидел поодаль и пыхтел цигаркой, скрученной из махорки. А чтобы махорочный дым не бил в интеллигентские носы, он разгонял его рукой, так как обладатели этих носов обычно заявляли протест. Вот и теперь Тарас Иванович, фыркнув, проговорил, глядя в сторону Зязульского:
— Эй ты, папаша-двустволка! Опять зачадил!
Зязульский швырнул свою соску-цигарку. Она упала в углу на парту и, как ракета, брызнула искрами.
— Ты школу спалишь! — снова набросился на него Широкий.
Зязульский затоптал окурок, подошел и столу и остановился за спинами игроков. Когда банкомет начал класть карты в ряды, на мгновение стало тихо как в могиле.
Во втором ряду не вышла ничья карта.
— Мост кладет! [Класть мост — не дать платной карты] — сказал, Найдус и глянул на неверную Тамару Алексеевну.
— Для банка это недобрый знак, — отозвался Базыль.
— Есть! — крикнул Коренчик и выбросил на стол червонного валета.
— Вернул свою ставку, — отозвался Садович и также выбросил карту.
Банкомет приготовился выкладывать четвертый ряд. Напряжение игроков увеличилось.
— Моя! — сказала Тамара Алексеевна и засмеялась.
Банкомет заплатил деньги и положил вторую карту четвертого ряда.
— Моя! — еще громче заявила Тамара Алексеевна.
Раздались шумные одобрительные возгласы.
— Ей в любви и в картах везет, — грустно сказал Найдус.
— Ну, ты так даешь, что сейчас игрока потеряешь. Давай девятый ряд! — загремел Тарас Иванович.
Напряжение еще более возросло.
Базыль осторожно подвинул вниз девятую карту, взглянул на ее край, вздохнул, кивнул головой направо и налево, чтобы узнать, чья берет девятый ряд. Приятно улыбнувшись, он ткнул пальцем в карты Садовича.
— Старик! — крикнул Садович. — Девяносто копеек заработал!
Тарас Иванович с шумом швырнул на стол карты.
— Продул шестьдесят копеек, — признался Помахайлик.
— Скупой ты, Базыль, человек, — фыркнул сиделец.
— У него и снега на святках не получишь, — с укором проговорил Широкий.
— Не по-соседски поступаешь, Базыль, — упрекнул его и старшина.
Тамара Алексеевна и Садович похвалили банкомета:
— Молодец, Базыль!
— Для вас всегда готов! — отозвался с приятной улыбкой Базыль. Банк удвоился. Банкомет снова начал тасовать карты.
— Вот везет, как некрещеному: с первой сдачи банк удвоил! — с завистью проговорил Помахайлик.
Игроки тем временем снова полезли в карманы.
— Что же ты, милочка, так сидишь? — спросил Зязульский Лобановича. — Возьми карточку. По пятачку. Много не проиграешь и не выиграешь, а время проведешь приятно… Дай папиросу.
Лобанович и сам порывался присоединиться к играющим. — очень было соблазнительно и интересно.
— Дай нам пару карточек, — сказал Зязульский банкомету.
— Пожалуйста.
— Хорошие карты! — шепнул Зязульский, взглянув на бубновую девятку и крестового короля. Он принял самое живое участие в новой роли Лобановича. — Поставь на девятку десять копеек, а на короля пять… Стой, я еще примажу пять копеек на девятку. — Зязульский пошарил в карманах и вытащил медяк. — Ставь смело!
Игроки все больше входили в азарт. В банке было довольно много денег. Кто проиграл, тому хотелось отыграться и еще заработать, а кто выиграл, тому хотелось выигрыш свой увеличить. И деньги громче и чаще звенели на столе, плывя в банк.
Коренчик ворожил на пальцах: валет — семерка, валет — семерка. И старался попасть пальцем в палец, разводя руки в стороны и делая ими несколько вращательных движений. И когда выходило, что пальцы сталкивались при слове "валет", то на валета и ставилось больше.
У Помахайлика был другой способ ворожбы. Он клал карты ровненько на край стола и ударял по ним ладонью; та карта, которая отлетала дальше, ценилась выше.
Колдовал и Найдус, но его колдовство было особого порядка. Тут было что-то задумано и загадано. Не одни только деньги принимались во внимание: к нему пришла червонная дама, которая символизировала собой Тамару Алексеевну. Найдус отложил даму и тихонько подсунул под нее полтинник, а потом, подумав, положил сверху еще гривенник и сказал банкомету:
— На карте и под картою.
Банкомет кивнул головой и начал выкладывать ряды, говоря:
— Берите деньги.
— Рано вышла! — сказал Помахайлик, выбрасывая на стол карту.
— Наша возьмет! — подбадривал Зязульский Лобановича.
— Гони сюда! — крикнул Тарас Иванович и отвернул свою карту, под которой лежал рубль.
— Вот угадает поставить! — удивился банкомет, отсчитывая три рубля.
— Я же тебе четыре просадил.
В четвертом ряду взял король Лобановича на пять копеек. Все смеялись, а Зязульский сказал:
— Мы еще девятый ряд возьмем. Пять копеек заработал — и то хорошо.
С замиранием сердца все ждали девятого вала. Банкомет посмотрел в сторону Тараса Ивановича и Найдуса.
— Не дать бы им…
— Нам давай! — кричал Зязульский
— А у вас что?
Лобанович показал девятку.
— Ваша! — радостно крикнул Базыль.
— А что?
И Зязульский начал многозначительно подталкивать локтем Лобановича, а игроки со злостью бросили карты.
Бедный Найдус хотел незаметно взять полтинник из-под своей карты, но банкомет зорко следил за ним.
— Гони, гони! — и забрал полтинник и гривенник.
Тарас Иванович поинтересовался картой, на которую ставил Найдус, хотя тот и очень не хотел выдавать свою тайну.
— Ха-ха-ха! — хохотал Широкий. — Тамара Алексеевна, зачем вы подвели Найдуса? — и показал ей червонную даму.
— Стучу! — кричал банкомет. — Променад!
Это означало, что банк утроился и будет последняя сдача карт.
— Продул, брат, выигрыш и свои пятьдесят копеек, — грустно признался Садович приятелю. — Спущу еще рубль — и баста… Ты, брат, молодец, девятый вал взял.
— Ведь и ты же взял.
— И еще возьму! — храбрился Садович.
Базыль роздал карты. Банк его увеличился. Найдус покраснел, даже побагровел, — видимо, намеревался поставить высокую ставку. Зязульский тем временем давал Лобановичу советы, сколько и на какую карту ставить. Поставили весь предыдущий выигрыш. Садович также увеличил ставку и вместо рубля поставил два. Тамара Алексеевна казалась совершенно спокойной, но очаровательная улыбка сбежала с ее губ. Только теперь игра достигла высшей степени напряжения.
Тревожно окинул Базыль глазами поле своих противников. В банке было рублей двадцать. Хотелось сохранить этот банк, снять как можно больше. А игроки жадными взглядами окидывали кучу денег, каждому хотелось как можно больше выудить оттуда.
Банкомет закурил. Ему везло, даже девятого ряда никому не дал. Положив последнюю карту, он собрал "мазы" из-под карт и обеими руками придвинул к себе деньги.
— Нахватал, как жаба грязи! — с завистью проговорил Найдус, хотя он немного отыгрался на этот раз.
Лобанович спустил свой выигрыш, но Зязульский поддавал ему жару:
— Выиграем еще! Ты меня только слушай.
Садович тихонько подошел к Тарасу Ивановичу и напомнил ему о трех рублях долга.
— Братец ты мой родненький! Я же голый остался, семь рублей просадил! Обожди немного.
Если на первый банк банкометов не находилось, то теперь их вызвалось целых три.
— Я держу банк! — загорланил Помахайлик.
— Банк ставлю я! — засуетился старшина.
— Шиш одному и другому! — загремел Тарас Иванович и схватил карты, расчищая место за столом.
— Я первый сказал!
— Поставишь еще, черт тебя не возьмет! — сказал Широкий и положил на стол три рубля.
Помахайлик скривил губы.
— Это черт знает что! Из рук вырывать карты… Бочка! — добавил он, понизив голос.
— Заткнись, кадило… добросмердящее! — Тарас Иванович повернулся к Помахайлику, окинув его грозным взглядом.
— Тише вы, все наиграетесь! — ласково, примирительно проговорил Зязульский.
Широкий начал раздавать карты.
— Тебе сколько дать, масло ты лампадное? — спросил он Помахайлика уже примирительным тоном.
— Не хочу на твой банк карты брать! — Помахайлик сидел надувшись.
— Каяться будешь: карты везучие.
— Ну, давай! — Злость у Помахайлика прошла.
— Пива, горло промочить!
— Базыль, посылай за пивом!
Базыль не спорит. Он ничего не имеет против пива и отсчитывает деньги на дюжину бутылок: ведь он же выиграл.
На сцене появляется Есель, исчезает, а через недолгое время тащит полную корзинку пива.
Банк Тараса Ивановича тянется долго. Деньги приходят и уходят. Садович несколько раз принимается шарить в своих карманах. Зязульский дипломатично отодвинулся подальше от своего ученика: его "учительские" советы оказались напрасными.
— Ну что? — спрашивает Садович приятеля.
— Плохо, брат, — трясет головой Лобанович.
Они отходят от стола, пьют пиво. Вид у них далеко не геройский.
— Знаешь, брат, десять рублей продул. У тебя есть деньги? — спрашивает Садович.
— Слабо, брат.
Выпивают еще.
Пиво дурманит усталые головы, становится немного веселей. Перед глазами стоят фигуры карт, в ушах звенят деньги, а там, где-то внутри, в глубине, что-то ноет, болит, и беспокойные мысли снуют в голове. А голос соблазна шепчет: "Еще все можно поправить, вернуть свои деньги… "
"Эх, вернуть бы свои деньги!"
Садович дымит папиросой. Лобанович присматривается к игрокам. Теперь у них не человеческие лица — хищные, жадные, потемневшие от табачного дыма. Лицо Тамары Алексеевны осунулось, она словно постарела. Лобанович думает, рисует мысленно образ ее в старости… Противно!
За столом шум, ругань.
— Променад! — гремит Тарас Иванович. —
— Одолжи мне рубль, — говорит Садович.
— Знаешь, брат, что, — отзывается Лобанович, — давай втихомолку, как побитые собачонки, пойдем домой.
— Я чувствую, что отыграюсь. Одолжи рубль. Попробуем еще.
Они идут к столу, берут карты. И в самый торжественный момент последней раздачи открывается дверь. На пороге останавливается новый гость, снимает поношенную шляпу, кланяется, и по всем уголкам класса разливается насмешливый голос:
— Добрый вечер, герои зеленого поля!
VI
Местным "интеллигентам" человек, стоявший сейчас возле порога, был хорошо знаком, его появление никого не удивило. На его приветствие никто не отозвался — все были в горячке последней сдачи карт. Новым он был только для молодых учителей. Из сумрака, царившего возле двери, он вышел на середину класса, где было светло.
Лысый, лоб крутой, морщинистый. Сам сутуловатый, приземистый. Одет бедно, но интеллигентно. Сверху темная, на концах рыжеватая, борода его начиналась чуть ля не от самых глаз. Брови нависшие, густые. Лицо в общем угрюмое, но выражение его переменчиво. Глаза неспокойные, порой глядят как-то дико, и их выражение часто меняется. Из ушей торчат целые кусты густых волос. Говорит четко, выразительно, гладко, даже красноречиво. Во время разговора, разгорячась, звонко бьет ладонью о ладонь. На вид ему лет под пятьдесят. Это был не кто иной, как "редактор". Настоящая же его фамилия была Бухберг.
Редактор тоже был учителем. У него вышли нелады с правоверными представителями народа Иеговы, сыном которого он был, и школу пришлось оставить. Он резко нападал на многие нелепые обычаи своего народа, жестоко высмеивал его предрассудки, суеверия и, словно древний библейский пророк, бичевал его косность и консерватизм. Противники называли его "мисюгинэ", что значит "сумасшедший", и хотели побить каменьями. Однажды произошла у него рукопашная стычка с ними, но он разметал их силой и крепостью кулаков своих.
Никто не оказывал ему помощи, и редактору приходилось очень тяжело. Но он гнул свою линию и ни на какие компромиссы не шел. Он стал корреспондентом провинциальной газеты и вскрывал "язвы на общественном теле". Но редактор не удовлетворялся ролью корреспондента. В его голове носилось множество разных идей. Одна из таких идей — приступить к изданию панямонской газеты. Он развивал и пропагандировал эту идею среди панямонской интеллигенции. Но слова его падали на каменистую почву и засыхали, не давая всходов, так как никто на них не откликался. Тогда редактор махнул на всех рукой и взялся за издание газеты сам, один. Его газета называлась "Панямонские ведомости". Вся она, от начала до конца, составлялась самим редактором. Газета выходила раз в две недели. Тираж ее был от десяти до пятнадцати экземпляров. Рассылалась она не по почте, сам редактор приносил ее на квартиры своих подписчиков в рукописном виде. Цена номера значилась: "10 копеек".
Отношения между редактором и подписчиками были довольно странные: подписчики побаивались редактора, а редактор побаивался подписчиков, как бы они вдруг не отказались покупать его газету. Редактору приходилось проявлять необычайную изобретательность, хитрить, пускаться на всякие выдумки, выбирать направление и форму своих произведений в соответствии с панямонской жизнью и с характером самих панямонцев. Редактора часто можно было видеть в разных уголках Панямони. Ходил он серьезный, задумчивый, ко всему присматривался, прислушивался и время от времени что-то записывал в свою потрепанную книжицу, пропитанную потом.
Редактор остановился возле стола, широко развел руками.
— Что я вижу! Борьба на зеленом поле… О, люди, люди! Как далеко ушли вы от законов разумной жизни!
— Да, дорогой редактор, жизнь — это извечная борьба. И горе тем, кто будет побежден! — высокопарно ответил Тарас Иванович. Он даже не повернулся в сторону редактора и не все слышал, что тот сказал: нужно было следить зa платою.
Помахайлик добавил:
— В поте лица своего будешь ты есть хлеб свой.
— Не трудящийся да не ест, — вставил и свое замечание Найдус.
Редактор словно не слышал ничего этого и продолжал:
— Там, за этими стенами, великий дом природы. Потолок его — небо, украшенное звездами. Пол — земля, где слышится дыхание трав и цветов. Там простор, не имеющий границ. Там книга извечной мудрости раскрывает свои тайны. Вы, у кого есть уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть! Идите на простор, расправьте крылья мысли, чтобы познать порядок вещей и отряхнуть мусор, грязь и пыль, которыми ослеплены ваши глаза, ибо вы заперлись в тесных стенах, вы пришли в курятник, полный смрада, вы отравили в нем воздух своим дыханием.
— А сам редактор зачем пришел в курятник? — спросил Найдус, не спуская глаз с карт.
— Чудак, чудак, а что-нибудь да сморозит наш редактор! — откликнулся сиделец и засмеялся в усы.
И эти слова редактор пропустил мимо ушей. Он трагически потряс лысой головой.
— Эх, люди, люди! Очерствело сердце ваше, и уши плохо слышат. Как далеко, говорю вам, стоите вы от жизни! И если вы, соль земли, утратили соленость, то что сказать о малых сих? Я вижу трупные тени на ваших лицах. Рука жадности кладет на них свою печать и выпускает зверя из глубины вашего существа. Бессонные ночи записывают на них долг свой, и вы отдадите его преждевременной старостью и болью измученного тела…
Редактор все еще говорил, но его никто не слушал. До ушей игроков долетали только звуки слов, но не значение их: звон серебра и шорох бумажек заглушал их. К этому бичеванию редактора панямонцы привыкли, считали его обычным явлением, сам же редактор был для них человеком, у которого "не все дома". Что же касается Лобановича, то для него эти слова звучали болезненным укором, он чувствовал их горькую правду.
Тарас Иванович уступил место банкомету Помахайлику. Он очень удачно утроил банк, после чего пошел пить пиво.
Редактор замолчал. Глаза его погасли, он отвернулся в сторону, опустил голову и задумался, а затем надел порыжевшую шляпу и молча вышел, ничего не сказав. В "Хронике панямонской жизни" нужно было сделать кое-какие добавления. Он пошел домой, в свою тесную каморку, зажег огарок свечи и стал просматривать свою газету — наступал срок ее выхода в свет. Перед редактором лежал исписанный лист бумаги. Крупными буквами вверху этого листа было начертано:
Газета начиналась с передовицы, помеченной:
"Панямонь, 10 мая.
Наше местечко — довольно значительный центр в волости. По переписи 1897 года в нем значится две тысячи восемьсот сорок человек населения. Принимая во внимание естественный прирост, мы не сделаем большой ошибки, если скажем, что теперь Панямонь имеет три с половиной тысячи населения. Между тем в местечке имеются только две начальные школы: двухклассная министерская и одноклассная женская. Само собой разумеется, что эти школы не могут, далеко не могут обслужить интересы населения в смысле удовлетворения его нужд в отношении просвещения. Назрела настоятельная, неотложная потребность в открытии новых школ в Панямони.
Встает вопрос: какую же школу мы должны пропагандировать в Панямони? Какая школа более всего отвечает нуждам и интересам местечка и волости?
Редакция "Панямонских ведомостей" берет на себя смелость заявить и тем самым выразить общее пожелание граждан Панямони, что такой школой может быть только гимназия или прогимназия, но, во всяком случае, не ниже прогимназии.
Как показывают факты, ни в какой другой волости не замечается такой тяги молодежи к науке, как в Панямонской. Чем это объясняется? Волость наша малоземельная, земля неурожайная. Стало быть, в основе этого стремления молодежи к науке лежит экономический фактор. Ну, факторы, разумеется, могут быть разные: Довид Пинхалес также был "фактором" [Игра слов. Здесь фактор — посредник, маклер, торговый агент (евр.)], а теперь он открыл свою лавку… Но мы отклоняемся от нашей темы. Куда же идет наша молодежь? Где находит она удовлетворение своим стремлениям, своему желанию? Широкой волной плывет она в учительские семинарии, в городские училища, плывет за десятки и сотни верст пешком, с лаптями за плечами, без копейки в кармане. Но только немногим счастливчикам удается попасть в эти школы, подавляющее большинство молодых людей остается за порогом школы.
Сколько горя, сколько трагедий переживает наша современная молодежь! Отсюда и ясно, что наша Панямонь должна иметь школу повышенного типа, а такой школой может быть гимназия. Надо дать ход нашей молодежи. Шире дорогу в храм науки! Пусть же расцветет Панямонская гимназия!
Нам сообщают, что на хуторе Прануки было уже два случая кражи лошадей у крестьян. Полиция во главе с нашим бравым уважаемым урядником Тупальским принимает энергичные меры к поимке воров До сего времени напасть на их след не удалось.
Крестьяне деревни Красный Берег уже давно судятся с администрацией князя Радзивилла за сервигутное пастбище. Последние гроши вытягивают из них разные доморощенные адвокаты, но толку из этого нет. Окружной суд приговорил отнять пастбище у крестьян. Крестьяне переносят дело в судебную палату.
Не мешало бы вспомнить тут всем известную поговорку: "С богатым не судись".
В последние дни в связи с сухой погодой начали гореть радзивилловские леса.
Католическое население волости, администрация князя Радзивилла, мелкие арендаторы, а также и шляхта предпринимают меры к открытию в Панямони костела, закрытого в 1863 году. Как нам удалось узнать, костел будет открыт, уже назначен ксендз Кисля.
У Малки Шулькиной позавчера был произведен обыск. Агенты акцизного надзора искали водку был сделан донос, что Шулькина содержит тайный шинок. Найдены полбутылка водки, пять поджаренных тараней, хвост, ребра и голова от селедки. Написан протокол.
На Юрьевской ярмарке произошла упорная драка между нашим панямонским чемпионом Петрусем Моргуном и крестьянами деревни Чихуны. Несмотря на то, что перевес был на стороне чихуновцев, наш чемпион, выхватив из тележки шкворень, разогнал их, и полная победа осталась за нашим чемпионом.
Как видно, мы вступаем в полосу милитаризма: народ сражается шкворнями, а мозг этого народа — интеллигенция упражняется в стратегии на "зеленом поле".
Во всяком случае начальству стоило бы обратить внимание на чемпионов шкворня и "зеленого поля" и выдать им медали за храбрость.
Возле подножия известковой горы, неподалеку от кладбища, время от времени появляются таинственные фигуры молодой пары. Многим из жителей случалось встречать их там вечерами. Кузнец Хаим был напуган ими и от страха заболел.
Интересно отметить, что в то время, когда появляются эти фигуры, больные панямонцы не могут достучаться на фельдшерский пункт, касторка остается без употребления, а страдания и болезни без лечения".
Пока редактор дочитывал и поправлял свою газету, огарок свечи совсем догорел. Белое пламя дрожало, качалось, поднималось и падало. Вдруг с неожиданной, последней силой оно снова вспыхнуло и тотчас же в изнеможении поникло.
Редактор перевел глаза на огонь, смотрел на его последнюю, предсмертную вспышку. И было что-то трагическое в этой борьбе жизни и смерти. Редактор смотрел и качал головой. Нет, не подняться тебе со дна жизни, кончились, истощились твои жизненные соки… Фитилек упал на стол, огонь совсем поник, но задержался на мгновение, снова поднялся, осветил напоследок газету и исчез, как бы захлестнутый глухим, враждебным мраком. И тесная каморка редактора, и двор за окном каморки слились в одно темно-серое пятно.
Редактор открыл окно, опустил лысую голову на руки и долго сидел неподвижно. И только когда на востоке засветлело небо, он вздохнул, закрыл окно и лег на свою жесткую постель.
VII
Земля еще нежилась в сонном сумраке весенней ночи и небо едва-едва начинало светлеть на востоке, когда молодые учителя выходили из Панямони. Сумрак скрывал измученные, бледные лица: дорога, бессонные ночи, запоздалое раскаяние и неудачи на "зеленом поле" наложили на них свою печать. Из компании панямонцев друзья ушли тайком, незаметно, ни с кем не простившись, потерпев жестокое поражение на всех "тефталевских" позициях, вышли из строя полными инвалидами.
Спокойно, равнодушно встретили друзей молчаливые панямонские улицы и дома на этих улицах, и только холодный песок многозначительно и, казалось, сокрушенно шуршал под их ногами.
Некоторое время друзья шли молча. В их карманах была пустота, в голове — молотилка, в глазах мелькали разные фигуры карт, а на душе, как говорится, кошки скребли.
— А, чтоб оно, брат, сгорело! — проговорил наконец Садович. — Не стоило сюда заходить.
— Ну, ничего, брат, бывает хуже, — откликнулся Лобанович: что мог он еще сказать? — Что прошло, того не воротишь, и нечего теперь раскаиваться. Хорошо уж и то, что хоть почувствовали смрад местечкового болота… Тьфу, мерзость! Ну его к черту!
Видно было, что у Лобановича не так спокойно на душе, как он хотел это показать.
— Ты помнишь, Старик, как нам диктовал когда-то Корзун: "Чист кругом я, легок и никому не нужен"? Теперь и мы с тобой такие же — чистые, легкие и никому не нужные.
Садович громко засмеялся. Его басовитый смех подхватили просторы панямонского выгона, понесли под мосты и перебросили на ту сторону Немана.
— Все это еще пустяки, Алесь. Наши капиталы, которые перешли сегодня в чужие карманы, не так велики, чтобы о них сильно горевать. Но дело не в этом — слизняки мы, безвольные люди, без твердой почвы под ногами. Вот где наше слабое место! Меня это мучит гораздо больше, чем поражение на "зеленом поле"… И вот же, знаешь, сознаешь все это и тем не менее делаешь то, от чего потом становишься противен самому себе. Почему это так?
— У человека много таких противоречий, — заметил Садович, — думаешь одно, а делаешь другое. От этого и конфликты возникают с самим собою.
— Ну, а скажи, Алесь, если бы мы с тобой выиграли так рубликов по двадцать, какое было бы у нас самочувствие?
— Го! — басом выкрикнул Алесь. — Тогда, брат, мы бы козырем шли, черт побери! Даже если бы ничего не выиграли и не проиграли, и тогда был бы иной коленкор.
— Значит, все зависит от результатов игры? Стало быть, если бы везло в карты, то играл бы и играл, и никаких тебе самоанализов, угрызений совести и вообще никакого черта?.. Если так, братец, значит швах наше дело!
Садович хотел еще что-то сказать, но внимание его было отвлечено чем-то другим, а может, просто продолжать этот разговор не хотелось. Он вдруг остановился, набрал полную грудь воздуха и закричал во всю силу своих легких, старательно выводя две ноты, даже с претензией на некоторую музыкальность!
— Э-э-э-ву-у!
Сырой утренний воздух всколыхнулся над росистым лугом, подхватил это "э-ву", понес его в лес, стоявший довольно далеко за Неманом. Краем леса прокатилось задорное эхо, притихло, а затем повернуло назад, пробегая вдоль кромки другого крыла леса и, наконец, совсем замерло.
— Хорошо выходит! — забыв все на свете, восхищенный гулкостью и отчетливостью утреннего эха, проговорил Садович и крикнул еще раз.
— А ну, давай крикнем вместе!
Несколько раз они крикнули вместе и, замерев, слушали, как разносилось эхо и будило утренний покой молчаливых окрестностей.
— Вот где, брат, красота! Раздолье! А какой здоровый воздух! Ну прямо будто заново на свет родился. Чувствуешь, как жизнь родником бьет в каждой твоей жилке! — продолжал восхищаться Садович.
Миновав мосты, друзья повернули направо. Разулись, — ведь дорога теперь шла лугом и вдоль нее стояла высокая росистая трава. Босиком зашагали дальше, похваливая и дорогу, и росу, и свежий утренний воздух, наслаждаясь возможностью ступать босыми ногами по мягкой дороге.
Чем дальше они отходили от Панямони, тем спокойное становилось у них на душе и все больше поддавались они очарованию дороги, чудесных картин природы, которые открывались их взорам. Один край луга соприкасался с лесом, врезался в него, образуя дугообразные луки и увеличивая свои травянистые просторы. И вдоль и поперек луг пересекали узкие, длинные и глубокие тони, заросшие аиром, камышом, тростником и мягким, поникшим лозняком, где скрывались разные луговые птицы. Серебряной лентой извивался Неман, то подходя к самому лесу, подмывая корни деревьев, то разливаясь посреди луга, то подступая к пахотному полю, опоясывая блестящим живым поясом его песчаные склоны. То здесь, то там среди луга виднелись холмики-островки, где буйно росли кусты орешника, бересклета, черемухи и крушины, темнел молодой, сочный дубняк, а самая понизь устилалась мягкой луговой конопелькой, которая зацветает летом такими красивыми синенькими цветочками.
Эх, как широки просторы наднеманских лугов! Кое-где над раздольем зеленого моря, как стражи, возвышались могучие фигуры пышных одиноких деревьев, преимущественно дубов, а местами попадались и целые дубовые рощи. Много здесь для них простора и солнца. Есть где развернуться их могучим корням, стволам и ветвям.
Среди этих деревьев особенно бросалась в глаза путнику огромная древняя сосна, стоявшая совсем одиноко на высоком холме неподалеку от Немана. Толстый, гладкий, словно выточенный, ствол с корой наподобие своеобразной черепицы высоко поднимал свою вершину, заломив ее набок под прямым углом; на этом изломе смастерил себе долговечное гнездо аист. От всей этой одинокой сосны, в особенности от ее вершины, склоненной в сторону леса, всякий раз веяло на Лобановича глубокой печалью, словно возложила она какое-то бремя на свои плечи и склонила под ним голову.
На лугу было пусто и безлюдно. Одни только коростели не знали отдыха и не жалели горла. Друг перед другом, спрятавшись в траве, "драли" они свои однозвучные, скрипучие песни, словно весь смысл их жизни состоял в том, чтобы перекричать друг друга.
— Драч-драч! Драч-драч! — и так без конца, без отдыха.
Светало.
Прибрежные кусты все отчетливее вырисовывались, выплывали из утреннего сумрака, все шире развертывались красивые пейзажи, полные радостного покоя и молчаливой задумчивости.
Дорога повернула влево, пошла холмами, плотнее прижимаясь к Неману, особенно в том месте, где он, описав очень красивую луку, подходил к лесу. Вся эта лука выглядела пышным старинным садом, где вместо плодовых деревьев росли развесистые, дуплистые дубы, украшенные черными шапками аистовых гнезд. Порой эти гнезда, зажатые в развилках высоких оголенных сучьев, высоко поднятых над зеленого кроной дуба, начинавшего сохнуть сверху, казались какими-то странными надвесками над дубами, так как сами высохшие сучья, на которых они держались, были невидимыми на далеком расстоянии и терялись в прозрачных волнах воздуха.
Изогнувшись еще раз возле леса очень красивой дугой, Неман забирал вправо, вытянувшись ровной блестящей лентой между лугами и пахотным полем. Возле одного конца дуги стояли кудрявые, пышные сосны, свесив над водой зеленую бахрому ветвей и оплетая песчаный берег целой сеткой смолистых корней. За ними тянулся молодой, сочный кустарник, перемежаясь со старым лесом. То здесь, то там над зеленым морем молодого сосняка высоко поднимались зонты — верхушки старых сосен, которые словно оглядывали зеленые полчища своей молодой смены, радуясь ее жизненной буйной силе. И этот молодой сосняк, и этот лес, и эти разбросанные среди кустарника старые сосны сливались в одну темно-зеленую стену, которая, причудливо изгибаясь, охватывала полукругом песчаное поле с раскинувшимися на нем молчаливыми пригорками. И надо всем этим лежали тишина и покой раннего утра.
— Стой, брат Алесь, — остановился Лобанович, восхищенный покоем утра и красотой того, что было вокруг. — Ты посмотри, что за любота!
Лобанович показал рукой на восток, где сквозь просветы далекого леса виднелся позолоченный край неба, омытый майскими росами, и выступала целая вереница окутанных синеватой дымкой пригорков.
— Эх, что за места! — начал он и вдруг прервал самого себя: — Слушай, брат, слушай!
Над краешком леса, где начинались желтые пески, зазвенела песня лесного жаворонка, который первым приветствовал приход дня. Звоном какого-то чудесного драгоценного металла разливалась его песня в неподвижном воздухе, в ясно-синих просторах над радостно притихшей землей. Казалось, все вокруг замерло, завороженное чудесными звуками песни этого вольного певца перелесков и песчаных лесных полян. Взлетая высоко в небо, роняла пташка мягкие, ласковые мелодии, сотканные из звона серебряных струн, из бульканья лесных ручейков, из звона пчелиных крылышек, шороха цветов. И — все эти звуки сплетались в песне жаворонка так гармонично и так своеобразно, что она доходила до самых затаенных глубин сердца и затрагивала самые тонкие струны души.
Никакая другая птица, даже прославленный соловей, не может сравниться в пении с лесным жаворонком. Только свои песни он поет в безлюдных местах, где редко бывает человек и мало кто слышит их. Мелодии его песен необычайно богатые, разнообразные, удивительно красивые и такие ясные, такие четкие, выразительные, что их можно положить на ноты, а художник-скрипач, вероятно, смог бы исполнить их на скрипке, но оттенки их тонов, их окраску не сумеет передать никакой музыкальный инструмент.
Лобанович стоял и слушал как зачарованный этот печально-радостный гимн утру, который каким-то странным эхом откликался в его сердце. Казалось, он когда то уже переживал то же самое, что звенело теперь у него в душе, только никак не мог припомнить, когда это было. Или это ему только снилось?
— Из-за одного такого утра стоит не поспать еще одну ночь, — проговорил он наконец и взглянул на Садовича, который уже тянул его за рукав и повторял:
— Пойдем, брат.
И они пошли.
В двух верстах перед ними раскинулось их родное село Микутичи.
— Выспимся, брат Старик, после всех этих огорчений, отдохнем и тогда будем думать, как быть дальше.
— Не вспоминай ты о них. Все это трын-трава. Мало ли что было, и это надо пережить. Для меня вся эта панямонщина словно какой-то скверный сон.
Чем ближе подходили они к Микутичам, тем сильнее овладевали ими думы и настроения родного села, и каждый по-своему переживал их.
— Знаешь, брат, останусь я здесь учителем. Что ты на это скажешь, Старик?
— Почему тебе вдруг пришло это в голову?
— Свое, знаешь ли, село, свои люди. Буду работать для своих.
— А я на твоем месте не остался бы здесь, — заметил Лобанович.
— Почему?
— Да так, мне здесь неинтересно. Все давно знакомо. Я люблю побывать в новых местах, среди новых людей.
— Нет, брат Старик, здесь и дешевле прожить можно. Будешь себе столоваться у отца, можно и копейку припрятать. И тихо, соблазнов нет, а я хочу серьезно взяться за науку.
— Неужто мы, Алесь, такие безвольные, что не можем устоять против этих соблазнов? Ведь это же и есть признание своего бессилия, если ты боишься соблазнов.
— А зачем бороться с ними, если этого можно избежать? Борьба, да еще с неверным результатом, потребует затраты, ненужной затраты энергии и будет всегда мешать той или иной работе над собой. А здесь, в наших Микутичах, никого нет, кто потащит тебя играть в карты, пьянствовать… Нет, брат, это идея! А место здесь как раз освобождается. Подам прошение — и баста.
— Ну, разумеется, и здесь будешь жить. Все это дело вкуса, — примирительным топом ответил Лобанович, спорить ему не хотелось. — Может быть, ты и прав. А если у тебя есть еще и охота жить здесь, тем лучше — будем иметь летом штаб-квартиру.
Живой, горячий человек, Садович быстро увлекался новыми мыслями и планами.
— Знаешь, брат, серьезно: давай, не теряя времени, займемся подготовкой. К нам присоединятся еще хлопцы… Или, знаешь, сговоримся человек пять-шесть, сложимся и наймем репетитора. Что скажешь на это?
— Надо подумать. Может быть, твоими устами глаголет истина.
Садович увлекся новыми планами и весь остаток дороги горячо говорил о них.
VIII
Не доходя немного до села, приятели простились. Садович пошел дальше один, а Лобанович свернул с дороги и направился к маленькому хуторку, одиноко стоявшему в воде неподалеку от Немана. Здесь жили его родные.
Хуторок был построен недавно на арендованной княжеской земле. Три года назад выгорели Микутичи, и тогда дядя Мартин решил построиться здесь, где было просторнее и покойнее. За это время хуторок не успели еще обжить, упорядочить по-настоящему, и он имел довольно убогий и пустынный вид, не было даже ни одного деревца возле хатки, хотя ямки для них и выкопал дядя Мартин.
Сотнями знакомых глаз глянул хуторок на учителя, глянул, казалось, укоризненно: ведь он, Лобанович, забыл об этой бедности, занятый собой, своими мыслями, своей замкнутой личной жизнью, хотя еще в прошлом году мечтали они с дядей Мартином завести здесь садик, а в садике пчельник. Вспомнил Лобанович такие же свои возвращения домой, когда он еще учился в семинарии, и сразу почувствовал, что попал в самый центр домашних забот, жалоб на тяжелую жизнь, на бедность. Радость встречи с родными охлаждалась этими мыслями и чувствами, которые заглохли было, пока он находился за пределами родного угла, уступили место другим. Как-то сама собой пришла на память Панямонь и пустая трата денег, правда небольших, но в такой бедности имеющих большое значение. Это еще понизило и без того упавшее настроение молодого учителя.
На хуторке день только начинался. Ворота гумна были открыты, и оттуда доносилось жадное "хрум-хрум, хрум-хрум". Это дядя Мартин резал сечку на самодельной соломорезке, — видимо, собирался ехать пахать паровое поле.
Первым заметил Лобановича пес Шукай. Сорвавшись с места и бросившись к путнику со злыми намерениями, начав свое собачье приветствие сильным, громким лаем, который обычно предназначается незнакомому человеку, он вдруг оборвал злобный лай, притих на мгновение, чтоб лучше вглядеться в пришельца, завилял хвостом и с радостным визгом бросился встречать гостя. Встреча с одной и с другой стороны была самой сердечной. Шукай визжал, вертелся, прыгал, клал свои лапы на грудь Лобановичу, стараясь лизнуть его в губы, что наконец ему и удалось, — и это усилило его собачью радость.
Дядя Мартин бросил резать сечку и вышел на пригуменье. По визгу Шукая он догадался, что хутор навестил свой человек. Увидев племянника, которого он очень любил, дядя Мартин засветился радостью и заранее развел в стороны усы, чтобы освободить попросторнее местечко для поцелуя, шершавой ладонью вытер губы и, остановившись возле калитки, приготовился как подобает встретить гостя.
— Ну, здравствуй, Андрей!
Дядя и племянник крепко обнялись.
— На все лето приехали? — спросил Мартин, обращаясь к племяннику на "вы".
— На все лето… Ну, как здоровы и что у вас хорошего?
— Ничего, брат, живем понемногу.
— Чемодан я оставил на вокзале, а сам пешком пошел. На станции с Алесем Садовичем встретились и вместе домой шли, — словно оправдывался Лобанович за свой "порожний" вид.
Мать в это время в хлеву заканчивала доить корову. Услыхав лай Шукая, а затем голоса возле калитки, она сразу же подумала, что это их Андрей приехал на лето, — ведь и сон такой приснился ей сегодня. Она торопилась закончить доенье и в ту минуту, когда дядя Мартин здоровался с племянником, вышла из хлева с подойником и, прикрыв его фартуком, быстро пошла в сени и тотчас же вернулась, чтобы поздороваться с сыном.
— Сынок мой!.. Вернулся!
Лобанович поцеловал ей руку.
— А я дою корову, слышу — Шукай забрехал и сразу стих, визжать начал. Так мне и тюкнуло, что это, наверно, ты…
Мать подробно описала свои недавние предчувствия и даже сон рассказала, идя в хату вместе с дядей Мартином и Андреем. На пороге встретились с Юзиком, младшим братом Андрея. С кнутом в руке и с торбой за плечами он шел выгонять в поле коров.
— Здравствуй, Юзик! — поздоровался с ним старший брат.
Юзик улыбнулся, повернув в сторону брата смуглое лицо и обнажая ряд белых зубов. Лицо его казалось немного смущенным.
— Выгоняй, выгоняй, брат, скотину, — заметил дядька Мартин. — Солнце вон уже высоко над лесом стоит.
Хата была еще не прибрана, и не все еще в ней встали.
— В самый беспорядок ты, сынок, попал, — говорила мать, словно прося прощения у сына.
— Да ведь еще и рано, — отозвался Лобанович.
— Спать привыкли долго, — строго проговорил Мартин и бросил взгляд в угол, где лежали в постелях его племянницы Маня и Настя. — Избаловала их мать, такие, пане мой, барышни!
Мане было уже лет шестнадцать, а Настя года на два моложе.
— Ведь им так хочется поспать! — заступилась за дочерей мать. — Молоденькие еще, наработаются за свой век.
Ганна, мать Лобановича, была женщина добрая, работящая, заботливая, все старалась сделать сама, за всех заступалась. Она не раз плакала, когда ей приходилось будить Юзика гнать коров: ведь ему так тяжело было подниматься… Хоть на одну минутку старалась она продлить его сладкий утренний сон, а когда хлопец вставал, стояла возле него, помогала собраться и делала все, чтобы ублаготворить его.
— Смолоду надо в работу втягиваться, — стоял на своем Мартин. — Ведь если вырастут лентяями, спасибо тебе за это не скажут.
Говоря так, Мартин подошел к постели. Накрывшись с головой одеялом, спал самый младший племянник и лучший приятель дяди Мартина — Якуб. Наклонившись над ним, дядя начал шептать что-то мальчику на ухо. Якуб недовольно буркнул в ответ, а Мартин залился самым, искренним смехом, после чего сказал:
— Якуб у меня — человек. Это не Юзик. Того надо с музыкой поднимать, а Якуб в один миг поднимается, если надо. Это первый хозяин в доме.
Расхваленный Якуб — ему было лет шесть — показал головку из-под одеяла, блеснул на брата темными глазками, улыбнулся и снова спрятался.
— Мама! Иди сюда, — позвал он мать.
Мальчику нужна была какая-то одежда, он решил вставать, чтобы оправдать свою репутацию хорошего хозяина и работника.
А дядя Мартин рассказал тем временем, как Якуб искал червяков, собираясь удить рыбу, переворачивал гнилые бревнышки и, если под ними червяков не оказывалось, говорил сам себе: "Тут тоже нету".
Случай, казалось бы, ничем не примечательный, но Мартину он почему-то врезался в память, а это "тут тоже нету" вызывало у него всякий раз веселый смех.
Дядя Мартин был еще не старый человек. С утра до позднего вечера трудился он не покладая рук. То в поле, то возле дома возился. В более или менее свободное от полевых работ время плотничал или занимался столярной работой, имевшей непосредственное отношение к хозяйственным делам: то телегу мастерил, то соху чинил, в хлеву или на гумне порядок наводил, не то в хате либо в сенях какие-нибудь полки, подмостки делал. Просто что-нибудь изобретал для большего порядка в хозяйстве. Короткие перерывы в работе использовал Мартин для дел рыбацких, благо Неман был, как говорят, под самым боком. А рыбацкая снасть — сетка, нересты, удочки — была у него отличная. В грибную пору, когда зарядит дождь и работа в поле прекратится, дядя Мартин возьмет корзину и, может, полдня проходит, зато принесет таких боровиков, что хоть вези на выставку.
— Ну, братец, отдохни с дороги. Я тебе и полати на гумне смастерил, — сказал дядя гостю, — а я поеду пахать, думаем гречиху под Клинами посеять.
Дядя Мартин уехал в поле. Лобанович некоторое время сидел и слушал новости домашней жизни. Новости нельзя сказать чтобы веселые. Наладить хозяйство так тяжело. Земля пустая, хоть и много ее, разбросана "за белым светом", только и пользы, что от узкой полоски возле дома. И этот кусок пустой, но его хоть унавозить можно. Арендная плата повышена, а платить нечем. Владя, старший брат, вот уже три недели как на плоты, на сплав пошел. А какие заработки на сплаве! Принесет десять рубликов — и то хорошо. Сколько нагорюется, натерпится! И с выпасом плохо. Везде запрет, только ступит где скотина — сейчас же штрафы плати. Ну, словом, чем дальше, тем хуже. Вообще как-то тяжелее стало жить на свете. А тут и девчата подрастают, одежду им надо справлять…
Лобановичу тяжело слушать эту грустную повесть. Он заметил, что мать стала выглядеть хуже — забот много и живется нелегко. И перед этими заботами поблекли его собственные. В глубине души он упрекал себя за то, что ничем еще не помог домашним. Правда, и помочь было трудно, жалованье он получал небольшое, а за два последних месяца и вовсе еще не получал. Тут осенила его мысль — дать знакомому лавочнику Гэсалю из Панямони доверенность на получение этого жалованья. Гэсаль охотно берется за такие дела, и хоть придется ему дать значительный процент, зато без хлопот можно получить рублей тридцать пять. Двадцать рублей он отдаст на хозяйство, а остальное оставит себе. На этой мысли Лобанович и успокоился, заметно повеселел. Да, он обязательно сделает это в ближайшее время. Может, даже завтра сходит к Гэсалю.
— Ты, сынок, вроде немного похудел, — заметила мать, присматриваясь к сыну.
— Нет, мама, это просто с дороги, я две ночи не спал.
— Тогда, сынок, выпей свеженького молочка и иди поспи на гумне.
— Да, надо, пожалуй, немного отдохнуть.
Мать принесла целую кринку молока. Якуб уже встал и смотрел на брата.
— Ну, Якуб, так много ли собрал червей?
— Я теперь знаю, где их надо искать: в дровяном сарае, под щепками, — ответил Якуб.
Вот если Андрей захочет, то он в один миг принесет их полную жестянку. Но рыба теперь лучше берет на овсяников.
— А знаешь, Андрей, где много рыбы?
— Ну, где?
— В Бервянке. Там такой омут, что и шестом дна не достанешь. Там может сосна спрятаться! Вот там и много рыбы.
— Откуда же ты знаешь, что ее там много?
— Я видел, как она там плавает. И плескает, страх как плескает!
Якуб что-то вспомнил и начал смеяться.
— Чего ты смеешься?
— Смешно было так… Дядька удил рыбу, а она как плюхнет! Я говорю: "Дядька, дядя, вон рыба плюхнула!" А дядя говорит: "Вот если бы еще плюхнула одна такая рыба, так и уха была бы!"
— Ну, довольно тебе рассказывать, пусть Андрей отдыхать идет, — сказала Маня. — Я уже постлала тебе на полатях на гумне, — обратилась она к Андрею.
— Пойдем, я тебе покажу полати, — и Якуб повел брата на гумно. — Это мы с дядей их мастерили, — сообщил мальчик. Он все время вертелся возле брата и щебетал своим детским голоском.
— Что же ты теперь будешь делать? — спросил Андрей.
— Пойду сейчас к дяде. Дядя говорил, что научит меня пахать.
— Пойдем, Якубка, пусть Андрей поспит.
Маня позвала словоохотливого Якуба и закрыла ворота.
Лобанович разделся и лег на мягкую постель. Измученное дорогой и бессонными ночами тетю давно требовало отдыха, но уснуть он сразу не мог — слишком много накопилось разных впечатлений. Нервы переутомились, а мысли одна за другой мелькали в голове и не поддавались никакому контролю.
На гумне было довольно прохладно и темновато, хотя из-под крыши сюда врывались лучи весеннего солнца, а сквозь неплотно сложенные стоны светилось ясное небо. С веселым щебетаньем залетела сюда пара ласточек, облюбовавших себе место для гнездышка, и нарушила молчание крестьянского тихого уголка. С поля время от времени доносился голос дяди Мартина, понукавшего лошадь. Возле Немана, — а он был совсем рядом, — послышалась песня Якуба, а затем его же импровизация:
Неман, Неман дорогой,
Бережок золотой,
Потеки назад!
Хорошо Якубу! Ни огорчений, ни забот. Вольный и счастливый, как солнечный ясный луч, как серебряные волны Немана, которыми он сейчас любуется.
Порой на гумно врывался легкий ветерок, пошевеливая свисавшие с крыши порожние колоски и искусно сотканную паутину на стропилах. Над крышей зазвенела песенка полевого жаворонка. Знакомые, близкие картины-образы крестьянского быта, родные звуки-шумы деревенской жизни…
"Хорошо, что я дома", — мелькнуло в голове у Лобановича, и он уснул крепким-крепким сном.
IX
Все это лето Лобанович жил дома. Нельзя сказать, чтобы ему было очень хорошо. Неприятным прежде всего было ощущение, что он здесь не такой, как все, и что на него в доме смотрят как на человека иного круга. И как он ни старался стереть всякие границы между собой и родными и целиком слиться с ними, жить одной с ними жизнью, ему это никак не удавалось — сами же родные делали все, чтобы сохранить эти границы. Когда он поднимался утром вместе со всеми, чтобы взяться за какую-нибудь работу, дядя или мать замечали, что он мог бы поспать и подольше и что не его дело тянуть горемычную лямку простых людей.
— Разве же я калека? — спрашивал Лобанович.
— Калека не калека, а равняться с нами тебе нечего. Не для того ты учился, чтобы копаться в этой грязи и навозе.
Мать старалась и еду готовить гостю лучше, не обращая внимания на его протесты. Братья и сестры также держались поодаль от него, как бы чуждались его, скрывали от брата свою жизнь, свои нужды, и он в конце концов примирился с ролью отгороженного от семьи человека. В свою очередь и Андрей замыкался в себе. Один только Якуб был с ним запанибрата и знакомил его с кругом своих интересов, своих забав, со своей детской жизнью, развлекая брата своим неумолчным щебетом.
В первые дни после приезда домой Лобанович часто ходил по полю, которое они арендовали, осматривал посевы ржи, овса. Он радовался, когда видел полоски хорошей ржи или картошки, и не соглашался с оценкой, которую давали им дома, — мать и дядя Мартин, как казалось ему, склонны были преуменьшать действительные размеры возможного урожая.
Неподалеку от хаты раскинулось низкое болотце, на котором росла дикая трава. Пользы от него не было почти никакой — ни для пастбища, ни для сенокоса оно не годилось. Трудно было туда подступиться. Между пахотным полем и болотцем рос густой ольшаник, среди которого попадались малина и смородина. В тени этого ольшаника всегда веяло сыростью. Черная, как деготь, грязь выглядывала из-за высоких кочек.
"Что, если бы этой грязи натаскать на поле? — думал, бродя здесь, Лобанович. — Ведь поле совсем пустое: ковырни ногой — и достанешь желтый песок. Надо будет посоветоваться с дядей Мартином".
Он начал раздумывать над тем, как бы улучшить землю. Сил маловато, а если бы перекопать землю да навозить в канавки грязи из ольшаника, наверно земля улучшилась бы и росли бы здесь хлеба, как лес.
Мысль Лобановича продолжала работать в том же направлении. Его хотя и небольшой еще жизненный опыт говорил ему о человеческой нерадивости, о косности и консерватизме деревенской жизни.
Взять хотя бы здешний народ: бедный, еле-еле сводит концы с концами, люди мучаются, бросаются в разные стороны, ища отдушины, но редко кто находит ее. Земли мало, земля неурожайная, голый песок. Все лучшие земли принадлежат князю Радзивиллу. Чувствуется острая нехватка земли, а народу все увеличивается. Чем же можно улучшить его положение? Если бы люди дружно, всем обществом, взялись за работу, они осушили бы болота, свезли песок с полей, а болотный перегной перенесли на песчаное поле — хватило бы и хлеба и сенокоса.
Постепенно мысли Лобановича с реальной почвы унеслись в заманчивый край красивых мечтаний. Он видел себя в роли человека, который сумел поднять общество, всех крестьян округи, на новую, дружную работу. Народ осушает болота, создает новые земли, проводит дороги, обсаживает их плодовыми деревьями, строит мосты, новые дома и начинает жить счастливо и богато.
Оглядывая двор и хозяйство, Андрей остановился возле сарая — под стрехой лежали три толстых обрубка черного дуба. Еще в прошлом году, купаясь, случайно обнаружил он этот дуб в песке на дне Немана. Заинтересовался находкой, принес лопату, стал откапывать. Работа подвигалась быстро, вода сама относила взрытый песок, и тело старого богатыря-исполина все больше и больше выступало из земли. Черный как уголь, толстый, ровный, гладкий дубовый ствол лежал поперек реки. Комель глубоко входил в высокий берег, и откопать его было очень трудно. Лобанович трудился с увлечением. Он ощущал даже какую-то радость, выкапывая на свет этого неизвестно когда похороненного покойника. Наверно, он очень долго лежал на дне Немана: ведь никто не помнит, чтобы здесь росли дубы, никаких следов их не сохранило время. Когда весь ствол был выкопан, принесли пилу. Дядя Мартин также заинтересовался дубом, и вдвоем они начали вытаскивать его. Вытащить дуб целиком им было не под силу, пришлось распилить его на три части. Пропитанный водой, он легко, как морковь, поддавался распиловке. Разрезанные куски выкатили на берег, где они просохли и стали твердыми, как кость.
И эти три толстенных обрубка черного дуба, ровные, гладкие, без единого сучка, лежат под крышей без всякой пользы, не находят себе применения, несмотря на свою высокую ценность. От солнца и ветра они потрескались, порыжели. Лобановичу обидно стало, что дядя Мартин не позаботился распилить на доски и использовать этот дорогой материал. Не дуба жалко было Лобановичу, а обида брала, что не используется то богатство, которое лежит возле нас, что мы не умеем дать ему надлежащий ход.
— Ничего из них уже не будет, братец. Потрескались, подлюки, придется распилить на дрова.
Такой приговор вынес теперь этим дубовым обрубкам дядя Мартин и, как бы оправдываясь, добавил:
— Нужно было сначала положить их на гумно да прикрыть соломкой, чтобы они высыхали постепенно, — тогда и не покололись бы.
Проект же племянника — подвезти черной земли из ольшаника на поле — дядя признал достойным внимания, может быть просто чтобы не обидеть "наставника". Но… здесь нашлось свое "но". Во-первых, для этого дела потребуется много сил, времени и труда. Но это еще ничего, можно было бы попробовать. Другое, более важное обстоятельство мешало такой работе: земля была не их, а арендованная. Неизвестно, что будет дальше с этой арендой, — ведь управление княжеских имений хочет использовать эту землю для обмена с крестьянами на концы деревенских полосок, которые вплотную подходят к княжескому лесу либо вклиниваются в него.
— Вот так и живешь со дня на день и не знаешь, что с тобой будет завтра. Может быть, прикажут сносить отсюда постройки. Тогда хоть возьми да подожги их, а сам надевай суму да иди нищенствовать. Нет, брат, простому человеку ни свободы, ни разгона. Их сила и их право. Служил, служил батька твой весь век, а умор — семья куда хочешь девайся… И когда им, холерам, конец будет? И будет ли? Началась бы война, что ли, или какое другое лихо, — может, людям облегчение пришло бы наконец.
Жаловался дядя Мартин, что всюду "прижим" начался.
Куда ни кинься, все в панские руки попадешь. Свет они весь загородили, а за простого человека никто не заступится.
Тяжело было слушать эти жалобы, ведь в них была неприкрытая и горькая правда. И как примирить все это с тем, что вбивалось в их головы в семинарии? Твердили же там, долбили на каждом шагу о том, как заботится царское правительство, царское начальство и сам царь о народе, как этот народ любит своего батюшку царя, как он всегда находит у него и ласку и милость. "Бог на небе, царь на земле" — вот те киты, на которых держится мир. И эту же "истину" утверждал через школу и он, Лобанович. Откуда же такая неувязка "науки" и жизни?
Лобанович припоминает слово "социалист". Он впервые услыхал его в семинарии от одного товарища из Новогрудчины. Произносилось оно тихо, шепотом, а самый смысл его был окутан какой-то таинственностью. О социалистах они только и знали в семинарии, что это те пропащие люди, которые осмеливаются плохо думать о царе и о нынешних порядках.
Так проходили первые дни дома. Лобанович нигде не бывал, слонялся по двору, по полю, порой отправлялся в лес, на свои любимые места, где в грибную пору он так любил собирать грибы, но теперь их еще не было. Ходил он, ходили с ним и его мысли, его мечты и воспоминания. Покой и тишина лесной глухомани так располагают к размышлениям. Во время этих одиноких прогулок неотступно следовал за ним и образ Ядвиси, чистый, недосягаемый и бесконечно милый, дорогой. Где-то она теперь? Вспоминает ли о нем? И почему все же она не написала и не сказала, куда поедет? Неужто она не хочет знать о ном ничего? Или, быть может, в Хатовичах, в волости, есть письмо от нее? Он напишет туда. Как хорошо, что такая мысль пришла ему в голову! И в сердце пробуждается надежда, что письмо ждет его в Хатовичах. Придя из леса, он пишет Дубейке и просит, чтобы вся почта пересылалась ему сюда. С этим письмом идет он в Панямонь. Заодно и другое дело можно сделать — дать Гэсалю доверенность на получение своего жалованья и взять у него ссуду, конечно за хорошие проценты. Возвратясь из Панямони, Лобанович заметно повеселел, да и родных своих порадовал: ведь двадцать рублей деньги для них немалые.
Постепенно Лобанович вошел в колею домашней жизни. Читал, восстанавливал в памяти то, что изучал когда-то, приобретал новые знания. Иногда перед вечером ходил в Микутичи, чтобы побыть в компании своих товарищей, а летом их здесь всегда было достаточно.
Микутичи — село большое, известное во всей округе. Стоит на песках возле Немана. Народ здесь бедный, малоземельный. Жить с хозяйства трудно, и микутичане вынуждены искать себе заработка на стороне. Но этих заработков мало. Зимой возят бревна, весной и летом ходят на сплав — гоняют плоты. Женщины и девчата собирают летом ягоды и грибы и таким образом немного зарабатывают на мелкие домашние расходы, а молодежь разбредается по свету, чтобы выбиться в люди, найти себе кусок хлеба и родителей поддержать. Выбьется один, за ним тянется другой, помогают друг другу. Железная дорога, телеграф, почта, школы разных видов, начиная от учительских семинарий и кончая высшей школой, имеют представителей из Микутич. Таким образом, в Микутичах есть своя интеллигенция, среди которой самую значительную группу составляют учителя. Нужно сказать, что эта группа наиболее тесно связана с родным селом.
Как только кончалась работа в школах, учителя съезжались на лето к родителям. Это стало уже определенной традицией, к тому же дома прожить дешевле, можно не трогать жалованья за летние месяцы, перебиться на домашнем хлебе и на отцовской каше. В прохладной тени гумен и сенных сараев находили они покой душе и отдых телу. Кто готовился в учительский институт, кто вооружался философией жизни, кто ловил рыбу на лоно природы, кто работал по хозяйству, помогая родителям, а кто просто бил баклуши. Но в горячую пору сенокоса и жатвы все они высыпали на луг, на поле, и только самые важные и солидные, пропитанные "панским духом", упорно сидели под своими крышами. А если кто и выходил в критический момент вязать ячмень, то не иначе как в перчатках, давая этим богатую пищу для шуток веселым микутичанам.
По вечерам, когда спадала дневная жара, отправлялись учителя на прогулку, ходили по улицам, а порой собирались у кого-нибудь и налаживали выпивку. А некоторые украдкой наведывались в каморки и чуланы, где имели свои резиденции избранницы их сердец. Этих избранниц называли в Микутичах "панскими девчатами", и такой порядок вещей считался здесь законным и естественным. Но трудно было сделать хоть бы один шаг по дороге любви, чтобы не стал он известен на следующий день всему населению Микутич.
Среди учительства были свои группы, которые объединялись на почве тех или иных интересов. Учителя более солидные, имевшие уже определенный жизненный опыт и проработавшие в школах несколько лет, держались своей компании и на молодых смотрели немного свысока, как люди более зрелые, более развитые и более зажиточные, если только понятие "зажиточность" вообще можно применить к деревенскому учителю.
Молодые же учителя считали своим долгом время от времени зайти к своим старшим коллегам, поговорить с ними, а иногда поспорить и показать им, что и они не лыком шиты и казенную кашу не даром ели. А в Микутичах знамя науки и репутация "развитого" человека высоко стояли среди учительства.
Первым этапом в борьбе молодежи за право называться "развитыми людьми" обычно было ниспровержение религии и бога. Может быть, в этом проявлялся протест против семинарско-поповского воспитания и славянских текстов Филарета, но кто не читал Бокля, Дарвина и Дрепера, тот просто считался неучем, человеком, который ничего не знает и с которым не о чем говорить. Микутичские гумна и сенные сараи были школой безбожия и вольнодумства.
Из сенных сараев вольнодумство проникало и под крыши крестьянских хат. Степенные люди вначале укоризненно качали головами, услыхав о какой-нибудь безбожной выходке того или другого учителя:
— Чему же они детей научат, если сами творят невесть что?
А потом привыкали и говорили:
— А может, и взаправду нет бога.
И, наконец, просто смеялись, как, например, в случае с Иванком Перегудом. Его мать — богобоязненная женщина. Болело ее сердце, что Иванок в церковь не ходит, попа кудлатым чертом называет, а если его порой спросят о чем-нибудь, то он ответит: "А черт его святой знает".
— Ах, как ты нехорошо говоришь, сынок! Ты же учитель и сам должен знать, что это грех.
— Что значит "грех"? — отвечает Иванок. — Может быть, ты скажешь, что и сало есть в пятницу — грех?
— А ты спроси у батюшки, что он тебе скажет?
Иванок презрительно щурит глаза.
— Буду я спрашивать у этого волосатого остолопа!
— Побойся бога, сынок! Что ты говоришь? Ведь он служка божий.
— Не боюсь я того, чего на свете нет.
— Дух святой с нами, пресвятая богородица!
Мать крестится, пятится назад, а Иванок наступает:
— А ты видела бога? Так скажи, какой он. На кого похож — на коня или на корову?
Мать пятится и тихо шепчет "Отче наш". Она не может забыть этот тяжкий грех сына, втихомолку молится за него богу.
— Сынок, — говорит она спустя некоторое время, — пойди в церковь, помолись. На тебе сороковку [Сороковка — двадцать копеек], поставь, сынок, свечку в церкви.
Иванок пропил эту сороковку в сенном сарае с друзьями, а матери сказал:
— Я тебе, мама, потом пять рублей дам за твою сороковку, но теперь я пропил ее: лучше пропить, чем отдать попу.
X
Возле самого села, размывая концы улиц, течет Неман. Развесистые, кругловерхие вербы, подняв над водой корни, обступают пологий песчаный берег. На улицах сыпучий песок. Грязи здесь почти не бывает никогда, но, если поднимется ветер, целые облака пыли стоят в воздухе.
Шумно и людно на берегу Немана. С утра и до вечера голышами возятся, кувыркаются дети то в песке, то в воде. Сотнями отголосков разносится над рекою стук вальков. Подоткнув юбки и оголив икры, колотят полотна женщины и девчата, белят их, расстилают на берегу. В этом месте Неман мелкий и широкий. И ездят, и ходят, и скотину гоняют вброд. Целый день снуют здесь люди, старые и малые, кто за Неман, кто из-за Немана. Перейти же вброд реку летом — одно наслаждение. И если у мужчин, начинающих переход через реку, есть еще кое-какие хлопоты — засучить либо сбросить штаны, когда вода прибудет, то женщины в этом отношении совсем счастливый народ. Поднимут на ходу юбки, сколько надо, и храбро двинутся вброд, не обращая внимания, есть ли поблизости кто или нет, смотрят на них или не смотрят. А некоторые смелые и рискованные особы, особенно когда на берегу есть зрители, нарочно приготовятся брести так, будто здесь очень глубоко и можно подумать, что вода достанет до самых подмышек, хотя выше колен она не доходит. Бывало, и шутками перебросятся в таких случаях по существу дела, а порой какой-нибудь Гилерик, человек солидных лет, и замечание сделает, вынув трубку из зубов: "Опустила бы хоть ниже юбку", — а сам при этом стыдливо в сторону отвернется. А если его задевали насмешками, то, чтобы в долгу не остаться, откликнется:
— Огреть бы бесстыдницу кнутовищем, то береглась бы. Козыряет черт знает чем!
По ту сторону Немана идут луга, а за лугами лес и поле. Версты две будет до поля. Лежит черная гать поперек луга, одним концом к реке подходит, другим в поле упирается. Вот эта гать — беда и горе микутичские. Пока проедешь ее, всю душу из себя вытрясешь и кишки переболтаешь, а в мокрое лето и конь увязнет и сам, как дьявол, в грязи вываляешься. И телеги ломали здесь, и скотину калечили. Поганая гать, чтоб ее люди не знали, въелась она всем в кости…
Когда-то здесь, как рассказывают старые люди, — правда, сами они этого не помнят, — тянулся длинный мост. И теперь еще кое-где по краям гати виднеются остатки свай — торчат они из грязи, как сгнившие зубы в челюсти. Мост этот был уничтожен во время Шведского паленья. Живет еще в памяти людей война со шведами. Даже имя свое сохраняет в устах народа — Шведское паленье. Вот и спалили тогда шведы мост. Большие бои проходили здесь. А над самым Неманом, немного повыше села, есть курган-могила. Размывает река эту неведомую могилу, вымывает человеческие черепа и старинное оружие. И рассказывают матери своим детям легенды-были об этом страшном времени Шведского паленья. Много тогда народу побито было, домов сожжено. Люди в лесах скрывались, и, чтобы выманить их из лесов, пускались шведы на хитрость. Кричали в лесу:
— Татьяна, Марьяна! Выходите из лесу: шведы домой поехали!
И если кто выходил, того забирали и убивали.
Тогда и скотина почти вся перевелась в округе. В Микутичах остался один только бык, а в Сверинове — корова. Соединили люди эту пару и пахали на ней. Но наконец покарал бог шведов за издевательства над людьми, ослепил их, и, собираясь ехать верхом, они садились лицом к конскому заду. Тогда их побили.
Такая легенда связывалась с гатью и с прежним, старым мостом, от которого остались одни обгорелые редкие сваи.
На самом берегу Немана против брода стояла когда-то старая корчма на высоченном фундаменте. Это был омут крестьянской жизни, и не одна микутичская душа захлебнулась в нем. После того как ввели монопольку, корчма пришла в упадок, а затем сгорела. Но по старой привычке собирался здесь народ, как на стародавнее вече, где решались крестьянские дела и обсуждались разные вопросы микутичского быта.
Микутичане — народ обществе�ный, любят поговорить о разных разностях: об иностранной политике, о воине, о заработках, о трудностях жизни, о том, что происходит что-то на свете, что-то готовится и должно что-то произойти, ибо дальше так жить нельзя. Жадно прислушивались крестьяне к разным слухам, порой выдумывали их и так разукрашивали, что сами начинали пугаться их, а потом сами же себя допекали смехом. Соберется, бывало, толпа мужиков, а перед нею за Неманом, будто какая-то гадина, лежит проклятая черная гать, вздохнуть свободно не дает. Много было о ней разговоров и споров, когда вставал вопрос о том, чтобы ее починить. Бывало, кое-как и соберутся и подправят кое-где, но такие полумеры мало давали пользы и гать как была, так и оставалась крестьянской бедой.
Правда, не всегда гать с одинаковой силой волновала крестьянские души. Порой о ней даже и совсем забывали, и только во время косьбы и жатвы, когда нужно было ездить с возами, о ней думали, ее проклинали, из-за нее ссорились. Жила эта гать и в мыслях общества и в мыслях отдельных членов его. Жила как заноза в теле.
Лобанович не раз слыхал разговоры о гати и жалобы на нее как со стороны дяди Мартина, так и со стороны многих знакомых жителей Микутич. Не раз и сам ходил по ней пешком и ездил. Не раз дрожал он здесь, везя снопы или сено: как бы не опрокинулся воз… Ему вспоминались созданные фантазией напуганного темного человека рассказы о разных невероятных историях, якобы происходивших возле гати. Было на ней, говорили, и страшное место, откуда порой выбегал кто-то в красном, с кнутом в руке и хлестал по ушам того, кто поздно ехал с поля.
Странным казалось Лобановичу, что такое большое село, как Микутичи, не может справиться с гатью. Ну что стоило бы крестьянам потратить неделю-две, чтобы покончить с этим злом? Неужто так тяжело всем обществом выкопать по обеим сторонам гати канавы, поднять ее, привезти песку и камней, насыпать, сровнять, утрамбовать? Песку же кругом, куда ни повернись, целые горы. Камнями завалены межи. Целые груды камней, выброшенных с поля, тянутся вдоль дороги. И рабочих рук хватает, и материал под руками, нет только человека, который поднял бы село на этот общественный труд.
И вот этим летом, когда в голове у Лобановича вызревали разные проекты улучшения человеческой жизни, он поднял однажды вопрос о гати среди учителей своего села. Около десятка молодых "просветителей народа" собралось на гумне Иванка Перегуда. Сам Иванок лежал в своем логове, смяв ногами домотканое одеяло и сваляв подушку в какой-то грязный ком. Волосы его, давно не стриженные, разлохматились и, словно кочка, лежали на подушке. Учителя разместились где попало. Возле постели стоял убогий столик, на нем валялись книги, пустая бумажная коробка из-под гильз и два-три окурка.
Иванок Перегуд пользовался славой чудака и философа. Основная формула его философии гласила: "Плюй на все и береги свое здоровье". Правда, в его поведении, манере держаться было много напускного, и он немного форсил своим чудачеством. В общем же был хорошим работником в школе и веселым человеком в компании.
Сошлись здесь разные группы учителей. Старшие задавали тон, а молодые только прислушивались к их речам да подавали реплики.
— И вот что интересно, и это надо отметить, хлопцы, — говорил Михась Лобода, учитель с пятилетним стажем, — среди наших микутичан нет ни одного вора.
Учителя были приятно удивлены. И в самом деле, нет здесь вора!
— Это, братцы, стоит того, чтобы золотыми буквами вписать в историю нашего села, — отозвался приятель Лободы Игнат Курган.
— Да, это редкость, — загудели голоса.
— Это потому, что здесь украсть нечего и микутичская голытьба не способна воспитать вора, — откликнулся из своего логова Иванок.
Все засмеялись.
— Нет, брат, стой! — с жаром выступил Садович. — А Язеп Малюк…
— О ты черт! — напустился на него Курган. — Обедню портишь. Да что Язеп? Он здесь не живет, ни одного гвоздя здесь не украл и, таким образом, не нарушает картины общей честности нашего села.
— Правда! — подхватили учителя.
Язеп Малюк появлялся в Микутичах раза два, а теперь о нем никаких вестей не было.
— Я вам расскажу про Язепа, — начал Курган. — Когда он был здесь в последний раз, поехал с нашими микутичанами в Панямонь. А он человек видный, одет по-городскому, держится как заправский пан. "Чей же это такой?" — удивляются люди. "А это наш, микутичский", — отвечают микутичане. Рады, что их односельчанин такой бойкий, ловкий. Но вот спустя несколько минут попался Язеп в краже. Ведут его. "Кто же это такой? Чей он?" — спрашивают люди. Наши микутичане отвечают: "А черт его знает, чей он там".
Когда разговор зашел о жизни села, Лобанович улучил удобный момент, чтобы заговорить о гати.
— Знаете, хлопцы, что? Вот мы здесь перебираем разные, правда очень интересные, мелочи. А стоило бы гать наладить. Всем она в кости въелась, и все чувствуют, что ее надо наладить, чтобы перестала она быть занозой в жизни села. Давайте поднимем народ на работу!
Он хотел добавить еще, что сделать хорошую гать совсем нетрудно, если дружно взяться всем обществом, но немного стеснялся старших товарищей и чувствовал себя в их компании не очень уверенно.
— Ты что же, хочешь быть Оберлейном? — спросил его Лобода.
— Не вмешивайся в жизнь, — заметил из своей берлоги Иванок, — пусть она идет, как идет. Плюй на все и береги свое здоровье.
— Тут, брат, требуется вмешательство начальства, приказ строгий и серьезный, а тебя никто не послушает, — добавил Курган.
— Важными панами вы стали и не хотите пальцем пошевелить, чтобы сделать доброе дело, — шутливо ответил Лобанович и замолчал.
Разговор перешел на другие темы, но ему было немного обидно за свое выступление. Ну что ж, он сделает все и без них. Он больше уже не затрагивал этого вопроса, — по всему видно было, что никто здесь не придавал серьезного значения проекту, с которым он так неудачливо выступил.
Каждый, кто захотел бы поговорить с микутичанами, всегда найдет среди них внимательных слушателей, особенно в праздничный день и в хорошую погоду. Стоит только присесть к двум-трем человекам на завалинке, раскрыть рот и сказать несколько слов, как сейчас же возле тебя начнут собираться люди и через полчаса их соберется не одна сотня. Вот и сегодня возле хаты дядьки Базыля, на горке, с которой так хорошо видны и брод и гать за Неманом, собрались микутичские крестьяне. К ним присоединился и Лобанович. Разговор зашел о Полесье. Лобанович рассказал несколько смешных происшествий из тельшинской жизни — о том, как полешуки праздник потеряли и как они причащались после исповеди.
Микутичане слушали и смеялись.
— Так они, черти, дикие, — заметил дядька Сымон. — Я однажды видел их. В Несвиже лесника-полешука встретил. Волосы длинные, будто у попа. Взяли его да остригли — голова стала как колено. Вот же горевал! Хватался за голову и все говорил: "Што ж мне зробілы? Як жа я покажуся на родыну? Скажуць: таўкач та і ўcэ".
— Но между ними и, скажем, нами, микутичанами, есть много сходного и общего, — заступился Лобанович за полешуков.
— В чем же? — заинтересовался дядька Яхим.
— А вот в чем. Там, в Тельшине, очень мною грязи, не вылезешь, через улицу нельзя перейти в мокрую погоду. Дворы же и улицы бревнами завалены. И никому в голову не приходит положить кладки возле хаты. Говорил я с ними об этом не раз, а они хоть бы что. "Мы, говорят, к этому привыкли, спокон веку так у нас ведется". А вы посмотрите теперь — видите? — Лобанович показал на гать. — Разве у нас не то же самое?
— Верно, брат, — слышатся голоса.
— Так ведь она, холера, большая! Это не то что бревно выкатить со двора на улицу, чтобы положить кладку, — оправдывается дядька Сымон, не желая, видимо, становиться в один ряд с полешуками.
— Но проехать с возом по гати — это не то что пройти пешком по грязной улице.
— Что говорить! Вот где сидит она, эта гать, — дядя Базыль показывает на горло.
— Вот я нарочно и начал с полешуков, чтобы поговорить с вами о гати. В самом деле, как это вы терпите столько времени такое лихо, как наша гать? Такое большое село, столько рук, столько силы! Взялись бы сообща, кто песку подвез бы, кто камней — ими все поле, дороги завалены, — кто вышел бы с лопатой, кто с топором… Неделя времени — и гать была бы как яичко.
— Так ведь это если бы все дружно взялись, — гудит голос.
— Это, брат, не так легко, — выступил старый Семка, краснобай и заядлый курильщик. Он так пропах махоркой, что его можно было за полверсты носом учуять. — Сделай ты самую лучшую гать, а разольется весной вода и снесет ее к чертовой матери.
Поднялся шум. Одни утверждали, что гать можно сделать вечную. Вся беда в том, что народ нерадивый, беззаботный, на работу не поднимешь. Другие доказывали, что из этой гати толку не будет, здесь мост делать надо, лес возить, мастеров ставить. Порой завязывалась между отдельными крестьянами ссора, перебранка: вот, например, Стецок сколько работал на гати, а Гароним прятался от работы, как собака от мух…
— Вы никогда не принимались за работу дружно, сообща, и не знаете, какая вы сила. Кто же за вас делать будет? И для кого вы будете делать?
— Мы это, брат, знаем, да вот ничего поделать не можем. Если бы приехал пристав с нагайкой да задал бы перцу, тогда все вышли бы на работу, — говорит старый Гилерик.
Микутичане гудят. Выплывают разные обиды, недоразумения, вспоминаются старые болячки крестьянской жизни, о гати совсем перестают говорить.
Некоторое время Лобанович не показывался в селе — обидно было слушать насмешки друзей.
XI
Кончалось лето.
На лугах уже расстилалась зеленым бархатом нежно-зеленая отава. Порыжели стога. Собирались в отлет аисты. Окутанные синеватой дымкой, сиротливо смотрели поля в ласково-печальном свете августовского солнца.
Начинали разъезжаться с летних вакаций учителя.
"Пожил, брат, и хватит, собирайся на свое место!" В этом голосе осени слышится грусть, сожаление о чем-то, а кажется, еще так недавно звучал другой голос, радостный, свежий голос весны: "Разверни крылья, снимайся с места, лети на простор, живи во всю свою силу, как только ты можешь жить".
Назначил себе день отъезда и Лобанович.
Дубейка переслал ему почту, но того письма, о котором Лобанович так долго думал, которого так жадно ждал и о котором не говорил никому, все не было и не было. И не будет. Лето прошло, прошла и надежда. Ну что ж, пошутила девушка, а теперь время этих шуток прошло; там, в глуши, где, кроме него, никого не было, можно и с ним пошутить, посмеяться над ним, дурнем. Но такой конец, такой вывод покоя не даст, нет, не даст!
Недавно пришел казенный пакет — назначение в выгоновскую школу. Лобанович всматривался в незнакомое название деревни — оно как раз подходит к нему. Даже странно немного: молодой учитель с некоторых пор действительно чувствует себя изгнанником. Простое это слово нашло в его сердце такой неожиданный отзвук!
Он думал и о своей новой школе. Эта школа и эти Выгоны, о которых он никогда прежде не слыхал, рисовались его воображению в таких неясно-заманчивых образах, которые обычно, красивые издали, никогда не совпадают с действительностью. Но одних этих поэтических образов было недостаточно. Лобанович отправился в микутичскую школу, чтобы найти на карте свои Выгоны, посмотреть, какие там есть поблизости более значительные населенные пункты. Учителя почти все разъехались, и никто ему не расскажет о новой школе.
Зашел к Садовичу, хотелось поделиться с приятелем новостью. Садович также ждал назначения. Неожиданно Лобанович встретил у него и другого своего товарища по семинарии, Янку Тукалу. Это был довольно замкнутый, скрытный юноша, круглоголовый, белесый, с немного задранным вверх носом и серыми глазами. В семинарии он держался в стороне от своих товарищей и все о чем-то думал. Что занимало его мысли, он никому не говорил. В его душе, видимо, происходил какой-то болезненный процесс, и он переживал все молча, одиноко. Иногда удавалось его расшевелить, и тогда он становился веселым, остроумным, способным всех захватить своими шутками и смеялся так заразительно, что нельзя было не присоединиться к нему.
Случайно Тукала открыл в себе одно свойство. Было это на втором курсе. Тукала был всегда коротко острижен. Его жесткие волосы стояли торчком. Однажды, ложась спать, он снимал свою суконную рубаху. Резко дернув ею по волосам, он услыхал какой-то странный треск и заинтересовался. Дернул еще раз, снова послышался такой же треск. "Гей, хлопцы! — крикнул он, накрыв голову рубахой. — Идите сюда! У меня, оказывается, не голова, а машина электрическая". Вокруг Янки сгрудилось человек двадцать семинаристов. Затаив дыхание, слушали они треск в его волосах, когда по ним скользила рубаха, и заливались дружным смехом. "Платите, собачьи дети, деньги", — смеялся и сам Янка, забавляя товарищей.
И вот этот самый Янка Тукала стоял теперь возле гумна, где поселился на лето Садович.
— Янка! Ты откуда ж взялся? — удивился Лобанович и потряс Янке руку.
— Дней моею скитания сто сорок, — в каком-то библейском стиле заговорил Тукала. — Обошел я четыре ветра земли, взвесил человеческую жизнь и нашел, что она подобна коровьим лепешкам, разбросанным по выгону.
— Чтоб ты сгорел со своим выводом, — смеялись его друзья.
— Га-га-га! — хохотал Садович. — Ты знаешь, — обратился он к Лобановичу, — он же святым хотел стать, в Валаам ездил бога искать.
— Не может быть!
Янка виновато улыбался и не возражал. Лобанович и Садович смотрели на него и хохотали.
— Чего вы хохочете, дети Вельзевула?
— Чтоб тебе пусто было, Янка! Святым хотел сделаться!
— Чихать я хочу на святых! Баста! Не нашел я правды и больше искать ее там не буду. А теперь мстить начну. Берегитесь, боги, беднота гуляет! — перефразировал он строчку из стихотворения Никитина. — Жил я, братцы, один, глушь, никого нет, времени свободного много. Начитался я разной душеспасительной дряни, и потянуло меня под церковные стены, в кущи седобородого Иеговы. Пустился, братцы, копить деньги, чтобы на Валаам поехать. А кончил тем, что, возвратясь домой, принес такую жертву святым в лице Николая-угодника, какую ни один жрец на свете не приносил.
И рассказал о непотребстве, которое совершил он перед образом Николая-чудотворца.
— У тебя, брат, все крайности, чтоб ты сгорел, — смеясь, заметил Садович.
— Надо же какой-то итог подвести пройденному кругу и точку поставить, — смеялся в ответ Янка. — Нет, братцы, теперь я хочу жить иначе. Довольно бездельничать! К иным горизонтам обращу я глаза свои. Прежде всего место переменить нужно, хотя, с другой стороны, не место красит человека, а человек место. Я хочу соседом Баса стать, а еще лучше — в одну школу с кем-нибудь из вас попасть. Если я останусь один, я снова какую-нибудь глупость сделаю, — натура моя такая собачья. Мысли все какие-то в голову лезут.
— А я, хлопцы, переведен на новое место, — перебил Янку Лобанович, — в выгоновскую школу.
— Тебя уже, как какую-то скотину, погнали на выгон, — пошутил Янка.
— Это, наверно, святой Николай ошибся и вместо тебя меня покарал.
— Он еще, смотри, и мне перцу задаст. Черт его, брат, знает.
Друзья пошутили немного, а затем начали говорить о своих школах, перемещениях, о своих отношениях с так называемой интеллигенцией, с которой приходилось жить рядом.
— Может, они счастливее нас, все те, что в карты играют и водку пьют? Им это любо, в этом их радость, и они никаких чертей знать не хотят. А я так и пить не хочу, противно! Карты не привлекают меня, а девчата хоть и влекут, но я со своим "чайничком", — так называл Янка свой нос, — стесняюсь сунуться к ним. Мне все кажется, что они смеются надо мной. Что же мне делать? — спрашивал Янка. Серьезное и шутливое перемешивалось в его словах. — Я начинаю думать, что ко всему надо подходить с какой-то меркой, но этой мерки у меня нет. Сегодня это мерка, а завтра глупость, и я сам отменяю ее своей собственной рукой. Я бросаюсь от одной теории к другой, берусь за одно, хватаюсь за другое и везде отстаю. Читаешь одну книгу, кажется — здесь правда. Возьмешься за другую — и с нею соглашаешься. Теперь вот увлекся Ницше "Так говорил Заратустра", и мне хочется быть "сверхчеловеком", черт возьми! А если строго подумать, то выходит, что ты просто человек с искалеченными семинарским воспитанием мозгами. Я — о вас я не осмеливаюсь говорить это, хотя и вы, вероятно, такие же шаткие, как и я, — я дерево в поле, которое клонит ветви туда, куда ветер дует.
— Ну, это слишком пессимистическое признание, Янка, — отозвался Садович.
— Янка, дорогой! Руку, брат!
— Ты, значит, согласен со мной? — и Янка удивленно посмотрел на Лобановича.
— Ни на йоту! — ответил Лобанович. — Да и в чем с тобой соглашаться? Ни к какому заключению ты не пришел. Ты только показал себя с новой для меня стороны. Но я люблю тебя за страдания твои, как это сказано у Достоевского, за то, что не стоишь ты на месте, мечешься, правды ищешь и "хочешь своей погибели", — ведь так говорил Заратустра? Пусть мы деревья в поле, стоящие на ветру, пусть клонятся ветви в ту сторону, куда дует ветер, но ведь ветры веют с разных сторон, и ветви клонятся и туда и сюда. Однако здоровое, крепкое дерево будет стоять ровно, а ветви его больше наклонятся в ту сторону, откуда светит солнце. Все дело в том, как нащупать ветвями это солнце.
— Ты уже, я слыхал, нащупал "ветвями солнце", когда думал поднять микутичан сделать гать? — спросил смеясь Янка.
— Ты также нащупывал это самое солнце, когда думал найти его в валаамских монастырях! — заступился Садович за Андрея.
— Поднять село, сделать хорошую гать, по-моему, в тысячу раз важнее, чем блуждать под кущами седобородого Иеговы, как ты говорил. Но я тебя не осуждаю и не смеюсь над тобой. А если не удалось поднять крестьян, чтобы сделать для них полезное дело, то это не значит еще, что их вообще не поднимешь и поднимать не нужно: не поднял теперь — поднимешь потом. Но браться за это, может быть, нужно как-то по-иному. Необходимо считаться с тем, что народ здесь малокультурный, консервативный, не умеет бороться за свои общественные интересы и не привык выступать сообща, коллективом. Но ему нужно об этом говорить, будить его, толкать. И, по-моему, это наша обязанность… Но что говорить о народе, если учителя не понимают этого!
— Правда, брат, — сказал Садович. — Народ наш спит, воля его парализована, у него много нянек, опекунов, из его рун выбита всякая инициатива. Вот где корень его беды… Я, хлопцы, очень доволен, что мы встретились и поговорили. Действительно, мы словно в лесу, ходим ощупью, как слепые. Мы должны прежде всего крепче друг друга держаться, чтобы вместе выбиться на какую-то дорогу, должны подгонять сами себя, чтобы не уснуть и не погрязнуть в болоте. Я твердо решил остаться здесь. Янка будет моим близким соседом. Вот жалко только, что ты, Андрей, забрался в это Полесье.
— С вами я чувствую себя весело и пойду на что хотите, — разошелся Янка. — Богу не поддамся и с царя готов корону сорвать. У меня, братцы, и сны бывают интересные. Я все собираюсь записать их в назидание потомкам.
— Ну что же? Будем писать письма, делиться своими мыслями и не терять друг друга из виду, — прервал Янку Лобанович.
— Так давайте заключим триумвират! — кричал Янка.
— Давайте!
И друзья с жаром пожали друг другу руки в знак своего союза.
На школьной карте Лобанович не нашел своего нового места работы.
"Наверно, еще большая глушь, чем Тельшино", — подумал он.
Достали "Памятную книжку Менской губернии", где, как правило, были указаны все учреждения и школы, В книге значилась и выгоновская школа, что немного утешило и успокоило молодого учителя, но точного адреса школы не было. Одно только узнал Лобанович: нужно ехать в Пинск и уже оттуда добираться до школы.
Накануне отъезда Лобанович пошел в лес, чтобы в последний раз обойти свои заветные грибные места и проститься с ними.
В лесу было совсем тихо. Сквозь ветви высоких сосен пробивались теплые лучи сентябрьского солнца. Пожелтевшие иголки без шума падали на землю, едва зацепишь веточку. Где-то в небе закричали журавли, собираясь в отлет. Лобанович ощутил в своем сердце какую-то тихую грусть, навеянную и тишиной леса и этим осенним умиранием жизни. Неясные, смутные мысли, легкие, как тени сосновых веток, грустные, как курлыканье журавлей в небе, проносились у него в голове.
Было чего-то жаль, словно его постигла какая-то утрата. Думал о своей новой школе, составлял план жизни и работы на новом месте. Вспоминалось Тельшино. Теперь оно как-то отдалилось от него, окуталось мраком, стало пустым и чужим — там не было уже того милого образа, который давал жизнь и радость. Этот образ неотступно следовал за Лобановичем в его скитаниях по лесу и отгонял все другие мысли, заставлял думать о себе. И слова Ядвиси: "Если вы меня поцелуете, то, клянусь памятью матери, я брошусь под поезд" — снова выплывали в памяти, и сама она как живая стояла все время у него перед глазами.
На другой день на закате солнца запряг дядя Мартин черного конька, которого прозвал за резвость Ножиком, чтобы отвезти племянника на станцию. Вещи заранее были собраны и сложены в небольшой чемодан.
— По-настоящему так и коня запрягать не стоило бы, — говорил Лобанович, взвешивая чемодан в руке.
— Зачем же, сынок, ты будешь трепать ноги? Ничего не станет с конем, ведь он гуляет теперь.
Лобанович оставил себе денег на билет, а остальные, рублей семь, отдал матери.
— Напиши, сынок, как тебе там живется.
Мать поцеловала сына и утерла рукавом слезы.
— Ну, Якуб, бывай, брат, здоров! На следующую зиму заберу тебя к себе. Хорошо?
— Хорошо, — кивнул головой Якуб.
Мать стояла во дворе и провожала глазами подводу, что быстро катилась в сторону леса. Лобанович оглянулся, помахал фуражкой матери и сестрам, кивнул им издалека головой. Еще раз оглянулся, когда подъезжали к лесу. Мелькнул хуторок со своим ольшаником, мелькнул и скрылся.