На росстанях — страница 35 из 37

На росстанях

Часть перваяВерхань

I


Паровоз тронулся с места и поспешил дальше, набирая скорость и оставляя за собой густые клубы дыма. Лобанович постоял минуту, провожая глазами поезд, привезший его в этот тихий уголок, где начнется для него новая жизнь. Промелькнула мысль, что исчезнувший за поворотом железной дороги поезд положил собою рубеж между тем, что было прежде, и тем, что будет впереди.

Как только Лобанович взял свои чемоданчики, чтобы идти с ними на станцию, к нему подбежал подвижной крестьянин средних лет, в заплатанной сермяжке, из-под которой вылезал такой же поношенный кожушок. Пытливые серые глаза крестьянина на мгновение остановились на Лобановиче. И выражение лица и вся фигура крестьянина свидетельствовали о том, что он готов оказать услугу хорошему человеку.

— Вам далеко? — спросил он Лобановича.

— В Верхань.

— В Верхань? Тогда пойдем со мной: я живо отвезу вас! — обрадовался крестьянин и, не ожидая согласия, решительно взял чемодан из рук учителя и собрался завладеть и другим.

— Возьмите один, а другой понесу я.

Лобанович был доволен, что все устроилось так быстро, мысль о подводе еще в поезде беспокоила его.

Прошли здание станции, очутились на небольшом дворике, где стояло несколько подвод. Крестьянин живо потрусил к своим саням, взбил солому, усадил учителя, а сам быстро подобрал сено из-под коня, поправил сбрую, взял вожжи, вскочил в сани, вытащил из соломы кнут, взмахнул им, чтобы придать резвости лошадке, и крикнул:

— Но, орел!

Все это он сделал так быстро, что трудно было проследить за его движениями. Видно, торопился он с умыслом, чтобы не дать своему седоку опомниться и не выпустить его из рук.

Лошадка не очень старалась оправдать почетный титул "орла". Она вздохнула по-лошадиному и, медленно ступая, потащила на косогор сани с седоком, его чемоданами в со своим хозяином.

— Взнуздай коня, а то, смотри, разнесет, — крикнул вдогонку другой подводчик, которому не удалось залучить пассажира.

Крестьянин хитро оглянулся.

— Взнуздай свою тещу, — ответил он насмешнику.

Всползая то на один, то на другой сугроб и ныряя в них, сани выехали на ровную и более укатанную дорогу. Худой мышастый конек приободрился, весело фыркнул и побежал уже по своей охоте.

— И правда, конек — орел, — похвалил Лобанович лошадку.

Учителю хотелось разговориться со своим подводчиком. Крестьянин быстро повернул голову к седоку. Глава его прояснились, угрюмость и озабоченность исчезли с лица. Видимо, он также обрадовался случаю поговорить. Понравилось, что седок похвалил коня и удачно вызывает на разговор.

— Вы кто же будете? — приветливо спросил крестьянин.

— Учитель, — ответил Лобанович.

— Учитель? — словно удивился крестьянин и еще внимательнее посмотрел на Лобановича. — Знаете, — сказал он, — я так и подумал: "Наверно, это новый учитель".

— А почему вы так подумали? И — почему новый?

— Как заговорил с вами, так мне в голову и тюкнуло. Едете в Верхань, а из Верхани одного учителя, я слыхал, забирают. Ну, думаю, наверно, вы на его место.

— А что, разве в Верхани несколько учителей? — слегка удивился Лобанович.

— Два, два, пане учитель! Школа большая, в двух домах помещается, да еще есть квартира для учеников, что приходят из других деревень.

— Вот как? Это для меня новость.

Лобанович не знал, как отнестись к такой новости. Может, хорошо, а может, и нехорошо, что в одной школе два учителя.

Из дальнейшего разговора выяснилось и сколько верст до Верхани, — а их оказалось восемнадцать, — и сколько дядька Ничыпар Кудрик — так назвал себя крестьянин — возьмет за подводу. Дядька Ничыпар оказался человеком покладистым, настолько покладистым, что Лобанович решил накинуть ему еще один рубль сверх уговора, хотя этих рублей у него было не так много, — приятно доставить человеку хоть небольшую радость.

Дорога то поднималась на пригорки, то спускалась в ложбины, открывая перед учителем все новые в новые Картины. Местность эта резко отличалась от полесской равнины, с которой свыкся молодой учитель за годы своего пребывания в Полесье. Но короткий зимний день был хмурым. Неприветливое и холодное небо, сплошь застланное белесыми облаками, низко нависало над просторами земли, придавая им угрюмый вид, накладывая на них печать унылого однообразия. Все это отражалось на настроении учителя. Не радовали взор близкие и далекие крестьянские усадьбы, разбросанные на заснеженных просторах полей то хуторками, то небольшими деревеньками. Неприветливо выглядели заваленные снегом низкие крыши, почерневшие стены хат и окна, плотно выбеленные зимней стужей. Эта стужа, казалось, еще ниже пригибала к земле человеческие жилища. Над хатами кое-где поднимались деревья. Оголенные, лишенные листьев вершины их придавали пейзажу еще большую угрюмость. Лобанович ощущал в сердце тоску о Полесье, о тех образах, что остались далеко позади. Он вспоминал выгоновскую школу, учеников, знакомых крестьян, с которыми он сдружился и расставанье с которыми оказалось таким внезапным и даже трагичным. Счастливая случайность помогла Лобановичу выпутаться из неприятного дела, угрожавшего ему тюрьмой либо высылкой. Начальство само не знало, как отнестись к Лобановичу за написанную им петицию. Может, действительно эта петиция предотвратила разгром панского имения? И учителя отпустили на волю, прочитав ему соответствующую нотацию и ограничившись переводом в другую школу на противоположном краю Беларуси, сказав: "Иди и больше не греши". И вот в эту школу он теперь и едет. А все же интересно, что это за школа и каких людей встретит он на новом месте?


II


Миновав панский двор со старинным парком, с почерневшими от времени строениями, дорога в последний раз спустилась с горки в широкий овраг, заросший мелким ольшаником, пробежала через мостик, под которым протекала небольшая речушка, и снова поспешила вверх на противоположный склон оврага. Здесь на высокой и довольно широкой площадке и нашло себе тихое пристанище село Верхань.

Лобанович внимательно окинул его взглядом. Село растянулось в одну длинную линию, километра на полтора. В одном его конце, здесь же неподалеку, поднимались два школьных здания, а напротив, через улицу, красовался более внушительный и просторный дом волостного правления. Немного в стороне от него стояла простая, но довольно складная церковка в густом венке высоких белых берез.

"А здесь, наверно, весной красиво", — подумал Лобанович.

Дядька Ничыпар Кудрик повернул лошаденку влево и спустя минуту или две остановился перед высоким школьным крыльцом.

Не вылезая из саней, Лобанович достал из кармана четыре рубля — три по уговору и рубль, надбавленный за старание дядьки Ничыпара.

Подводчик снял шапку, поблагодарил учителя.

— Если понадобится подвода, то накажите мне. Живу я на том конце села, первая хата за домом батюшки.

На школьном крыльце они простились.

Дверь школы оказалась незапертой. Небольшой и довольно темный коридорчик отделял классную комнату от квартиры учителя. Лобанович немного удивился царившей здесь тишине. Он поставил чемоданы, а сам осторожно открыл дверь в классную комнату.

Класс был пустой и холодный. Давно не беленные стены носили на себе следы разных повреждений. Штукатурка во многих местах была отбита, из-под нее светились белые квадраты дранки. Географические карты висели где попало и как попало. Карта Европы, потеряв равновесие, наклонилась одним своим краем к самому полу, который напоминал лицо человека, безжалостно изрытое оспой. На полу лежал неровный слой засохшей грязи, принесенной сюда ученическими лаптями, как видно, еще осенью.

Лобанович укоризненно покачал головой и вышел из класса. Напротив классной двери была другая, также незапертая дверь — в учительскую квартиру. Лобанович открыл ее, внес свои чемоданчики и остановился возле порога. Дощатая перегородка разделяла квартиру на две довольно просторные комнатки. В противоположном конце первой из них, напротив двери, стоял стол без скатерти, такой же убогий и неприглядный, как и сама эта комната. На столе и под столом валялись крошки, огрызки селедок, корки хлеба и пробки от бутылок. Две пустые бутылки из-под водки сиротливо ютились в уголке за столом. Некрашеный, давно не мытый пол был весь в пятнах и носил на себе следы разной дряни.

"Куда же я попал?" — мысленно спросил себя Лобанович.

Он подошел к перегородке и толкнул дверь — она с шумом раскрылась. Лобанович увидел деревянную кровать, на которой лежал человек, накрытый с головой дерюгами. Стук распахнутой двери потревожил сон лежащего человека. Он зашевелился, из-под дерюги показалась взлохмаченная черноволосая голова. Лобанович сразу узнал, кому она принадлежит: на кровати лежал местный учитель с громкой фамилией на дворянский лад — Сретун-Сурчик! Он годом раньше Лобановича окончил учительскую семинарию.

Лобанович не думал и не гадал встретиться с ним здесь и быть назначенным на его место. Сретун-Сурчик открыл заспанные глаза, удивленно посмотрел на Лобановича и, узнав его, виновато улыбнулся.

— Ах ты лежебока! — весело крикнул Лобанович, схватил Сретун-Сурчика под мышки, стащил с кровати и поставил на длинные, тонкие ноги.

Хозяин не захотел спасовать перед своим гостем, и они схватились бороться — Сретун-Сурчик в одном белье, Лобанович в зимнем пальто. Гость ловко оторвал хозяина от пола, закружился с ним, потом подставил ему ножку и бухнул его на кровать.

— Ты что же это валяешься до такого часа? Пора вставать, да и школу пора освобождать, не то она вся грязью зарастет, — проговорил Лобанович.

— Смотри какой ревизор нашелся! — отозвался Сретун-Сурчик.

— Ревизор не ревизор, а учитель этой школы теперь я.

— Ну, ты еще обожди, — возразил Сретун-Сурчик. — Сход заявление послал в дирекцию, чтобы меня оставили в Верхани.

Лобанович поглядел на него и засмеялся.

— Жди, тетка, Петра — будешь сыр есть! — И спросил: — За что переводят? В крамольники попал?

— Ну, не без этого! — гордо подтвердил Сретун-Сурчик.

— Ну, так вот что я тебе скажу: не тешь себя, хлопче, напрасными надеждами, а лучше потихоньку бери шапку в охапку и выбирайся. Или ты думаешь, мне мила твоя школа? Если бы это от меня зависело, я тебя и твою школу за десять верст обошел бы. К сожалению, она сейчас моя.

Сретун-Сурчик почувствовал истину в словах Лобановича.

— Да, уж правду сказать, я и проводы вчера устроил. Но все же с нагретым уголком жалко расставаться.

— У кого из нас не было нагретого уголка? — сказал Лобанович. — Ну что ж, будем нагревать новые. Но скажи ты мне: почему у тебя школа такая запущенная? Что-то не видно, чтобы ты ее согрел.

— Революция, брат, — сказал Сретун-Сурчик и махнул рукой.

Он начал выбираться из своего логова и приводить себя в порядок. Лобанович смотрел на него и посмеивался.

— Революция, говоришь? — проговорил он. — Правда, революция сокрушает и сметает все на своем пути, но это не значит, что вокруг нас должны быть грязь и мусор.

Скрипнула дверь, и в квартиру вошел невысокий, слегка рябоватый молодой человек. На его губах, прикрытых рыжеватыми усиками и немного вздернутых к носу, засветилась улыбка. Это был Антипик, другой учитель верханской школы. Говорил он немного в нос. Во время разговора язык его как бы цеплялся за что-то во рту и порой прищелкивал. Если люди придумали, хоть и не точно, как передать на бумаге тот звук, которым человек останавливает лошадь, то гораздо труднее записать прищелкивание языка Ивана Антипика.

"Близкими друзьями с ним не будем", — подумал Лобанович после первого же знакомства с Антипиком. Из разговора с ним Лобанович узнал, что занятия с двумя младшими группами Антипик начал только после зимнего перерыва. Что же касается учеников старшей группы, с которыми занимался Сретун-Сурчик, все они, как сообщил Антипик, убеждены, что в этом году никто из них не будет представлен к выпускным экзаменам.

На другой день Сретун-Сурчик выехал в свою новую школу.


III


Лобановичу запали в память слова Антипика о разговорах, ходивших среди учеников по поводу экзаменов. Он решил приступить к занятиям на третий день. Его сердце болело за учеников, которых волновал вопрос об окончании школы. Он их не знал, и ему хотелось поскорее их увидеть. Но сперва нужно было привести в порядок школу, очистить ее от грязи.

Сторожиха, низенькая, сухонькая, подвижная старуха, познакомилась с новым учителем еще в первый день его приезда. Она вначале украдкой, исподтишка, но очень внимательно разглядывала его. Лобанович обратил внимание на ее озабоченное, невеселое лицо. Видимо, она жалела прежнего учителя, к которому привыкла за три года. Бабка Параска — круглая бобылка, не имела ни мужа, ни семьи, и называла себя "самосейкой". Она не знала, кто ее отец. А мать, родив Параску вне брака, оставила ее сиротой, когда девочке не исполнилось еще и пяти лет. Всю свою безрадостную жизнь прожила Параска у чужих людей. Единственное, что доставалось на ее долю, — это тяжелый труд на других. Работу она любила и работала честно, — иначе, казалось ей, и жить нельзя.

Едва только выехал Сретун-Сурчик, бабка Параска принялась за работу. Наложила дров в печку, подожгла их и завертелась с веником по хате, старательна подметая пол.

— Как засядут, так на всю ночь. Грязи понатаскают, набросают огрызков, а ты жди, пока вынесет их нелегкая из квартиры… — укоризненно ворчала бабка Параска. Видимо, она хотела оправдаться перед новым учителем.

— А мы, бабка, не будем таких свиней в дом пускать, — сказал Лобанович.

Бабка прервала работу, разогнулась. С ее сухого круглого лица сбежали морщинки. Она засмеялась.

— Нельзя, паничок, так говорить: ведь это все-таки люди высокие — паны, паничи, — заметила бабка, но, видно, и сама она склонялась к мысли, что это не люди, а свиньи.

Лобанович отодвинул стол на подметенное место и сел просматривать школьный журнал, те разделы его, где учитель делает записи, чем занимались ученики в каждый час учебного дня. Внимательно ознакомился со списком учеников. На некоторых фамилиях он останавливался. Они вызывали интерес учителя одним своим звучанием, и ему хотелось посмотреть, что же это за человек, носящий такую фамилию. Всего учеников в двух старших группах, с которыми предстояло вести занятия Лобановичу, насчитывалось около пятидесяти. Почти третью часть их составляли девочки. Это порадовало учителя; он хорошо помнил, что в одной его школе на Полесье девочек не было совсем, а в другой они составляли не более десятой части всей массы школьников. Знакомство с классным журналом показало, что школьные программы не выполнены и наполовину, тогда как большая половина года уже осталась позади.

— Вы, паничок, погрейтесь возле печки, а я помою пол, — сказала бабка Параска, придвигая к печке стул.

Лобанович сел напротив печной дверки. Дрова разгорелись и весело потрескивали. От огня шло ласковое тепло.

— Все хорошо, бабка, только как бы нам и в школе пол помыть?

— А вы скажите Пилипу, пускай сходит к старосте, чтобы женщин прислал. Это уже его забота.

— Что ни край, то свой обычай, — сказал учитель и попросил бабку позвать сторожа.

Пилип, человек средних лет, щуплый, вертлявый, говорил тоненьким голоском, часто смеялся суховатым смехом и при каждом удобном случае сводил разговор к одним и тем же словам о "кватэрке" [Кватэрка — мера вина] горелки. Лобановичу бросилось в глаза, что люди, с которыми он здесь встречался, мелкие, худые, заморенные. Как видно, местные крестьяне жили чрезвычайно бедно.

— Ну, Пилип, присядь, погрейся. Поговорим.

Сторож неловко помялся, а затем присел на чурбанчик, на который обычно становилась бабка Параска, чтобы закрыть вьюшку. "Недоростки лезут на подмостки", — говорила она в таких случаях.

— Давно работаешь сторожем? — спросил Лобанович.

— Да уже, должно быть, четвертый год, — ответил сторож.

— А сколько платят?

— Э-э, какая там плата! — махнул рукой Пилип. — И на кватэрку горелки не выкроишь.

— Ну, а в чем состоит твоя работа?

— Работы, можно сказать, хватает: дров нарубить, воды натаскать, печки истопить да школу прибрать.

— Однако не видно, чтобы школа была прибрана.

— Верно, не прибрана, — подтвердил Пилип и добавил: — Учителя от нас забирали, так оно все и остановилось. И опять же — прибирай или не прибирай, а грязи натаскают.

— А вот давай попробуем прибрать и будем смотреть, чтобы в школе было чисто. Может, как-нибудь и справимся с этим делом. Как думаешь?

— Подумавши, может, что и придумаешь, — согласился сторож.

— Ну, так вот, первым делом надо снять паутину, в ней еще прошлогодние мухи болтаются. А потом вымыть класс. И сделать это нужно сегодня же. Почему класс не вымыт?

— Женщины очередь перепутали и теперь никак договориться не могут. Вот если бы дать им по чарке, живо зашевелились бы.

— Ты, как вижу, любишь чарки опрокидывать? — полюбопытствовал учитель.

— А кто их не любит? — вопросом на вопрос ответил Пилип и добавил: — Тот панич, что был перед вами… зайдет, бывало, к нему кто-нибудь, он и говорит мне: "Сходи, Пилип, в монопольку". Ну, раз говорят, значит, надо. А я человек старательный и послушный. Принесу горелки. Выпивают и меня не обидят. Позовет меня панич и скажет: "Выпей, Пилип, чарку!.." Славный был человек, дай ему бог здоровья! — дипломатично закончил свой рассказ сторож.

— Это очень хорошо, — сказал Лобанович, — что ты человек старательный и послушный. Так давай за работу, а потом уже будем о чарках говорить.

В сенях. Пилип покачал головой и тихонько проговорил:

— Нет, брат, с этим пива не сваришь!

Вздохнув, он пошел выполнять приказ учителя.

Под вечер, когда начинало темнеть, школа была прибрана: пол вымыт, парты вычищены и вытерты, паутина снята, а географические карты приобрели соответствующий вид и заняли на стенах принадлежащее им место. Лобанович тайком послал бабку Параску в монопольку принести "крючок" или "мерзавчик", как называли тогда меру водки, равную сотой части ведра. Когда работа по приведению школы в порядок была окончена, учитель поблагодарил женщин, а сторожа Пилипа позвал к себе. Перелив "мерзавчик" в стакан, он поднес его сторожу. Тот кивнул учителю головой: "Будьте здоровеньки!" — и с наслаждением, не торопясь опорожнил стакан. А когда "мерзавчик" разошелся по его жилам, Пилип убежденно сказал:

— А вы, паничок, мудрей, чем тот учитель, ей-богу!


IV


Вечером того же дня, едва сгустились сумерки, стал пошумливать ветер. Посыпал меленький густой снежок. Белесые зимние тучи низко нависли над омертвелой землей. Ветер крепчал. И небо и земля слились в сплошном вихре снежной пыли. На все голоса гудела за окном вьюга. И нужно было напряженно вслушиваться, чтобы различить отдельные звуки, из которых складывалась эта нестройная музыка. Обнаженные деревья шумели глухо, надрывно. Бешено бились о стены ставни, тоскливо визжали железные петли, на которых они держались. С колокольни доносился слабый, приглушенный голос колоколов. Звонарь-ветер бил языками колоколов об их края, и этот звон, казалось, подавал весть о какой-то беде, о каком-то великом горе. Буря налетала, словно дикий зверь, выскочивший на волю из железной клетки, всей своей тяжестью обрушивалась на крыши строений, с шумом гоняя по ним потоки снега. Под ее напором скрипели стропила и глухо стонали стены. А за углами хат, в тесных закоулках, стоял свист и вой, словно кто-то могучий, страшный и неумолимый шел по земле и приводил в движение все ее струны. А какую жалостную, нескончаемую песню выводила печная труба! В такт этой песне барабанили вьюшки, срываясь со своих мест, а неплотно прилаженные дверцы возле них присоединяли к общему хору и свой многоголосый свист. Что-то жуткое, надрывное слышалось в этой песне, словно это был плач над дорогим покойником.

О ком же и о чем голосит вьюга? Может, о том всенародном взрыве гнева и возмущения против царского самодержавия, помещичьего гнета, о том взрыве, который заливают сейчас кровью восставших при помощи карательных экспедиций, виселиц, расстрелов, узаконенных царем и "святой" церковью?

Эта печальная песня в трубе накладывала свой отпечаток на настроение Лобановича, и мысли его невольно обращались к политическому положению в стране. Выше и выше поднимает голову черная реакция. Жестокая рука царского самодержавия с каждым днем все туже сжимает петлю на шее народа, стремясь уничтожить никогда не угасавший в нем дух свободы, волю к борьбе за свои человеческие права. Уже один тот факт, свидетелем которого был Лобанович еще на Полесье и который глубоко запал ему в память — появление поезда после длительной забастовки железнодорожников, — поколебал его веру в победу революции. Теперь же не подлежало сомнению, что в борьбе с народом брало верх самодержавие. Стоило хотя бы мельком взглянуть на хронику, которая помещалась на страницах тогдашних газет и журналов, на царские приказы, на разные циркуляры, чтобы убедиться в этом. Все, что хоть в незначительной степени шло от свободы и прогресса, безжалостно уничтожалось царскими сатрапами. А наряду с этим возникали черносотенные монархические союзы. Всплывали такие имена, как Дубровин, Булацаль, Грингмут, Пуришкевич и другие представители человеческого отребья. Им была предоставлена полная свобода в их человеконенавистнической деятельности и агитации за царя, за престол и "исконные устои" царского самодержавия.

А на дворе с еще большей силой бушевала снежная буря. "Не придут завтра ученики", — подумал Лобанович. Он глянул в окно. На улице царил мрак. Еще плотнее стала непроницаемая завеса снега, где все кружилось, металось, ходило ходуном, словно в каком-то сумасшедшем диком танце.

"А что, если отправиться с визитом к писарю? — подумал Лобанович. — Ведь все равно сходить нужно, такая уж повелась традиция. А сейчас время пропадает напрасно. Но стоит ли в такую шальную погоду беспокоить своего соседа? Он, может, заперся так, что к нему и не достучишься. И кто вылезает из дому в такую завируху?"

И все же учитель решил навестить писаря. Интересно посмотреть, что делается на улице, а заодно и свалить одну заботу с плеч.

Бабка Параска руками замахала.

— Куда это вы, паничок, надумали идти в такую непогодь? Или вам надоело жить на свете?

— Я просто хочу посмотреть на метелицу, — ответил учитель.

Не послушался бабки Параски, пошел. Только открыл дверь, как на нее налетел ветер с такой силой, что учитель вынужден был упереться ногами в доски крыльца и натужиться, чтобы не выпустить из рук щеколды и не поехать вместе с дверью. Ветер наседал так упорно, что Лобанович насилу закрыл дверь. Стоять на крыльце было трудно — вот-вот столкнет ветер в сугроб, уже выросший с подветренной стороны крыльца.

Подняв воротник и пригнувшись, Лобанович спустился с крыльца. На улице снегу было мало. Ветер гнал его как по желобу, шлифуя улицу и делая ее скользкой. Не успел учитель опомниться, как ветер подхватил его и понес вдоль улицы. Лобанович присел на корточки, подставив ветру спину, и несколько шагов проехал как на санках. Квартира писаря осталась немного позади. Ветер загнал Лобановича в сугроб, где он нашел наконец опору и остановился. Учитель упрекнул себя за легкомыслие. Он повернул обратно, навстречу ветру, который затруднял дыхание, хлестал снегом по лицу, как веником.

"А я все-таки дойду!" — сказал себе Лобанович и направился в сторону квартиры писаря.

Осыпанный снегом, как мельник мукой, борясь с ветром, порой уступая ему, порой преодолевая его, учитель наконец взобрался на крыльцо волостного правления. Он долго стучал в дверь, но никто не отзывался.

"Либо не слышат, либо думают, что в дом лезет какой-то бродяга". Лобанович постучал еще раз — никаких признаков жизни. Он уже хотел идти обратно, как вдруг стукнула задвижка.

— Кто там? — послышался голос.

— Сосед ваш, учитель.

Сторож впустил учителя в дом, указав ему квартиру писаря. Лобанович снял пальто, стряхнул снег.

Писарь Василькевич сидел в своей заветной комнатке, где он любил оставаться в одиночестве, правда не в полном, — обычно с ним бывала бутылка горелки, которую писарь время от времени подносил к своим губам.

— Рад, рад! — проговорил хозяин, хотя выражение его лица не свидетельствовало о радости.

Писарь, невысокий, умеренно полный мужчина средних лет, имел профессорский вид — строгий, серьезный и даже сердитый. Такой сугубо интеллигентный вид придавала ему, в частности, аккуратно подстриженная бородка-лопатка.

— Как же это вы в такую погоду? — спросил писарь, не проявляя никакого интереса к особе учителя.

— Для хорошего соседа разве может служить препятствием плохая погода? — подчеркнуто вежливо и со скрытой насмешкой спросил Лобанович.

Но и это не тронуло писаря. Он сидел мрачный и, казалось, чем-то недовольный.

— А почему вас прислали сюда? — неожиданно спросил писарь.

— Кого-нибудь надо же прислать, чтобы в школе шла работа.

— Работа, — повторил писарь и добавил: — Смотря какая работа. Что-то наши учителя не в меру к народу льнут, сбивают его с правильной дороги, — строго сказал писарь и поднял на учителя свои голубые, довольно красивые глаза.

Не успел Лобанович ответить на слова писаря, как тот вдруг поставил вопрос ребром:

— А вы не из таких?

Злые огоньки загорелись в глазах учителя, но он сдержался и с добродушной улыбкой сказал:

— Я был арестован за то, что льнул, как вы говорите, к народу. Но начальство разобралось и выпустило меня.

Писарь опустил глаза на стол, на котором еще виднелись следы разлитой горелки. Он даже не пригласил соседа на стакан чая. И только потом Лобанович узнал, что в лице каждого молодого человека писарь видел своего личного врага: писарь Василькевич не доверял своей жене.


V


Метель бушевала всю ночь и весь день. Казалось, не будет конца ее лютой силе, ее злобному завыванию. На улице, как и прежде, вихрился снег. Его белая завеса закрывала строения и деревья. Вокруг все гудело, дрожало, выло, визжало. В квартире учителя было холодно. Ветер проникал сквозь окна и стены и разгуливал По комнатам свободно, как хозяин. Под вечер метель стихла. Низкие облака, щедро осыпав землю снегом, поднялись выше. На улице стало светлей, хотя уже приближался вечер. И только теперь глазам открылась картина того, что натворила вьюга. На улице, во дворах возле строений и вдоль заборов лежали горы снега, украшенные самыми причудливыми башенками, карнизами, навесами, какие не смог бы вылепить самый искусный скульптор.

Сторож Пилип не скупясь натопил печки — школа давно не отапливалась, и в ней было холодно, особенно после такого ураганного ветра. Как только рассвело, начали понемногу собираться ученики, но далеко не все пришли в этот день. Никто не явился из соседних деревень и хуторов — дорогу после метели еще не успели проложить. Все же учитель почувствовал некоторое моральное облегчение: он любил свое школьное дело, и его тяготил вынужденный отрыв от школы. Хотя Лобанович обладал уже довольно значительным педагогическим опытом, первая встреча с учениками в новой школе и глубоко интересовала его и немного волновала.

Ученики сидели тихо, не бегали, не дурачились. Видимо, их также занимала и волновала встреча с новым учителем. Интересно, какой у него характер и как он будет к ним относиться?

Лобанович вошел в класс с некоторым опозданием, считая, что могут еще подойти ученики. При появлении учителя дети испуганно встали, не сводя с него глаз. Учитель поздоровался с ними как можно приветливее.

— Садитесь!

Обычно школьный день начинался молитвой. На этот раз учитель отступил от заведенного порядка.

— Ну что ж, прежде всего хочу познакомиться с вами, — сказал он, садясь за стол.

Во время первого знакомства с учениками незаменимую помощь оказывал учителю классный журнал с ученическими списками на каждый месяц. По этим спискам учителя ежедневно проверяли наличие учеников и степень аккуратности посещения школы.

Лобанович по списку читал фамилии учеников третьей группы. Если ученик отсутствовал, учитель ставил пометку "нб", что означало "не был". В этот день таких оказалось большинство. Если же ученик оказывался на месте, то, услыхав свою фамилию, он вставал и говорил: "Я!" Учитель всматривался в него, чтобы лучше запомнить, затем коротко расспрашивал, сколько ему лет, которую зиму ходит в школу, сколько времени учился в той или иной группе, чем занимается дома, какой предмет он больше любит. Все эти вопросы имели одну цель — лучше познакомиться с учениками и немного расшевелить их, рассеять их робость. Среди учеников, с которыми занимался Лобанович, внимание учителя обратил на себя Гриша Минич. Услыхав свою фамилию, он нерешительно и смущенно встал, пригнулся, держась за парту. Это был белобрысый, худой, высокий и тонкий мальчуган четырнадцати лет. На его лицо блуждала растерянная улыбка. Минич учился во второй группе, но ростом он был самый высокий в школе, и это, видимо, смущало его. К тому же еще Минич страдал недостатком речи — он шепелявил. После короткой беседы — ответов на вопросы учителя, ответов толковых и серьезных, — Минич немного помялся и несмело попросил перевести его в третью группу.

— Почему же не перевел тебя прежний учитель? — спросил Лобанович.

— Я неаккуратно посещал школу и много пропустил занятий.

— А почему пропустил? Почему неаккуратно ходил в школу?

Минич объяснил, что он единственный работник в доме. Отца у него нет, мать долгое время болела, и ему приходилось заниматься разными домашними делами. Теперь у него есть свободное время и можно целиком отдаться учению.

Лобановичу стало жалко этого нескладного, застенчивого и, видимо, способного хлопца. В тоне его просьбы звучала боль человеческой души.

— Ну хорошо, Минич, переведу тебя в третий класс. Будешь стараться, я помогу тебе. А дальше увидим.

Счастливый Минич сел и с видом победителя взглянул на своих товарищей.

Учитель вычеркнул фамилию Минича из списка второй группы и записал его в третью.

Знакомство с учениками и разговоры с ними заняли добрый час времени, после чего был объявлен перерыв.

В первый день Лобанович окончил занятия значительно раньше, чем полагалось. Этот день показал, что учителя ждет большая, напряженная работа, — ведь его ученики много учебных дней потеряли зря и школьную программу усвоили слабо. Но это не путало учителя, настроение его оставалось хорошим, бодрым. То обстоятельство, что он будет иметь дело только с двумя группами, а не с четырьмя, как прежде, поддерживало веру в успех и укрепляло стремление целиком отдаться работе.

За недолгое время своего пребывания на новом месте Лобанович успел довольно хорошо осмотреться, и ему начинало нравиться здесь. Он полюбил и школу и учеников. Теперь и само село Верхань и его окрестности, казалось, выглядели значительно веселее и уютнее.

Лобанович вышел на крыльцо школы. Возле волостного правления стояло несколько подвод. Временами в здание волости преходили люди, видимо по каким-то своим делам. Лобанович вспомнил недавний визит к писарю Василькевичу и оказанный учителю негостеприимный прием. Захотелось побродить где-нибудь в окрестностях села, побыть наедине с самим собой. Но уже вечерело и всюду было много снега. Он отложил прогулку до более удобного времени. Весь вечер он сидел дома, зарывшись в школьные дела.

Бабка Параска относилась к новому хозяину с ласковостью родной матери. Несколько раз заходила она к Лобановичу. Ей приятно было сообщить, как отнеслись к нему ученики, что говорили они об учителе. А затем бабка надумала угостить его особенным ужином. Она начистила чугунок картошки. Когда картошка сварилась, бабка истолкла ее, добавила к ней пшеничной муки и пару яичек. Из этой смеси она делала пирожки и поджаривала их на сковородке. Таких пирожков учителю никогда не приходилось пробовать, он ел их с большой охотой и хвалил кулинарные способности бабки Параски. Бабка вся цвела от удовольствия.


VI


Среди разных забот деревенского учителя, приехавшего в новую школу, немалое место занимал вопрос об отношениях с местной сельской так называемой интеллигенцией. Из опыта прошлых лет, из непосредственного общения с нею Лобанович знал ей цену и не видел в ней ничего привлекательного. Карты, пьяные вечеринки, сплетни, разговоры о женитьбе и разные тайные покушения на холостого человека, имеющие целью сделать его женатым, — все это известная и уже старая для Лобановича история. Посещение писаря Василькевича еще уменьшило в учителе охоту к дальнейшим визитам. Но обойтись без них очень трудно. Ломать установившиеся традиции, особенно в такое время, когда многие учителя зарекомендовали себя людьми с опасным, крамольным образом мыслей, нельзя без риска приобрести славу отщепенца и человека подозрительного.

В селе самой видной фигурой был поп. Обходить его не совсем удобно, тем более что учитель побывал уже у писаря. Это стало известно поповской фамилии, и окольными путями до Лобановича доходили вести, что в поповском доме ждут встречи с новым учителем. Вот почему хочешь не хочешь, а к попу заявиться надо.

В ближайший субботний вечер, после церковной службы, Лобанович направился в противоположный конец села, где среди просторного двора, с огородом и садом, стоял большой и довольно красивый дом здешнего священника Владимира Малевича. Перед домом возвышалось широкое крытое крыльцо с точеными круглыми столбами. Влево от него шла веранда. Здесь в теплые весенние и летние дни совершал свои трапезы отец Владимир. Вся его усадьба напоминала усадьбу землевладельца средней руки. Рассмотреть ее более подробно и оценить так, как она того заслуживала, мешали вечерние сумерки и снег, покрывавший толстым пластом крышу дома и хозяйственные постройки. Сквозь щели закрытых ставней пробивался яркий свет. Лобанович взошел на высокое крыльцо и постучал в дверь. Спустя некоторое время послышались легкие шаги, затем женский голос за дверью спросил:

— Кто там?

— Новый учитель. Я с визитом к батюшке.

Дверь открылась. Молодая, высокая, ладная женщина посторонилась, пропустила учителя и, приветливо улыбнувшись, сказала:

— Заходите.

Лобанович с недоумением взглянул на женщину. Кто она? Попова дочь или служанка? С потолка передней свисала лампа, на стенах виднелись вешалки, а на них полно женского и мужского платья, муфт и шапок.

— Я, кажется, не вовремя пришел? — растерянно проговорил Лобанович.

— Ничего, ничего, — сказала женщина, — снимайте пальто.

Она взяла из рук Лобановича пальто и втиснула его среди одежды, уже висевшей на вешалке.

Молодая женщина оказалась экономкой отца Владимира, и не только экономкой: отец Владимир был не в ладах со старой, толстой, вроде копны сена, матушкой, но все они жили вместе, распределив между собой домашние обязанности и функции.

Пока Лобанович приводил себя в порядок, экономка успела доложить о его приходе. Учитель неловко переступил порог и смущенно остановился: в столовой за длинным столом сидело человек двадцать незнакомых людей разного пола и возраста. Но Лобановичу не дали времени осмотреться. Перед его глазами смутно промелькнули только две фигуры — дебелого бородатого отца Владимира и писаря Василькевича. Растерянный визитер больше ничего не увидел — к нему живо подбежал старший сын отца Владимира, Виктор, низкорослый, коренастый парень лет двадцати. Как самого лучшего друга, которого он не видел долгие годы, Виктор крепко обнял за шею нового гостя и начал его целовать. А в это время возле них уже появилась переросшая девичий век сестра Виктора Дуня. Она оттолкнула Виктора и тоже начала бурно выражать свои чувства, а затем взяла учителя под руку и повела знакомить с гостями. При этом она говорила:

— У нас попросту, по-приятельски.

— Сюда, сюда веди его! — скомандовал отец Владимир.

Лобанович подошел к нему. И не успел открыть рта, как батюшка, покачнувшись, широко развел руки, обнял гостя и прилип к нему мягкими, волосатыми губами, целуясь с ним, как на пасху. От отца Владимира несло водкой, как из винного погреба. Обойти гостей отец Владимир учителю не дал.

— Садись тут, — указал он Лобановичу место возле себя и добавил, обращаясь к гостям: — Обнюхаетесь с ним потом.

У отца Владимира был свой излюбленный лексикон. Он часто употреблял слова, которые шли вразрез не только с уставом святой церкви, но и с самой элементарной цензурой. Богослужения он всегда справлял "под мухой".

— Пьешь горелку? — спросил он Лобановича.

— С духовными особами горелка пьется вкусно. Не знаю только, какой философ сказал это, — проговорил Лобанович.

— Молодец! — засмеялся отец Владимир. — Духовные особы по этой части маху не дают.

В подтверждение своих слов он затянул басом:

Отец наш благочинный

Пропил тулуп овчинный

И ножик перочинный, —

Омерзительно!

Пропев этот куплет, отец Владимир неожиданно обратился к Лобановичу:

— Покажи мне свои глаза!

Посмотрев учителю в глаза, батюшка заключил:

— Глаза как глаза! А вот писарь уверял, что в твоих глазах революция горит.

Писарь беспокойно задвигался на стуле и злобно взглянул на отца Владимира.

— Не подобает батюшке сплетнями заниматься, — заметил он.

Батюшка только засмеялся в свою густую бороду и тихо проговорил Лобановичу:

— Если у тебя есть нелегальная литература, неси ее мне. Спрячу под престол — никакой черт не доберется до нее.

Отец Владимир был уже изрядно пьян. Он вдруг замолчал, помрачнел и тотчас же поднялся с места. Не сказав больше ни слова, он, шатаясь, направился в свою опочивальню. Его широкая, медвежья спина неуклюже покачивалась. Проводить батюшку пошла экономка. На его уход никто не обратил внимания — так поступал он не впервые. Гости даже вздохнули с облегчением. Только писарь оставался надутым и угрюмым. Прямо перед ним за столом сидела его жена Анна Григорьевна, боясь поднять глаза на кого-нибудь из молодых людей. Это была красивая женщина, немного напоминавшая червонную даму. Все время писарь не спускал с нее глаз, и ни одно ее движение не ускользало от его внимания. Вскоре и он поднялся из-за стола, простился кое с кем из гостей, забрал свою жену, как ни упрашивала его Дуня оставить ее здесь, и пошел домой. За писарем поднялись и другие пожилые гости. Это были мелкие соседние землевладельцы, с которыми Лобановичу не довелось ни познакомиться, ни встретиться когда-либо в дальнейшем. Неловко и неудобно чувствовал он себя здесь. Собрался идти домой, но белобрысая, курносая Дуня, вылитая мать-попадья, категорически запротестовала. К ней присоединились Виктор и Савка, его младший брат, долговязый и долгоносый парень, не похожий ни на попа, ни на попадью, и сама попадья.

— Куда вам торопиться? — говорила матушка. — Дети плачут у вас дома, что ли? Погуляйте, повеселитесь. Вон какие девушки здесь, словно мак на грядках.

На части разрывалась Дуня, стараясь создать атмосферу веселья и втянуть в нее малознакомого нового учителя. На вечере осталась только молодежь. Среди барышень была даже одна из пришедшей в упадок дворянской семьи, довольно красивая девушка Вера Ижицкая. Лобанович украдкой наблюдал за ней. Она сидела тихо, сдержанно, внимательно присматривалась ко всему, что происходило вокруг. Слегка прищуренные темно-серые глаза ее порой становились задумчивыми, — казалось, она вспоминала что-то и мысленно переносилась в другую среду. "Каким образом очутилась она здесь?" — думал Лобанович. Он вспомнил одного слуцкого извозчика, имевшего княжеский титул, и в критических случаях козырявшего им.

Дуня завела хриплый граммофон, затем заставила петь Виктора. У него был неплохой голос. Очень чувствительно спел он надрывный романс: "Отойди, не гляди, скройся с глаз ты моих…" Слова романса и исполнение производили гнетущее впечатление; причину этого Лобанович нашел не сразу. И слова и мелодия вызывали ощущение бесперспективности, распада жизни тогдашнего общества. "А тебя с красотой продадут, продадут!" Все, кто был здесь, особенно девушки, и в том числе Ижицкая, внимательно слушали пенис Виктора и порой тяжело вздыхали.

Лобанович сидел, словно связанный, и не испытывал никакого удовольствия. Его замкнутость и скованность бросались всем в глаза и говорили не в его пользу.

Вечер закончился играми. Сели играть в фанты. Было условлено, что тот, кто проштрафится, должен по своему выбору поцеловать кого-нибудь из присутствующих. Если проштрафится юноша, он должен выбрать девушку, и наоборот. Самым интересным в игре и был этот момент. Охотников проштрафиться нашлось немало. Проштрафилась и дворянка. С лукавой улыбкой вышла она в круг. Крадучись, как кошка, обвела взглядом парней и подошла к Лобановичу. Бедный учитель смутился, чем и вызвал дружный смех и аплодисменты всей компании. "Лучше было бы поцеловаться с глазу на глаз", — подумал Лобанович, но высказать этого не посмел.

С облегчением вздохнул он, выйдя наконец за порог дома отца Владимира. Веру Ижицкую вспоминал он часто, но встретиться с нею ему больше не пришлось.


VII


Работа в школе наладилась, вошла в свою колею.

После школ, в которых приходилось вести уроки с четырьмя группами, занятия с двумя показались Лобановичу чрезвычайно легкими. Вдвое больше внимания он мог сейчас отдавать каждой группе. Недели через две Лобанович отобрал из старшей группы четырнадцать учеников — девять мальчиков и пять девочек, которых решил представить к выпускным экзаменам. Среди представленных к экзаменам оказался и Минич. Какая это была для него радость и гордость! Он имел отличные способности и был необычайно старательным. Однажды во время занятий Лобанович заметил, что Минич нет-нет да и закроет глаза и клюнет носом в парту. Сон одолевал мальчика. Наконец Минич уснул. Учитель подошел и тронул его за плечо.

— Что это ты, Минич, спишь на уроке?

Минич испуганно встрепенулся. Виноватая улыбка скользнула по его губам. Ученики засмеялись.

— Я не спал всю ночь, — прошепелявил Минич.

— Почему же ты не спал? — заинтересовался учитель.

— Я учил историю, — ответил мальчик.

— И много же ты выучил за ночь?

— Всю прошел.

— И теперь ты ее знаешь? — допытывался учитель.

— Знаю, — уверенно подтвердил Минич.

Лобанович удивился, когда на многочисленные заданные им вопросы последовали точные и обстоятельные ответы.

— Молодец! — похвалил мальчугана учитель.

Минич стоял довольный и гордый. Ученикам стало неловко за свой пустой и необоснованный смех над товарищем.

— Теперь ты можешь посмеяться над ними, — сказал Лобанович мальчику и добавил: — После обеда не приходи в школу, отоспись.

— Мне уже не хочется спать, — проговорил счастливый Минич.

Целые дни, с утра до вечера, отдавал Лобанович школе. Он испытывал большое моральное удовлетворение — ученики занимались дружно, старательно и делали значительные успехи. Особенно много внимания уделял он четырнадцати выделенным из старшей группы ученикам, готовя их к экзаменам. Когда дни заметно увеличились, учитель стал созывать выпускников после уроков и заниматься с ними отдельно. Это были самые лучшие часы школьного обучения и для учителя и для его учеников. Здесь уже не соблюдался обычный строгий распорядок, обязательный, когда все дети были в сборе. Лобанович часто выходил за рамки программы. Ему хотелось пробудить пытливый ум своих воспитанников, шире открыть им глаза на мир и научить их критически относиться к жизни, к своим общественным обязанностям. Обычные задачи, диктовки, грамматика с головоломной буквой "ять" часто заменялись чтением художественных произведений русской классической литературы, знакомством с биографиями выдающихся людей, разбором тех или иных произведений. Учитель стремился вызвать у своих учеников искренний интерес к тому, о чем он говорил или читал. Если среди ребят выделялся своими способностями Минич, то среди девочек самой способной была Лида Муравская. Лида и ее младший брат Коля, также представленный к экзаменам, жили с матерью, крещеной еврейкой, на хуторе, километрах в шести от школы. Их отец, телеграфист, умер года три назад, когда Коле исполнилось девять, а Лиде одиннадцать лет. Брат и сестра жили дружно. Лида не спускала с брата глаз и не давала ему расшалиться в школе, и Коля слушался ее. Вообще Лида пользовалась уважением не только со стороны подруг, но и со стороны мальчишек. У нее были прирожденный такт и умение держать себя. Ее авторитету в значительной степени способствовали успехи в учении, а также и красивое лицо, характер и весь ее облик. Старшие ученики начинали засматриваться на Лиду, а один из них, Думитрашка, любил ее первой, для него самого еще не ясной любовью. Лобановичу со стороны было виднее это робкое пробуждение мальчишеского чувства. Один раз он даже заметил:

— Думитрашка! Ты больше смотри в книгу, чем на Лиду.

Пойманный с поличным, Думитрашка смутился. Ученики засмеялись, а некоторые из них также опустили глаза. Лида покраснела. В тот день Лобанович долго раздумывал, правильно ли он поступил, сделав Думитрашке такое замечание. Казалось, ошибки он здесь не допустил, и в то же время его брало сомнение: ведь и сам он не относился безразлично к Лиде Муравской…

Налаженное течение школьных занятий неожиданным образом нарушил Иван Антипик. Встревоженный, неспокойный пришел он однажды к Лобановичу. Учителя обычно встречались редко. У каждого были своя жизнь и свой круг интересов. Антипик почти никогда не оставался дома после занятий. За широким оврагом, где рос ольшаник и протекала небольшая речушка, на горке раскинулась усадьба пана Вансовского. В имении жила экономка с дочерью Анной Карловной. К Анне Карловне и зачастил Иван Антипик. С�годня он был так взволнован, что от волнения его язык прищелкивал значительно чаще, чем обычно, и слова срывались с него с большим трудом.

— Что случилось, Иван? — сочувственно спросил Лобанович.

Антипик немного успокоился.

— "Вихри враждебные веют над нами"! — трагическим тоном ответил он.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что Анну Карловну имеет на примете и здешний становой пристав. Ему не нравится, что Антипик зачастил к Анне Карловне, и он хочет приписать учителю некоторую долю крамолы. Об этом Антипик узнал от Анны Карловны и ее матери. Угроза пристава легла тяжелым камнем на плечи Антипика. Единственный способ спастись от беды — исчезнуть на некоторое время отсюда. Но как и куда исчезнуть? Как найти причину исчезновения? А самое главное — как оставить школу?

— Но, может быть, все это сплетни? — успокаивал его Лобанович.

Язык Ивана Антипика снова защелкал. Антипик так был убежден в грозящей ему со стороны пристава беде, что ничего и слышать не хотел.

Лобанович посмотрел на учителя, — может, и правда, всякое бывает. Ему стало жалко коллегу.

— Так вот что, — посоветовал Лобанович. — Отправь тем или иным способом себе самому телеграмму такого содержания: "Немедленно приезжай, отец тяжело болен". Вот тебе и будет предлог выехать. А своих учеников передай мне, я позанимаюсь с ними до твоего возвращения.

Лицо Антипика прояснилось, совет и помощь Лобановича пришлись ему по сердцу.

На третий день он снова пришел к Лобановичу. Тот взглянул на гостя и встревожился — Антипик стоял угрюмый, потемневший. У него был вид человека, с которым стряслось несчастье.

— Вот пришла телеграмма, — упавшим голосом проговорил Антипик.

Лобанович взял листок и прочитал: "Приезжай скорее, отец тяжело болен".

— Почему же ты загоревал? — спросил он.

Язык Антипика прищелкнул.

— Как же не печалиться, если отец так болен?

— Так мы же сами эту телеграмму придумали, чудак ты!

Лицо Антипика продолжало оставаться печальным и растерянным.

— А может, и в самом деле отец при смерти? — ответил он.

Для Лобановича так и осталось загадкой — то ли Антипик разыгрывал комедию, то ли действительно испугался своей телеграммы?

В тот же день Антипик уехал, а его ученики со своими партами перебрались в класс Лобановича. Людно и тесно стало в переполненном классе. От спертого, тяжелого воздуха болела голова. Приходилось настежь открывать дверь. На дворе стояла весенняя погода. В открытую дверь залетела однажды в класс какая-то маленькая птичка. Она перелетела комнату и опустилась на подоконник. Дети бросились ловить ее. Лобанович прикрикнул на них. Когда он сам подошел к окну, птичка вдруг обвяла и бочком легла на подоконник. Лобанович взял обомлевшую птичку и вынес на свежий воздух. Через минуту она очнулась, отдышалась, расправила крылышки и порхнула с ладони учителя в свежий весенний воздух.


VIII


В начале весны 1906 года по всей царской России шла подготовка к выборам в первую Государственную думу. Собственно, это была не первая, а вторая дума, — первая, булыгинская, так и не появилась на свет. Государственная дума, состряпанная по рецепту Витте, и явилась фактически первой, той думой, которая все же была выбрана. Царское правительство и вся его самодержавно-полицейская система пришли в движение. Писались и рассылались царские "повеления", сенатские разъяснения и разные предписания губернаторов и генерал-губернаторов. Все они преследовали одну цель — обеспечить избрание послушной думы, которая своей деятельностью укрепила бы поколебленный революцией царский строй. Все, что было живого и прогрессивного в стране, истреблялось, загонялось в подполье, высылалось в далекую Сибирь. Газеты изо дня в день сообщали о военно-полевых судах, расстрелах, арестах, ссылке на каторжные работы, о запрещении газет и журналов. В связи со всеми этими репрессиями в то время широкое распространение получили такие стихи:

Наказана ты, Русь, всесильным роком,

Как некогда священный Валаам:

Заграждены уста твоим пророкам,

И слово вольное дано твоим ослам.

Но из той же газетной хроники явствовало, что народные, революционные силы не сложили оружия: то здесь, то там происходили восстания, даже в военных частях; не прекращались забастовки. То в одном, то в другом городе убивали представителей царской власти, начиная от губернаторов и кончая околоточными и городовыми. Производилась экспроприация банков и почт. И тем не менее революция шла на убыль. Верх брала черная реакция. В таких условиях происходили выборы в Государственную Думу.

Какой же будет дума? Чего можно ожидать от нее? Эти вопросы волновали многих. Ход выборов показывал, что верх берет в них так называемая конституционно-демократическая или кадетская партия, умеренно-оппозиционная партия помещиков и либеральной буржуазии. Большевики участия в выборах не принимали — они объявили бойкот Государственной думе.

Кадеты умели пустить пыль в глаза. Многие наивные, не искушенные в политике люди сочувствовали им, считали их большими оппозиционерами и много надежд возлагали на них. Этому в значительной мере способствовало и то обстоятельство, что царь и его окружение косо смотрели на кадетов, не понимая по своему умственному убожеству, что большого лиха кадеты причинить им не хотели, а укрепить их позиции могли бы. Не понимал этого и верханский писарь Василь Василькевич. В редкие минуты трезвого просветления читал он черносотенные листки князя Мещерского, который громил кадетов как врагов царя и России. Писарь читал и вместе с князем восставал против кадетов, сурово хмурил брови и сердито качал головой. Обычно он выходил в такие минуты на крыльцо, садился на скамеечку с газетой в руках. Весна в тот год выдалась ранняя и ласковая. Василькевичу приятно было видеть, что люди, проходя по улице, почтительно кланялись ему и, вероятно, думали, какой ученый человек их волостной писарь. И Василькевич придавал своему лицу самое серьезное выражение. Он не замечал, что его сосед Лобанович, притаившись в своей комнатке, внимательно присматривается к нему, следит за каждым его движением, за каждой переменой выражения его лица и тихонько посмеивается. Лобанович знает черносотенную душу писаря Василькевича, знает, как не любит он кадетов, — о ненависти писаря к социал-демократам и говорить не приходится. Однако пассивного наблюдения Лобановичу мало, ему хочется поговорить с писарем и подразнить его кадетами.

Однажды Лобанович тихонько выбрался во двор через кухню, чтобы писарь не догадался, что за ним наблюдали, зашел издалека на улицу и тогда уже направился в сторону волости. А писарь сидел все в той же позе необычайно серьезного, озабоченного человека, словно он решал важнейшие, насущные вопросы своего времени. Не доходя до крыльца, Лобанович замедлил шаг, остановился, сделал вид, будто он случайно встретил здесь писаря, и как можно приветливее поздоровался с ним:

— Добрый вечер, Василий Миронович!

Василькевич оторвал глаза от листка князя Мещерского, взглянул на Лобановича. Во взгляде писаря не отразилось ни вежливого удивления, ни деланной радости: Василькевич глядел на своего соседа как на молокососа, с которым ему, писарю, водить компанию не к лицу. Тем временем Лобанович был уже на крыльце и протягивал писарю руку.

— Что хорошего слышно, Василий Миронович?

— Да что же тут слышать? Небось сами газеты читаете.

— Что газеты? — ответил Лобанович. — Каждая пишет на свой лад. А вот как вы смотрите на то, что кадеты берут верх на выборах?

В глазах писаря загорелись злые огоньки. Глянул вниз, на крыльцо, а затем на Лобановича и сердито сказал:

— Берут верх? Обождите, придет время — сядут верхом и на кадетов и погонят их пастись в Сибирь.

— А за что гнать их? — спросил Лобанович. — Ведь они против самодержавного строя в России не идут, признают монархию, святую церковь. Требуют, правда, кое-каких реформ. Но кто теперь не стоит за реформы? Министры за реформы, октябристы за реформы. Князь Мещерский тоже добивается реформ. А чего домогаются кадеты? Наделить безземельных и малоземельных крестьян землей, да и то за деньги, чтобы помещиков не обидеть; отменить смертную казнь, амнистировать высланных и осужденных за политику…

— Преступники, убийцы будут грабить, убивать честных, преданных государю людей — и их амнистировать, для них отменить смертную казнь?! — вскипел писарь и даже подскочил. — Да этих ваших кадетов вешать надо! В Сибирь их всех!

"Наступил писарю на мозоль", — весело подумал Лобанович, а вслух проговорил серьезно и даже немного обиженно:

— Откуда вы взяли, Василий Миронович, что кадеты "мои"? Социал-демократы и эсеры, — продолжал учитель, — также не любят кадетов, так что вы, Василий Миронович, в данном случае стоите на одной с ними почве.

Писарь с ненавистью глянул на Лобановича: шутит он, смеется над ним или говорит серьезно?

— У меня нет ничего общего с этими отщепенцами, раскольниками, слугами сатаны! И я прошу вас не говорить мне такого кощунства! — закричал он и снова вскочил со скамейки.

Лобанович сделал вид, будто ему очень неприятно, что он довел соседа до такого состояния.

— Простите, Василий Миронович, что огорчил вас. Но из-за чего, собственно, здесь возмущаться, портить себе нервы? Вы же, Василий Миронович, если говорить правду, ей-богу, даже с виду похожи на кадета: такая же профессорская внешность, такая же бородка. Ну, в самом деле можно подумать, что вы родной брат кадета Шингарева!

Писарь не мог больше слушать, резко сорвался с места, порывисто открыл дверь, со злостью хлопнул ею и исчез где-то в своих апартаментах. Лобанович с минуту посидел еще на скамейке один.

"Не переборщил ли я?" — спросил он себя и медленно направился в сторону леса, что начинался сразу за кладбищем.


IX


Очистилась от снега земля, прошумели ручьи и реки и снова вошли в свои берега. Свежей, пахучей травкой зазеленели дороги и стежки в поле. Помолодели рощи и леса. Тысячи разноголосых пташек наполнили воздух свистом, щебетом и пением. Везде гомонила обновленная, молодая жизнь. Новое и всякий раз неясное и чарующее чувство простора и свободы волновало сердца людей. Хотелось до конца слиться с этой обновленной жизнью и полной грудью пить ее сладость.

Совсем иной вид имели теперь верханские околицы. Они посветлели, повеселели и стали, казалось, шире, просторнее.

Между зданиями волостного правления и школы пролегала широкая дорога. Миновав церковь в зеленом венке пышных берез, она шла мимо верханского кладбища и сразу же исчезала в густом лесу. Эта дорога, кладбище и лес уже не раз притягивали внимание учителя и влекли его к себе. И вот однажды в свободную минуту собрался он в поход полюбоваться окрестностями Верхани.

Выйдя из школы, Лобанович повернул в сторону леса, сосредоточенно-молчаливого, задумчивого. Последние хаты и заборы возле них остались позади. Пустынная сельская околица, объятые тишиной и покоем просторы неба и земли приветливо приняли учителя в свое лоно. Пройдя еще несколько шагов, он остановился, окинул взглядом бедные верханские хаты. На фоне обновленной и помолодевшей земли они выглядели еще более убогими и заброшенными. Старые соломенные крыши сели, расползлись, выставляя напоказ свои прогнившие ребра, зияя темными провалами.

Чувство грусти и обиды за крестьянство поднялось в груди у молодого учителя. Он хорошо знал, почему такими убогими и жалкими были крестьянские жилища, такими узкими и запущенными полоски крестьянской земли, почему такими хилыми, изнуренными выглядели местные крестьяне. В волостном правлении он поинтересовался, сколько всего числится земли в Верханской волости и как распределена она среди населения. На долю крестьянских наделов приходилось пять тысяч семьсот сорок десятин, а владения помещиков и крупных кулаков составляли двадцать семь тысяч триста пятьдесят десятин. Эти цифры о многом говорили Лобановичу.

Учитель двинулся дальше, поравнялся с кладбищем, сделал еще несколько десятков шагов. От широкой, хорошо укатанной дороги, по которой он шел, отделялась еле приметная тропинка. Она вела на кладбище. По этой тропинке и пошел Лобанович. Вскоре он очутился на небольшой ровной площадке, заросшей кустарником, уставленной деревянными крестами, где новыми, а где совсем истлевшими от времени. Грустные мысли навевало это заброшенное и одинокое деревенское кладбище. Только неугомонные пташки нарушали немую тишину последнего печального пристанища вечно хлопотливых, неспокойных людей. Вместо ограды кладбище окружал когда-то ров с довольно высоким валом. Теперь этот вал осыпался, зарос травой, кустами ивняка и калины.

Но какая здесь тишина! Казалось, само кладбище — эти размытые водой холмики земли, эти каменные, грубо отесанные плиты с выцветшими надписями и печально склоненные кресты и крестики охраняли покой тех, кто похоронен здесь. Лобанович ходил по кладбищу, останавливался возле крестов, на которых еще можно было прочитать незамысловатые надписи: фамилии покойников, даты их рождения и смерти, либо просто сколько прожили они на свете. Встречались здесь и знакомые учителю фамилии, такие, как Думитрашка, Минич, Боровой, Казенич и другие. Не нужно теперь им ни земли, ни хлеба, ни Государственной думы, на которую простодушные люди возлагают надежды, не принесет ли она им какого-нибудь облегчения. Жалость к покойникам и к тем, кто остался еще жить до срока на земле, и в том числе к себе самому, охватила учителя. Он вспомнил прочитанное где-то в поповской газете стихотворение о кладбище и о смерти, которая всех уравнивает. В стихотворении были приблизительно такие строчки:

Сошлись здесь знатность с простотою.

Смешались рубища с парчою…

"Обман все это, — подумал Лобанович, — "знатность" и после смерти старается отмежеваться от "простоты" и, не желая удовлетвориться обычным кладбищем, строит себе фамильные склепы. Даже когда умрет поп и того хоронят на паперти, возле церкви либо где-нибудь на отшибе, лишь бы только не смешать с "простотою".

Медленно проходя среди могил, учитель приближался к концу кладбища, где пышно разрослись никем не саженные кусты и бушевала молодая трава. Здесь было еще глуше и тише.

"Вот где можно скрыться от суеты и шума и поразмыслить о жизни, о всех ее правдах и неправдах", — подумал Лобанович и направился в заросли.

Вдруг до его слуха долетел приглушенный говор из глубины кустарника. Лобанович остановился и начал невольно прислушиваться. Отдельные слова разобрать было трудно. Неясный, тайный говор сменялся порой коротким, прерывистым молодым женским смехом и не очень решительными протестами. В мужском голосе, также прерывистом, слышались волнение, мольба и настойчивость.

— Я же тебя люблю, люблю! — с глубоким жаром говорил сдавленный мужской голос.

— Все вы любите, пока не добьетесь своего, — серьезно ответил женский голос.

Спустя мгновение говор затих. Влюбленная пара обнималась и целовалась. До слуха учителя доносились только глубокие вздохи и поцелуи, долгие и хмельные, как крепкое вино. Лобанович не знал, как вести себя. Лучше всего, подумалось ему в первую минуту, тихонько уйти отсюда и ничем не показать влюбленным, что имеется свидетель их ласк. Но кто они такие? Кто он и кто она?.. А зачем ему знать это? Зачем становиться помехой на дороге жизни, молодости? Учителю припомнились заключительные строчки пушкинской элегии: "Брожу ли я вдоль улиц шумных":

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Казалось, ничего лучшего и придумать нельзя, что так соответствовало бы всей этой жизненной ситуации на кладбище.

Лобанович хотел уже потихоньку отступить, незаметно податься назад, чтобы не мешать людям. Но в момент самых пылких признаний в любви Лобанович, поддаваясь какому-то непростительному мальчишескому чувству, вдруг громко затянул: "Исайя, ликуй!" — слова из песни, которую поют в церкви при венчании. Почему Исайя должен здесь ликовать, учитель и сам не знал, но молодых влюбленных, — а может, они были и немолодые, — разглядеть ему не удалось: он сильно перепугал их. Лобанович только на один короткий миг увидел фигуру женщины. Она закрыла голову шарфом и ящерицей шмыгнула в кусты. Так же быстро исчез и кавалер, метнувшись в другую сторону.


X


Вскоре после пасхи, на пасхальной неделе, Лобанович получил от инспектора народных училищ предписание — представить свидетельство от священника местной церкви о том, что учитель исповедовался и причащался "святых тайн". Такое предписание само по себе было оскорбительным: кому какое дело до того, грешный ты или святой? На кой черт она, эта начальническая опека? Начальство, как видно, не верит тебе, следит за тобой. Но хуже всего было то, что Лобанович к исповеди не ходил, "святых тайн" не причащался. Что же написать инспектору? Сделать вид, что никакого предписания он не получал, и ничего не ответить инспектору нельзя: инспекторская бумага занесена волостью в журнал "исходящих". Об этом позаботился писарь Василькевич. Значит, отделаться молчанием не удастся. Как же быть? Сезон исповедания прошел.

В памяти Лобановича осталась последняя исповедь еще у отца Николая. Это была простая формальность. Тогда неловко чувствовали себя и поп и учитель — ведь они хорошо знали друг друга. Отец Николай накрыл Лобановича епитрахилью — поповским фартучком. На аналойчике лежал позолоченный крест. Несколько минут поп молчал, видимо только для того, чтобы продлить процесс исповеди.

— Грешен? — еще немного выждав, спросил поп.

— Грешен, отец Николай, — вздохнув, ответил Лобанович.

— Все мы грешные, один бог без греха, — заметил отец Николай и добавил: — Но покаяние снимает грех… Каешься в грехах?

— Каюсь.

Отец Николай еще немного помолчал.

— Прощаю и разрешаю… Целуй крест!

На этом и кончилась исповедь.

Как же выкрутиться из нынешнего положения? И почему инспектору вдруг потребовалось свидетельство как раз тогда, когда учитель на исповеди не был?.. Эге! Да это писарь Василькевич подложил ему такую свинью! Учитель не сомневался в справедливости своей догадки, хотя подтвердить ее ничем не мог. Мир не перевернулся и революция не произошла оттого, что он, Лобанович, к исповеди не пошел, а хлопот он себе нажил. "Оказывается, не приходится уклоняться от божеских и человеческих обязанностей", — иронизируя над самим собой, думал Лобанович. Остается одно — обратиться к отцу Владимиру, другого пути нет. Захватив предписание инспектора, Лобанович направился на другой конец села, к поповской усадьбе.

Отец Владимир, экономка, Виктор и Савка сидели за столом на веранде. Они только что пообедали. Экономка сразу же принялась убирать пустые тарелки. На столе оставалась одна только довольно вместительная чарка с невыпитой водкой.

— Опаздываешь, — заметил батюшка и приветливо поздоровался. Он уже был немного "под мухой".

— К вам я, отец Владимир, как грешник, которому раскаяние не дает покоя, — торжественно проговорил учитель. Отец Владимир порой уважал такой возвышенный стиль.

— А если грешник, то выпей эту чарку, — ответил батюшка и поднес учителю водку.

Лобанович почувствовал, что ему на руку веселое настроение батюшки.

— За ваше здоровье, отец Владимир! — сказал он, взяв чарку, и тут же выпил ее до дна.

На мгновение он остолбенел. У него захватило дыхание, едва не полезли на лоб глаза — в чарке был чистый спирт.

— Охо-хо! — наконец отдышался учитель.

А отец Владимир весело хохотал. От смеха слегка колыхался его живот под черной рясой.

— Ой, отец Владимир, чуть на тот свет не отправили меня без покаяния! — проговорил Лобанович, вытирая глаза.

— А в чем тебе каяться? — спросил батюшка.

Вместо ответа учитель вытащил из кармана бумажку и протянул ее отцу Владимиру. Тот молча, с серьезным видом начал читать инспекторское предписание о присылке свидетельства, которое подтверждало бы, что учитель исповедовался и причащался. Лобанович не без тревоги следил за выражением лица священника. Прочитав предписание, отец Владимир с неопределенной улыбкой взглянул на Лобановича.

— Дурак! — презрительно проговорил он.

По выражению лица батюшки и по тону его голоса учитель понял, что "дурака" отец Владимир адресует инспектору.

— Вишь, он какой, больше, чем я, заботится о спасении твоей души! — проговорил священник.

На веранде теперь, кроме учителя и отца Владимира, никого не было.

— Побудь здесь, а я сейчас, — сказал батя и. решительно направился в глубь своих апартаментов.

Спустя несколько минут он вернулся с увесистой книгой, напоминавшей с виду евангелие, с листом бумаги, чернильницей, ручкой и церковной печатью. Все это он молча положил и поставил на стол. Учитель с недоумением посматривал на батюшку, а тот некоторое время избегал глядеть на Лобановича. Наконец отец Владимир поднял глаза. Веселая и хитрая ухмылка пробежала по его мягким губам. Он молча пододвинул к учителю книгу с золотым тиснением, так похожую на евангелие.

— Вот смотри, — сказал отец Владимир. — Вероятно, ты подумал, что это евангелие? Между тем это том пушкинских произведений.

Батюшка минуту помолчал. В глазах у него блуждал веселый смех. Учитель смотрел на него и никак не мог догадаться, куда он гнет.

— В тысяча восемьсот девяносто четвертом году, — начал отец Владимир, — приводили народ к присяге новому царю, ныне не совсем счастливо царствующему Николаю Второму. Несколько мужичков из моего прихода остались без присяги. Вот и приходят они ко мне на квартиру. Так и так, не управились, видите, присягнуть государю. По церковному чину к присяге можно приводить и дома — на кресте и на евангелии. Крест у попа всегда на груди, а вот евангелия на ту пору дома не оказалось. Нужно было идти в церковь, а церковь на другом конце села. Как тут быть? Выручил меня вот этот том Пушкина. Положил я на него крест и привел своих мужиков к присяге… Что, здорово?

Отец Владимир захохотал, а затем добавил:

— Все это одна формальность.

Он сел за стол, взял лист бумаги, положил его на "Русское слово" и настрочил учителю свидетельство, которого добивался от него инспектор, подписал, а подпись скрепил церковной печатью.

— Ну вот и все готово! Посылай своему опекуну и успокой его совесть.

— Хороший вы и умный человек, отец Владимир! Дай боже больше таких!

Довольный и радостный, что удалось избежать неприятных хлопот и объяснений, возвращался Лобанович в школу. Поравнявшись с волостным правлением, он пренебрежительно глянул на окна квартиры писаря и мысленно произнес по его адресу:

"Эх ты, черносотенная жила!"


XI


Вскоре пришло из дирекции народных училищ Менской губернии предписание учителю прибыть с учениками в гребенскую школу на экзамены. Сообщалось, что председателем экзаменационной комиссии назначается один из преподавателей соседнего городского училища. Лобанович с удовлетворением принял весть об экзаменах: чем скорее он освободится от работы в школе, тем лучше. Особенно радовало его то обстоятельство, что экзаменатором назначен не инспектор народных училищ, сухой и бездушный чинуша, а преподаватель, работавший в свое время учителем начальной школы.

Рано утром того самого дня, на который были назначены экзамены, пароконная подвода подъехала к верханской школе. Просторная колымажка была щедро застлана соломой. Часть учеников, учителя Антипик и Лобанович уселись на подводе. К ним присоединился и сын отца Владимира Виктор, которому захотелось побывать на экзаменах, послушать и посмотреть, как подготовлены ученики. Лобанович чувствовал, что экзаменуются не только его ученики, но и он сам. За воспитанников своих он не боялся — они подготовлены более чем хорошо.

До Гребенки около двенадцати верст. Дорога вначале шла полем, а затем повернула на мостик через речку Усу; дальше, почти до самой Гребенки, ехали старым, дремучим лесом.

Утро выдалось тихое, ясное, теплое. Не доезжая до речки, все слезли с подводы, чтобы постоять на мостике, полюбоваться двухэтажной мельницей и струей воды, падавшей вниз с запруды, с высоты нескольких саженей. Под мостиком имелся шлюз, через который время от времени пропускали плоты. Лобанович потом часто ходил сюда на прогулку. Интересно было наблюдать, как плотогон, стоя в головной части плота, загонял в бревно бусак [Бусак — шест с насаженным на него металлическим острым крюком] и налегал на него всем телом, чтобы удержаться на плоте. Головная часть плота, сползая со шлюза, торчком спускалась в глубокий омут, выбитый течением, и тогда плотогон по самую грудь погружался в воду. Быстрое течение выбрасывало голову плота вместе с плотогоном на ровную и спокойную гладь реки.

— Можно было бы побыть здесь и дольше, если бы не экзамены, — сказал Лобанович. — Айда, хлопцы, в дорогу!

И весь кружок путешественников поспешил дальше. Подвода стояла за мостиком и ждала их.

Дорогу через лес проехали незаметно. Настроение учеников было приподнятое. Волновался немного и сам учитель, но не показывал этого и старался подбодрить своих воспитанников. Самым спокойным среди ребят и самым рассудительным был Минич. Теперь его не смущало то, что он на целую голову выше своих товарищей; парень весело улыбался, шутил. Ученики шли как попало. Девочки держались своей компании, а пареньки своей. Если кто начинал отставать, того сажали на подводу.

Густой, древний лес двумя могучими стенами обступал дорогу. Прохлада и легкий сумрак окутывали наших путников. Часа через два дорога вышла на светлую полянку, по краям которой также стоял густой лес. И полянка и само село Гребенка напоминали Лобановичу полесское местечко Хатовичи, куда он не раз ездил из своего глухого Тельшина.

Гребенская школа также стояла в конце села. Сюда и направилась подвода со всей процессией верханских учеников и учителей. Их встретила уже немолодая учительница гребенской школы, довольно сухая и не очень приветливая особа, "заматеревшая во днех своих", как говорили тогда о староватых незамужних женщинах. Ей не понравились независимость учителя верханской школы и отсутствие в его отношениях с учениками той строгости, которая устанавливает границу между воспитателями и воспитанниками. Еще более невзлюбила она Лобановича, когда ее ученики донесли ей, что верханский учитель, свернув трубкой, засунул за книжный шкаф немую географическую карту, откуда достать ее было не так легко. На такой незаконный поступок подбил Лобановича Минич. Учеников верханской школы испугала немая географическая карта — такой у них никогда не было. От имени своих товарищей и выступил Минич, заявив, что немая карта для них незнакома и она может повредить им на экзамене по географии. Учителя других школ одобрили поступок Лобановича, и на том дело с немой картой кончилось. Однако учительница гребенской школы на всю жизнь затаила в сердце неприязнь к своему верханскому соседу. Эта неприязнь увеличилась, когда начали экзаменоваться ученики Лобановича. Учительница была уверена, что на устных экзаменах эта школа оскандалится вместе с педагогом. Она заранее выбрала наиболее удобное местечко, с которого можно было бы следить за экзаменами. Ее ученики экзаменовались одни из первых. Нельзя сказать, чтобы их подготовка стояла на надлежащей высоте. Покладистый председатель экзаменационной комиссии, живой и веселый Щербачевич, изредка покачивал головой, усмехался и в конце концов ставил удовлетворительную отметку. Когда же пришла очередь экзаменоваться ученикам верханской школы, Лобанович занял место в комиссии. Щербачевич задал несколько вопросов и получил правильные в точные ответы. Затем экзаменовать начал Лобанович. Хорошо зная своих учеников и уровень их знаний, учитель забросал их вопросами, которые выходили далеко за рамки программы начальной школы. Экзамены проходили живо и интересно. Ученики отвечали бойко и уверенно. Председатель комиссии с интересом следил и за вопросами Лобановича и за ответами учеников. На его лице все время светилась довольная улыбка. Когда все ученики верханской школы были проэкзаменованы, Щербачевич при всех пожал руку Лобановичу и сказал:

— За всю мою экзаменационную практику я впервые встречаю такую совершенную подготовку учеников. Благодарю вас!

Учительница гребенской школы злобно шипела, слушая, как экзаменовал Лобанович своих учеников:

"Вот как рисуется! Хочет показать себя!"

Но факт оставался фактом.

Поздно вечером с триумфом возвращались домой ученики верханской школы. Лучше всех выдержали экзамены Минич и Лида Муравская. Теперь она спала на подводе, а ее сон охранял Иван Антипик.


XII


Пришло письмо от Турсевича. Он жил и работал в своей прежней школе. У него также окончились занятия и состоялись экзамены. Впереди столько свободного времени — остаток весны, все лето и часть осени. Это были каникулы, когда учителя могли делать все, что им пожелается: оставаться в школе, ехать к своим родным, друзьям либо записаться на какие-нибудь курсы. Такой продолжительный отпуск имел большое значение для сельских учителей: они имели полную возможность заняться самообразованием, если у кого была на это охота, либо отправиться пешком или по железной дороге в путешествие, если учитель умудрился припрятать копейку. Турсевич писал, что он надумал подать заявление в учительский институт и, если Лобанович будет проводить лето в своей школе, он с охотой приедет к нему, чтобы готовиться в институт. Кроме того, ему, Турсевичу, интересно встретиться со своим старым другом и посмотреть на "крамольника". Турсевич знал, за что перевели Лобановича из Полесья в верханскую школу. В тот же день Лобанович ответил ему:

"Я не знаю, — писал между прочим Лобанович, — как отнестись к твоему намерению поступить в учительский институт. Меня лично он не очень привлекает. Я уже говорил тебе об этом: та же заскорузлая схоластика, та же казенщина, что и в учительской семинарии. Разница разве только в том, что в институте еще упорнее и в большем масштабе будут начинять тебя насквозь фальшивым казенным патриотизмом. За время обучения в институте тебя так замаринуют, что в тебе ничего не останется от живого человека. Другое дело — подготовиться и сдать экзамены на аттестат зрелости для поступления в университет. Там несравненно более широкое поле для всестороннего развития. А в конце концов каждый плачет по своему батьке как умеет. Не буду навязывать тебе своих мыслей и своего отношения к учительскому институту, — может, я и ошибаюсь, а найти истину и нащупать правильный путь в жизни не так легко и просто. Одно кажется мне верным, в одном я не сомневаюсь: наш постоянный святой долг — не отрываться от народа, жить его интересами и помогать ему освободиться от того зла, несправедливости, которые окружают его. Во всяком случае, буду рад видеть тебя своим дорогим гостем в моей школе. Кстати, я решил остаться здесь на все лето, хочется подготовить нескольких учеников для дальнейшего образования. Приезжай, дружище! Моя бабка Параска угостит тебя замечательными картофельными пирожками. Напиши, когда приедешь, — встречу.

Твой А.Л."

Лобанович был очень рад встретиться со своим давним приятелем, но в его желании поступить в учительский институт он почуял нечто такое, что заставило его насторожиться. Видимо, их дороги расходятся: Турсевича привлекает путь чиновника от просвещения, какими в подавляющем большинстве становились сельские учителя после окончания учительского института.

Закончив школьные занятия и очутившись на вольной воле, без каких бы то ни было обязанностей и определенного дела, учитель испытывал чувство легкой грусти, утраты чего-то близкого, с чем он давно и крепко свыкся. Чтобы развеять это грустное настроение, Лобанович собрался поблуждать по окрестностям Верхани, тем более что не все они были исследованы учителем. В таких скитаниях он всегда находил нечто новое для себя, волнующее и манящее куда-то в неясные дали. Приятно ходить по новым местам, всматриваться в картины, встречающиеся на пути, и размышлять наедине с собой о том, что происходит в мире.

На этот раз Лобанович пошел в другую сторону от села. Широкая наезженная дорога поднималась вверх, а затем шла по гладкой и просторной возвышенности, откуда открывалась широкая панорама Верхани, далеких полей, рощиц и одиноких деревьев, едва видневшихся в синеватой тонкой дымке. Порой учитель останавливался, чтобы полюбоваться живописными группами берез, соснами среди поля и людскими поселениями. Какими красивыми казались они издалека! Любуясь новыми картинами, Лобанович незаметно погружался в тихое раздумье. В голове мелькали разные мысли, легкие и спокойные, которых иногда даже не замечаешь. Почему-то вспомнилось письмо Турсевича. Теперь о нем думалось иначе. Турсевич, как видно, много размышлял, прежде чем решиться на поступление в учительский институт. Во всяком случае, он не стоит на одном месте. Правильно он поступает или неправильно, но одно бесспорно — человек движется вперед. А куда идет он, Лобанович? Этот вопрос внезапно взволновал его и вызвал в памяти целую вереницу событий, которые уже остались позади, и человеческих образов, к которым учитель имел то или иное касательство. А как жить дальше и на что решиться? Не век же вековать в Верхани! Надо что-то делать, а что? На эти вопросы у Лобановича ответа не было, и на душе у него стало неспокойно. Но оставаться долгое время в состоянии подавленности и неуверенности было не в характере учителя, и он, как мог, старался разогнать горькие мысли и верить в лучшее на свете. Ясно одно — нельзя сходить с позиций борьбы с царским строем. Правда, за время своего пребывания в верханской школе он ничего реального не сделал в этом направлении. Изменились обстоятельства — должны измениться и способы борьбы. Вот о них и нужно подумать. Сама жизнь подсказывала, что идти дальше по пути борьбы одиночкой-кустарем нельзя. Необходима дружная, направленная к единой цели, проводимая по заранее выработанному плану работа тысяч людей, а для этого нужна организация, в данном случае учительская организация. Лобанович живо ухватился за эту мысль. Ему казалось, что он стоит сейчас на верной дороге: да, необходимо создать учительскую революционную организацию и вести борьбу по определенной программе.

Взойдя на самую высокую точку возвышенности, по которой он прогуливался, Лобанович остановился, чтобы окинуть взглядом окрестности. И взор его вдруг загорелся — прямо перед ним неясно вырисовывались из тонкой синевы контуры красивого, величественного замка. Издали он напоминал собой несвижский замок князя Радзивилла. Какой же это замок? Чей? Лобанович стоял изумленный и зачарованный, затем быстро двинулся вперед, но не прошел он и десятка саженей, как замок начал расплываться, утрачивать свою чудесную форму. Вместо башни оказалась высокая, стройная елка, а остальное складывалось из кучки деревьев и пригорка, расположенных на весьма далеком расстоянии друг от друга.

"Какой совершенный художник даль!" — подумал Лобанович. Он несколько раз приходил сюда, становился на то самое место, с которого был виден "замок", и иллюзия всякий раз повторялась.


XIII


Собралась и открылась первая Государственная дума. Произошло это в конце апреля 1906 года. Лобанович жадно набросился на газеты, в которых сообщалось об открытии думы. Интересно, что она скажет, как начнет свою работу и чего можно от нее ожидать?

Преобладающее большинство членов думы составляли кадеты. Они прямо-таки упивались своим триумфом и воображали себя чуть ли не спасителями России. Председателем думы был избран кадет, профессор Муромцев. Первые его слова, адресованные царским чиновникам, присутствовавшим на открытии думы, много дней с гордостью повторялись кадетскими газетами: вот, видите, как говорят народные избранники с представителями царского самодержавия! А Муромцев всего только и сделал, что на первом заседании думы приказал удалить из зала полицию. Он сказал: "Власть исполнительная пусть подчиняется власти законодательной!"

Большевистский бойкот выборов сделал свое дело. Население с каждым днем все больше убеждалось, что эта дума является новым сговором буржуазии и самодержавия. Большевики говорили прямо: долой старую власть, только при этом условии можно добиться свободы.

Кадеты явно тянули за царя, но, несмотря на это, отношения между самодержавием и думой ухудшались. Правительство попало в неловкое положение: ему приходилось применять репрессии по отношению к той самой думе, которую оно само созвало. Это явилось наглядной агитацией против самодержавия.

"Подразнить бы писаря", — подумал Лобанович. Но не пришлось — писарь эти дни пил запоем, а по ночам бушевал. Тяжелые времена переживала его жена. У Василькевича было три помощника: пожилой Хрипач, еще более горький пьяница, чем сам писарь, и двое молодых — Иваш и Лисицкий. Писарю казалось, что его жена тайно встречается с красивым Ивашом. Однажды поздно вечером учитель услыхал шум и крик в волости. Он вышел на крыльцо. В квартире писаря и в волостном правлении было темно, но грохот, крик и шум не прекращались. Дикий, пронзительный голос, полный отчаяния, выкрикивал:

— Открой! Отопри! — И вслед за этим кто-то глухо, как в бубен, барабанил в дверь.

На улице никого не было. "Что бы это значило?" — встревожился Лобанович. Он сбежал со своего крыльца, пересек улицу и очутился на крыльце волости.

— Открой, гадина! — выкрикивал все тот же голос.

— Что там у вас? Кто кричит? — спросил Лобанович и начал трясти дверь.

На мгновение все стихло, и сразу же послышался плаксивый голос смертельно обиженного человека:

— Это я, Василькевич… Заходи, братец, свидетелем будешь.

Дверь открылась. На пороге стоял писарь в одном белье. Небольшая, двухкопеечная церковная свечка тускло освещала прихожую.

— Что тут происходит? — недоуменно спросил Лобанович.

Писарь взял учителя за руку и подвел к двери комнаты.

— Вот здесь! — сказал он тихо и вдруг снова забарабанил в дверь и заревел: — Выходи, стерва!

— Василий Миронович, в своем ли вы уме? Что с вами?

— Браток, с Ивашом заперлась! — завопил писарь. — Посторожи, братец, их, чтоб не убежали, а я пойду за топором — буду дверь ломать!

Писарь сделал движение, чтобы идти за топором, но закачался, потерял равновесие и упал. Спустя мгновение он забыл, что собирался делать и куда идти: он был совсем пьян. Лобанович помог ему встать. Он был не рад, что ввязался в эту семейную историю.

— Напился ты, извини, как свинья, — грубо сказал Лобанович, поднимая писаря. — Спать иди! — добавил он, сжимая Василькевичу плечи.

Писарь заплакал.

— И ты за них! — с укором сказал он Лобановичу.

За запертой дверью послышался голос Анны Григорьевны.

"Неужто писарь не выдумывает?" — мелькнуло в голове у Лобановича. И в тот же миг неподдельной болью хлестнули слова:

— Боже мой, боже! За что мне такое наказание? Лучше бы я маленькой умерла, чем жить с таким иродом, с таким пьяницей! Боженька милый, чем я тебя прогневила? Пошли ты мне смерть или его убей молнией, громом-перуном. За что он терзает меня?

Писарь хотя и был пьян, но и до него дошли проклятия жены. А писариха, услыхав, что она не одна в доме, немного осмелела и начала жаловаться и проклинать мужа. Лобанович убедился, что никакого Иваша нет и не было с ней. Он легонько постучал в дверь.

— Анна Григорьевна, отоприте дверь и выходите. Не век же вам сидеть там.

— Да он же будет бить меня и мучить, тиран этот.

— Не бойтесь, он вам ничего не сделает.

Писарь не отходил от порога, стоял и слушал. Лобанович встал между ним и дверью и еще раз сказал:

— Выходите!

Ключ в замке заскрежетал раз и другой. Дверь открылась. Анна Григорьевна не сразу вышла из своей засады, и имела для этого основание: писарь подкрался, принял такую позу, чтобы удобней было броситься на жену. Он пригнулся, как кот, готовый прыгнуть на мышь. Лобанович схватил Василькевича за руки и вывернул их ему за спину.

— Не смей, а то выброшу на улицу! — пригрозил он писарю.

Писариха шмыгнула во мрак коридора и исчезла.

— Ну, писарь, пойдем искать Иваша!

Лобанович потащил писаря в комнату, где выдержала осаду Анна Григорьевна. Никаких следов пребывания Иваша там не было. Иваш в этот день ездил по волости со старшиной собирать недоимки.


XIV


Весна входила в полную силу. Каким красивым было в тот день раннее утро, до восхода и на восходе солнца! Ясное, лазурное небо все выше поднималось над обновленной землей. В чистом, свежем утреннем воздухе, словно невидимые струны, звенели песни жаворонков, далеко разносились щебет суетливых воробьев, гоготанье гусей и горластое "ку-ка-ре-ку" верханских петухов.

Сладко спал под утро утомленный хмелем писарь Василькевич. После происшествия перед запертой дверью писарь немного опомнился, он понял нелепость своего поведения и свою вину перед женой. Несколько дней он даже не пил. Жена с его согласия поехала к своим родителям, проживавшим на далеком, глухом хуторе. Писарь в скором времени заскучал в одиночестве и начал снова прикладываться к бутылке, запершись в своей заветной комнате. Он то сидел неподвижно, то ходил из угла в угол и время от времени опрокидывал чарку за чаркой. Далеко за полночь он ложился в постель, а засыпал только под утро, когда люди покидали уже свои постели и деревня понемногу начинала пробуждаться. Среди разнообразных звуков, наполнявших тихий утренний воздух, особенно выделялось щелканье кнута Лукаша Левченки.

Лукаш Левченко, дворянин по происхождению, забрел сюда с Украины и обосновался в Верхани в качестве общественного пастуха. Постоянного местожительства у него не было. Каждый день переходил он из хаты в хату. Где он ночевал, там его кормили, а наутро, когда он выходил собирать стадо — по одной, по две коровы со двора, — ему давали в торбу провизию. Каждая крестьянка старалась не отстать от других женщин, чтобы не осудил ее Лукаш за скупость. Вечером, пригнав стадо, пастух направлялся в другую хату. Месяца за полтора Лукаш обходил таким образом все село. Тогда он начинал новый круг своего бродяжничества из хаты в хату. В помощь ему село давало двух подпасков.

Лукаша в селе любили. Он был хорошим пастухом и веселого нрава человеком. Носил он длинную, порыжевшую от солнца суконную свитку, старательно залатанную. Утром, чуть свет, Лукаш снаряжался в поход, надевал свитку, вешал через плечо торбу с провизией, брал искусно сделанный длинный кнут на коротком увесистом кнутовище, кнут сажени три длиной. Прикрепленный к кнутовищу железным кольцом и петлями из сыромяти, этот кнут начинался с толстенной, как уж, специально свитой веревки. Постепенно веревка становилась тоньше и заканчивалась тоненьким пеньковым хвостиком с десятками узелков. Лукаш Левченко в совершенстве владел этим своеобразным оружием. Он так мастерски щелкал своим кнутом, что издали казалось, будто кто-то стреляет из пистолета. При помощи этого оружия Лукаш держал в повиновении свою "рогатую паству", так называл он стадо.

Снарядившись надлежащим образом, Лукаш подходил к крайнему крестьянскому дворику, откуда и начинал собирать стадо. Он разматывал кнут, занимал такую позицию, с которой сподручней было щелкнуть, принимал наиболее удобную позу, набирал полную грудь воздуха и громко, протяжно кричал:

— Выгоня-я-я-яй!

Это был не просто крик, не обычный возглас, — нет, это была своего рода мелодия, музыка, которая прежде всего радовала и веселила, как артиста, самого Лукаша. И никто так, как Лукаш Левченко, не мог вывести это "выгоня-я-я-яй", хотя многие старались подражать ему. Услыхав Лукашово "выгоняй", хозяйки торопливо выбегали из хат, открывали хлевы и выпускали коров. Лукаш распахивал калитку, корова выходила на улицу. А чтобы она не забывала, что над нею есть недреманное око, Лукаш щелкал кнутом. Корова, если она была молодая и резвая, весело взбрыкивала и бежала по улице, а к ней присоединялись другие коровы, бычки и телушки. Минут через десять вся Лукашова "рогатая паства" собиралась в шумное, разноголосое стадо, медленно и степенно шествовала по улице в поле. Пока Лукаш не выходил со стадом из села, он не переставал для острастки щелкать кнутом и время от времени выкрикивать "выгоня-я-я-яй", хотя нужды в том уже не было. Ему просто нравилась музыка этого пастушьего возгласа в его, Лукашовом, исполнении.

В это утро, собрав "рогатую паству", Лукаш, как всегда, проходил с нею мимо школы и волости. И здесь ему захотелось еще раз на прощание с селом крикнуть "выгоняй". Он остановился посреди улицы, между волостью и школой, запрокинул голову и гаркнул вдохновенно, протяжно, с музыкальными переливами: "Выгоня-я-я-яй!" Нужно сказать, что перед этим, когда Лукаш был еще довольно далеко от волости, его зычный голос нарушил сладкий утренний сон писаря.

— Вот горланит, гад! — проворчал разбуженный писарь. — Ну и горло! Чтоб оно у тебя опухло!

Но тотчас же все стихло. Писаря снова начал смаривать сон. И вот в этот самый момент Лукаш и гаркнул свое богатырское "выгоняй", стоя посреди улицы. Писарь даже подскочил на своей постели, словно его кольнули шилом. Какая наглость — так горланить под окнами квартиры писаря! Не раздумывая о том, что будет дальше, он сорвался с постели босиком, в одной сорочке. Накинув на плечи белое пикейное покрывало, писарь, как тигр, выскочил на крыльцо.

— Что дерешь тут горло? — грозно набросился он на Лукаша. — Кричи в поле, а не под окнами волостного правления, чтоб у тебя пуп треснул, сволочь ты!

Пока писарь выбегал на крыльцо, Лукаш отошел еще шагов на десять от волости, двигаясь за стадом. Увидав Василькевича на крыльце, без штанов, прикрытого одеялом, Лукаш только ухмыльнулся, довольный тем, что привел писаря в такую ярость, — вот что значит Лукашово "выгоняй"! На ругань писаря он добродушно отозвался:

— Дай боже пану писарю такой крепкий сон, как мой пуп. А что касательно сволочи, то сволочь — царю помочь.

Василькевич бросил на Лукаша искрометный взгляд и повернул в свою спальню, не снимая с плеч одеяла. Подпаски посмотрели на Лукаша, переглянулись и захохотали. Лукаш подмигнул им и с видом победителя щелкнул кнутом.

Лобанович проснулся еще тогда, когда Лукаш был на другом конце села. Он вслушивался в голос пастуха-дворянина. А тот медленно приближался со своим стадом, покрикивая "выгоняй" и пощелкивая кнутом. Когда послышался глухой топот коровьих копыт, учитель поднялся с постели и подошел к окну, чтобы посмотреть на веселого Лукаша. Лобанович однажды встречался с пастухом, и ему понравился этот беззаботный, веселый, добродушный человек. Лукаш любил выпить и за чарку горелки готов был служить верой и правдой. Он не видел учителя в тот момент, когда в последний раз выводил свое "выгоняй", не догадывался, что за ним следит Лобанович, который был свидетелем ярости писаря. Как только Василькевич скрылся за дверью своей квартиры, учитель открыл окно и позвал Лукаша. Пастух подбежал. На его лице блуждала лукавая улыбка.

— Ну, брат Лукаш, и голос у тебя! Как труба иерихонская! Даже писаря с постели поднял.

— Не понравился писарю мой голос, — ответил Лукаш и засмеялся.

— А ты наплюй на это. Вот тебе двадцать копеек на чарку, а завтра утром ты снова тут покричи. За каждое твое "выгоняй" буду давать по двадцать копеек.

— Будет сделано! — весело ответил Лукаш, беря двугривенный.

На следующий день Лукаш снова остановился посреди улицы, на этот раз ближе к квартире учителя, и сколько было силы закричал:

— Выгоня-я-яй! Панич, выгоня-я-яй! — и несколько раз щелкнул, как из пистолета, кнутом.

Лобанович подбежал к окну и дал Лукашу обещанные двадцать копеек. Так повторялось несколько дней подряд. Писарь, как видно, догадался о заговоре и на крыльцо больше не выбегал.

Раз в году Лукаш имел одну привилегию: в день святых апостолов Петра и Павла он мог делать все, что захочет, — мог выгонять скотину, а мог и не выгонять. Таков был обычай в Верхани. Но если Лукаш выходил в этот день на работу, каждый двор одарял его хлебом, мясом, салом, яйцами, сыром, а кое-кто давал ему при этом еще немного медяков. Лукаш, конечно, обходил свою "парафию", собирал стадо и принимал добровольную дань. Выгнав из села скотину, Лукаш поручал стадо подпаскам, а сам продавал собранное добро, весь день угощался горелкой, угощал людей, ходил по селу и пел песни. И люди уступали ему дорогу. В этот день Лукаш был неприкосновенным лицом.


XV


Лобанович, хотя и не очень часто, все же встречался с Иваном Антипиком. Но не было еще случая, чтобы они открыто, по-приятельски поговорили друг с другом. Антипик — человек прозаический, практического склада характера. Вся его жизненная философия и мудрость заключалась в том, чтобы жить спокойно, тихо и сытно. Специального учительского образования у него не было, окончил он какую-то малоизвестную сельскохозяйственную школу, но это не мешало ему гордиться своим учительским званием и своим образованием. По существу же человек он был невредный. В жизни руководствовался он одним основным правилом: "Не трогай ты меня, и я тебя не трону". Лобановичу хотелось ближе познакомиться с ним и заглянуть в тайники его души, но все не было удобного случая. Антипик как бы предугадывал замыслы своего соседа в старался уклониться от какого бы то ни было открытого и откровенного разговора. Днем его почти никогда не было дома, а возвращался он поздно. Но однажды вечерком Антипик зашел к Лобановичу. Каким-то образом он узнал, что мать Лиды Муравской собирается заехать к учителям и пригласить их в гости к себе по случаю того, что Лида и Коля окончили школу.

— Ну что. ж, позовет — поедем, — отозвался Лобанович. Признаться, ему самому хотелось навестить мать таких славных детей, как Лидочка и Коля.

Антипик, немного помолчав, прищелкнул языком и добавил:

— Надо и нам угостить Антонину Михайловну.

— Надо так надо, — согласился Лобанович. — Не знаю только, чем и как угощать, и вообще не знаю, что она за женщина.

Антипик оживился. Язык его на мгновение словно присох к гортани, но тут же снова и еще быстрее, чем обычно, защелкал.

— Антонина Михайловна — вдова и еще не старая, это во-первых. Во-вторых, она мать Лидочки, к которой, по моим наблюдениям, коллега мой не безразличен.

Антипик лукаво, многозначительно подмигнул, словно для него были совсем ясны мысли и сердце Лобановича. Тот невольно опустил глаза и тотчас же сказал:

— Вот не думал, что ты такой наблюдательный… А может, и ваша милость к ней не безразличны?

Антипик пропустил мимо ушей эти слова и продолжал:

— В-третьих, она выкрестка и, в-четвертых, любит чарку.

— Характеристика полная, портрет написан основательно. Видать, сидел ты с ней за чаркой не раз, — пошутил Лобанович.

— Сидел и еще посижу, вернее — посидим: угощение сделаем в складчину, — откликнулся Антипик.

— Ну что ж, согласен. Так еще лучше. Вопрос можно считать решенным, — закончил Лобанович и внимательно взглянул на Антипика. — Скажи, Иване, как думаешь провести лето и что предполагаешь делать дальше? На всю жизнь присягнул начальной школе или есть другие планы?

Антипик заморгал глазами в предчувствии какого-то серьезного разговора. Серьезных разговоров он не любил, считая, что они могут сбить человека с толку.

— А я об этом и не думаю, — ответил Антипик. — Да и зачем? Поработаю на лугу, на поле. А надоест и это — буду думать о чем-нибудь другом. А так, без нужды, зачем мозолить мозги и портить нервы! Мое правило такое: тихо, спокойно — так и не рыпайся, а начнут прижимать — соберись незаметно и беги в другое место.

— За что же и кто начнет тебя прижимать, если ты будешь сидеть тихо?

— И то правда, — щелкнул языком Антипик. — Но бывают разные люди, есть и такие, что могут без всякой причины привязаться к тебе. И все же самое лучшее правило: не трогай ничего и не бойся никого.

— А вот же ты сидел тихо, никого не трогал, а пристава испугался и задал стрекача, — поддел его Лобанович.

Антипик потупился, хотел что-то возразить, но Лобанович добавил:

— Впрочем, все-таки твоя правда: ты нарушил свое правило, затронул Анну Карловну, которую имел или имеет на примете грозный становой пристав.

Лобанович почувствовал, что Антипику неприятно напоминание об этом случае.

— Всякое бывает на свете между людьми, — нотка покорности слышалась в голосе и словах Антипика.

— И ты должен молчать, мириться со всей бессмысленностью и несправедливостью такого порядка?

— А что из того, что я буду кричать? Кто меня услышит? Вот ты попробовал крикнуть, и тебя переместили. Нет, брат, выше пупа не прыгнешь! — тоном победителя заключил Антипик.

Лобановичу стало ясно, что с Антипиком каши не сваришь, а вести с ним разговор о роли учителя в общественной жизни, пытаться пробудить в нем сознательность — не только бесполезная трата времени, но и небезопасная вещь. Где порука, что Антипик не проговорится вольно или невольно? Лобанович не пробовал больше заглядывать в душу своего коллеги, она была для него ясная и неинтересная, как стертый медяк. Он только сказал:

— Да, твоя правда.

Спустя несколько дней в школу действительно приехала Антонина Михайловна. Лобанович встретил ее на крыльце.

— Наверно, вы мать Лиды и Коли, Антонина Михайловна? — спросил хозяин.

Антонина Михайловна улыбнулась, и Лобанович увидел неровные, гнилые зубы.

— Я, я! — проговорила гостья.

Это была женщина с довольно красивым лицом, чернобровая, черноглазая. Правда, глаза ее немного выцвели, порыжели… "Неужто в ее годы и Лида будет такая?" — подумал Лобанович и повел гостью в комнату.

Пока она приводила себя в порядок, как это свойственно женщинам, Лобанович, попросив прощения, сбегал в кухню и послал бабку Параску за Антипиком. Но нужды в этом не было. Антипик тотчас же появился и сам. Он оказался более ловким кавалером, чем хозяин, пригласил гостью присесть, завертелся возле нее, защелкал языком на все лады. Лобанович смотрел на него и прямо-таки любовался его способностями в деле обхождения с женщинами. "Вот если бы ты был таким и в общественной деятельности!" — подумал Лобанович.

Пока ловкий и обходительный Антипик развлекал Антонину Михайловну, Лобанович с бабкой Параской готовили закуску. Нашлись колбаса, сыр, немного масла, кислая капуста. Бабка Параска нарезала сала — и для закуски и для яичницы. Сторож Пилип торжественно вытащил из-за пазухи бутылку горелки.

— Может, и в твой горлач, Пилипе, перепадет капля, — проговорил он, ни к кому не обращаясь.

Бабка Параска ради такого торжественного случая достала чистую скатерть и застлала стол. Расставила тарелки, положила ножи и вилки, — видно, где-то заняла. Она по хотела, чтобы ее хозяин "светил" глазами перед гостьей. Когда все было готово, сели за стол. Угощение получилось довольно богатое, к великому удовольствию бабки Параски. Лобанович, как хозяин, налил чарки и поднял тост за гостью. Выпили. После каждой чарки Антонина Михайловна брала хлеб и, прежде чем откусить, нюхала, а потом уже клала в рот и закусывала.

Сидели долго. Несколько раз бабка Параска добавляла закуски. Сторож Пилип дважды ходил за горелкой, причем и в его "горлач" перепадала "капля". Лобанович почувствовал, что в голове у него шумит. Ему хотелось, чтобы это угощение скорее кончилось, а гостья сидела как ни в чем не бывало, пила чарка в чарку с учителями, нюхала хлеб и закусывала. Антипик прищелкивал языком значительно чаще своей нормы. Улучив момент, он подмигнул Лобановичу, давая понять, что он, Антипик, подпоит гостью. Он позвал Пилипа и снова послал его за горелкой. Лобанович тихонько направился в свою боковушку. Не раздеваясь, прилег на кровать. Некоторое время до его слуха еще доносились шумные голоса и звон чарок, беззаботный смех Антонины Михайловны. Он проснулся, когда пастух Лукаш уже щелкал своим знаменитым кнутом и выкрикивал свое залихватское "выгоняй".

Лобанович поднялся с постели и вошел в столовую. За столом спокойно сидела Антонина Михайловна. Казалось, она и в рот не брала горелки. Зато Антипик лежал возле стола на полу в самой живописной позе совершенно пьяного человека. Развалившись и задрав кверху нос, он задавал храпака. Антонина Михайловна весело засмеялась и, показывая на Антипика, сказала:

— Хотел споить меня. Я видела, как он вам подмигивал, и угадала его намерения. Пили мы чарка в чарку… Нет, не ему споить меня! Сколько бы я ни пила, я пьяна не бываю.

Антонина Михайловна рассказала, как она выручала во время выпивок своего покойного мужа, как пила с самыми заядлыми пьяницами и никогда не пьянела.

"Может, ты оттого не пьянеешь, что нюхаешь хлеб, выпив чарку горелки", — подумал Лобанович.


XVI


В ясный весенний денек Антипик и Лобанович ехали в крестьянской колымажке на хутор, состоявший из трех или четырех дворов. Один из этих двориков достался Антонине Михайловне и ее детям после смерти мужа. К ней в гости и ехали верханские учителя.

От Верхани до хутора было верст шесть. Дорога, кое-где обсаженная березками, все время шла полем. По сторонам живописно раскинулись невысокие пригорки, небольшие рощи и перелески, узенькие зеленые долинки, уютные и манящие. В тени низких ольховых кустов то здесь, то там скрывался извилистый ручеек, порой выбегая на открытое место и сверкая, как серебро, на солнце. Богато и щедро украсила весна землю, одев ее зеленью, яриной и житом, начинавшими уже выпускать молоденькие колоски, рассыпала на ней миллионы разнообразных душистых цветов. Трудно было оторвать глаза от красоты земли, от ее пышного убранства. И только когда подвода свернула с широкого большака на узкую и малонаезженную хуторскую дорожку, Лобанович вспомнил Антонину Михайловну, ее добродушную улыбку и гнилые, щербатые зубы. И все же она человек неплохой, а если вспомнить, как уложила она Антипика, то ее до некоторой степени можно считать выдающейся женщиной.

О своем провале Антипик старался не вспоминать, и Лобанович также не напоминал о нем, чтобы не задевать самолюбия коллеги.

Подвода подкатила к хуторку. Из запущенной крестьянской хаты с почерневшей соломенной крышей выбежал Коля, а за ним и Лида, немного стесняясь и смущаясь.

Коля широко открыл ворота на небольшой, но чистенький дворик. Мальчуган не так был рад приезду учителей, как появлению коня на их дворе. Он больше всего на свете любил лошадей.

Как только подвода остановилась, Коля тотчас же подбежал к коню и бросился распрягать его. Дядька Купрей видел ловкость Коли и его умение обращаться с лошадьми. Он не мешал хлопцу и только похваливал его. А Коля, хотя был и маленький, как узелок, ловко рассупонил коня и вынул изо рта удила. Он считал, что хомут и удила наиболее неприятные, докучливые для коня вещи. Освободив коня от упряжки, Коля подвел его к забору, сел верхом.

— Вы, дяденька, отдыхайте здесь, а коня я попасу, и накормлю, и напою.

— Вот молодец! — сказал дядька Купрей.

Больше Коля почти не появлялся во дворе, все ходил возле коня, собирал ему вкусную траву. Такое обхождение коню понравилось. Увидев сочную траву в руках своего шефа, он свешивал губу и добродушно отзывался: "Го-го-го!" А для Коли это была большая радость.

Лида поздоровалась с учителями и приветливо пригласила их в хату. Она была и довольна и немного смущена еще непривычной для нее ролью хозяйки. Щеки девушки порозовели от волнения, и это придавало ей особенную прелесть.

Почти одновременно с детьми на низеньком крылечке показалась и Антонина Михайловна. Она издалека поздоровалась с гостями, как старая и добрая знакомая.

— Заходите, заходите в хату! Лида, веди своих учителей, проси их!

Не очень привлекательный вид имела хата Антонины Михайловны. Неумолимое время наложило на нее печать старости и разрушения. Бревна в стенах кое-где выпирали из когда-то старательно сложенных и гладко пригнанных венцов. Снаружи и внутри стены почернели, закоптели, были источены шашелем. Небольшие, подслеповатые окна скупо пропускали свет, хотя на дворе вовсю светило весеннее солнце. Хата ничем не отличалась от старосветских крестьянских хат с их низкими потолками и огромными печами, занимавшими четверть всей площади. Довольно просторные сени отделяли хату от клети, в которой стоял верстак с рубанками и скребками, лежали выстроганные доски и пахучие, смолистые стружки. По временам кто-нибудь из соседей, — а они все были родственниками Антонины Михайловны по мужу, — приходил сюда и столярничал по мере надобности.

Лобанович с любопытством разглядывал хату. Антонина Михайловна, как бы угадывая, о чем он думает, заметила:

— Приходит в упадок моя хата. Все собираюсь подновить ее немного, да трудно мне одной. Родственники обещают помочь, но, как говорится, игранье в обещанье — дураку радость.

— Да жить еще можно, — отозвался Антипик. — Чисто, тепло, уютно. А если еще Лидочка озарит своими глазками, то в хате совсем светло станет.

Лида смутилась, ее мать также опустила глаза, а у Антипика был такой вид, будто он сказал что-то очень удачное и остроумное.

Тем временем Антонина Михайловна засуетилась возле печи, а потом и возле стола.

— Решайте, гости, сами, — вдруг сказала она, — сядем ли мы здесь за стол или, может, лучше пойдем в садик, под грушу?

Решили, что в садике под грушей будет и приятнее и вольнее.

И действительно, лучшее местечко трудно было найти: затишек, солнце, чистый воздух и близко от хаты. Под грушей стоял простой стол на столбиках, вкопанных в землю. Во всю длину стола с одной и с другой стороны стояли скамейки, также на столбиках, прочно.

— Ну вот, лучше дачи, пожалуй, и на свете нет! — Лобановичу очень понравилось это место.

За столом времени даром не теряли. Антонина Михайловна оказалась замечательной хозяйкой. Разных закусок, преимущественно крестьянского производства, на столе появилось множество, и все было приготовлено со вкусом.

Прошел час-другой в веселой беседе. Лобанович окончательно договорился с хозяйкой, что будет через день приходить сюда и заниматься с Лидой, чтобы девушка могла поступить в какое-нибудь учебное заведение, где готовят учительниц, причем заниматься он будет бесплатно. Антипик слушал все это и, толкуя по-своему, мотал на ус. Теперь он остерегался пить с хозяйкой чарка в чарку. Зато не остерегался Лобанович. Он уже чувствовал, что в голове у него пошумливает. Как назло, Антонина Михайловна сделала ему замечание, что он не допивает чарок. Хозяйку поддержал Антипик, и они вдвоем насели на Лобановича.

— Вы, друзья, просто придираетесь ко мне либо смеетесь надо мной, что я слишком старательно осушаю чарку, — защищался Лобанович. — Ну, скажи ты, Лидочка, правду я говорю или нет?

Лида засмеялась, ничего не ответила и только качнула головой, что можно было истолковать и так и этак.

— Ну вот, и Лида говорит, что не допиваете, — смеясь, истолковала по-своему Антонина Михайловна неопределенный жест дочери.

— А если так, дайте мне стакан!

Антонина Михайловна не поскупилась и подала стакан.

— Прошу налить.

Антипик с удивлением смотрел, как Лобанович взял полный стакан и не отрываясь выпил до дна.

— Наливайте другой, — сказал он, — я покажу, как я не допиваю чарок!

Антонина Михайловна попыталась остановить его, но Лобанович с упрямством пьяного сам налил второй стакан и залпом осушил его.

И с этого момента для Лобановича наступила темная ночь, произошел полный провал памяти. Проснулся он в полночь на пахучих стружках. Голова была ясная, чувствовал он себя хорошо, как никогда. Все, что было до двух стаканов водки, он помнил отчетливо, а вот как очутился в клети на стружках — это было загадкой. Лобанович лежал и размышлял. На другой половине хаты стоял шум и топот. Слышались звуки бубна и пиликанье скрипки. Видимо, гость и хозяева перешли из садика в хату и там наладили вечеринку. Лобановичу стало досадно и стыдно за свой поступок. И не век же ему лежать на стружках… К счастью, в клеть вошла Антонина Михайловна со свечкой в руках. Лобанович обрадовался и пошутил:

— Антонина Михайловна, я совсем очухался и помирать не собираюсь. Свечки мне не нужно.

— Ну и хорошо, а то я беспокоилась.

Учитель попросил передать Антипику и подводчику, чтобы они собирались домой.

Через полчаса Лобанович сидел в колымажке и поддерживал Антипика, чтобы он не вывалился. Когда проезжали возле поместья, где жила Анна Карловна, Антипик вдруг забушевал, порываясь слезть с телеги. Лобанович не пускал его, а Антипик кричал во все горло:

— Пусти меня к Ганне!

Дядька Купрей погнал коня. Когда отъехали от имения, Антипик успокоился, а проспавшись, пришел к Лобановичу и поблагодарил за то, что он не пустил его к Анне Карловне.

— Ну, Иване, квиты, оба мы биты, — ответил Лобанович.


XVII


История с двумя стаканами водки не выходила у Лобановича из головы, как заноза, не давала ему покоя. Зачем он сделал так? Что он этим доказал? И чем он лучше пьяницы Хрипача и писаря Василькевича? Он стал прямо-таки противен самому себе. Но одного самобичевания ему было недостаточно, чувствовалась потребность поисповедоваться перед кем-нибудь, признаться в своем безволии и мальчишестве.

Во время его терзаний и покаянных раздумий в комнату к учителю вошла бабка Параска.

— Может, будете завтракать, паничок? — ласково спросила бабка. Она привыкла к новому учителю, полюбила его, как сына, и часто называла "монашком".

— Не стоит, бабка Параска, давать мне завтрак.

— Почему же это не стоит? — бабка с тревогой посмотрела на учителя.

— Никуда не годный я человек, бабка Параска, не знаю я моры: напился вчера в гостях, как Хрипач.

— На то ведь и в гости ходят, чтобы выпить и погулять. Какие же это гости, если человек не даст себе немного воли?.. И правда, монашек вы! — ласково заключила бабка Параска.

— Ты, бабка, не знаешь, как я пил.

Лобанович рассказал, ничего не утаивая, как выпил он один за другим два стакана горелки и что с ним было потом. Бабка Параска слушала учителя внимательно. Локоть одной руки она поставила на ладонь другой, подперла голову и сидела неподвижно. Лобановичу казалось, что бабка опечалилась. Но когда он окончил свою исповедь, бабка Параска весело проговорила:

— Ну, и что же? Очнулись, проспались, голова свежая, ну, и слава богу! Вот если часто так делать, то это плохо, и так делать не нужно. — Голос бабки зазвучал укоризненно и строго.

— Славный ты человек, бабка Параска! — проговорил учитель. — Сердце твое доброе и разум твой разумный! — скаламбурил он.

Бабка Параска хитро покачала головой.

— Вот сидит-сидит мой монашек, да что-нибудь и выдумает: "разум разумный"!

Мгновение помолчав, она другим тоном добавила:

— А может, оно и правда: ведь говорят же "глупый разум".

— Ну, разве же не моя правда? Да ты, бабка, философ!

Бабка Параска засмеялась.

— Боже мой, чего он не придумает! И не слыхала никогда слова такого — пилосоп! Оно больше подходит к Пилипу.

Разговор с бабкой Параской развеселил учителя, к нему вернулось его прежнее хорошее настроение. История с двумя стаканами водки понемногу утрачивала свою остроту и отходила в прошлое, хотя и осталась в памяти на всю жизнь.

На следующий день утром, помня свой уговор с Антониной Михайловной относительно Лиды, Лобанович взял палку и уже знакомой дорогой зашагал на хутор.

Хорошо быть одному в дороге, особенно когда погода благоприятствует тебе, а на сердце спокойно и ничто не гнетет твоей души, ничто не мешает думать о чем хочешь Либо дать полную волю самым удивительным и далеким от действительности мечтам. Идешь себе и радуешься, что живешь на свете, радуешься, что у тебя есть глаза, чтобы любоваться просторами, картинами земли, и уши, чтобы слушать разнообразные звуки, неумолкаемую музыку жизни. Радуешься небу и солнцу, кудрявым облакам, ласковому ветру и людям, что встречаются на пути.

Много дорог, никем не сосчитанных, тянется по земле. Много дорог в жизни, по которым блуждают люди, стремясь найти то, что считают они своим счастьем. Только не для всех открыты эти дороги, их надо завоевать — для себя и горемычного люда.

И снова ожили мысли, которые все чаше и чаще навещали Лобановича, — мысли об учительской организации, необходимой для того, чтобы сообща и по единому плану вести революционно-просветительную работу в народе. В памяти всплывали картины не очень далекого прошлого. Вспомнил учитель Пинск, Ольгу Андросову, первое тайное собрание, где он, Лобанович, говорил об организации сельских учителей. Вспомнил он и Алеся Садовича и Янку Тукалу. Не о том ли самом думали и они, когда заводили речь о триумвирате, о постоянной связи между собой? В силу непредвиденных обстоятельств и событий подойти вплотную к созданию тайной учительской организации не удалось, но мысль о ней живет не в одной только голове Лобановича, она занимает тысячи учительских голов; не все же учителя Антипики и Соханюки, избегающие революционной борьбы и почитающие за лучшее жить спокойно и сытно!

"Надо написать Садовичу", — решил Лобанович. И он стал обдумывать, как лучше составить письмо, чтобы никто не мог к нему придраться и чтобы оно вместе с тем было понятным для Садовича. Самое лучшее — не посылать письмо через волость, а просто опустить его в ящик почтового вагона. Да, этим летом обязательно нужно положить начало революционной учительской организации. Ее в Беларуси нет, она должна быть.

С такими мыслями шел Лобанович на хутор. И вдруг он ощутил в душе какую-то неуловимую и неясную тревогу. Что-то беспокоило его, неожиданно испортило ему настроение. И только тогда для него стало все ясно, когда он свернул с большака на малонаезженную, узкую дорогу, что вела на хутор: причиной беспокойства была Лида Не поторопился ли он, обещая подготовить ее для поступления в городскую школу? Зачем он взял такое обязательство и связал себя? Кто просил его быть учителем Лиды, после того как она окончила начальную школу?

А на то были две причины. Лобановичу нравилась красивенькая, немного застенчивая, черноглазая Лидочка, хотя в этом он не хотел признаться даже самому себе, не только людям. Другая причина — лишняя чарка, выпитая под злосчастной грушей. Вся поэтическая обстановка устроенного на скорую руку крестьянского банкета, приятный шум в голове явились причиной того, что его сердце наполнилось чрезмерной добротой и он, не взвесив трезво своего порыва, поспешил взять на себя ответственное обязательство. А теперь, взглянув на все эти события другими глазами, учитель почувствовал, что случайное, мимолетное увлечение заставило его свернуть с правильной дороги. И действительно, что такое для него Лида? Какое он имеет право врываться в ее жизнь? И что, руководило им, когда он обещал заниматься с нею? Бескорыстное желание помочь ей, вывести в люди? Нет, нечего хитрить с самим собой! Вероятно, если бы Лида была такая же щербатая, как ее мать, вряд ли появились бы у него такие высокие порывы.

Лобанович мысленно перенесся в будущее, чтобы представить себе Лиду такой, какой она будет в возрасте своей матери. Но сегодняшняя Лида выбежала в это время со двора навстречу Лобановичу. Живая, веселая и радостная, она спутала все его мысли. Лобанович видел милую девочку-подростка и воспринимал ее такой, какой она была — молоденькая, готовая расцвести во всей своей красе. Сравнение с Антониной Михайловной вылетело из его головы.

Лида встретила учителя, поздоровалась, обняла его руку, прижалась к ней, как доверчивое дитя.

— Я вас вчера ждала, — сказала она.

Лобанович посмотрел ей в глаза.

— Лидочка, ты не смеешься надо мной и не презираешь меня за мой поступок?

Лида смутилась. Ей стало неловко: как это она будет смеяться над учителем? И никогда не слыхала она таких вопросов от него.

— Разве я могу смеяться над вами?

— Напился я тогда до потери сознания и поэтому не пришел вчера. Стыдно было показаться в вашем доме.

— Так никто же этого не видел, — ответила Лида.

Учитель засмеялся:

— Ты, Лидочка, рассуждаешь так же, как моя бабка Параска, и за это я вас люблю — тебя и бабку Параску. Ну, пойдем и сядем за работу.

И они направились в хату Антонины Михайловны.


XVIII


Приближалось лето.

Никаких значительных перемен не произошло в жизни Лобановича. В верханской школе теперь остался он один. Антипик, ничего не сказав, исчез. Куда он подался, Лобанович не знал. Лобановичу тоже нужно было бы отлучиться на короткое время. Он послал письмо Садовичу, написанное в шутливом тоне, полное неясных, туманных фраз и намеков. Использованы были такие слова, особый смысл которых хорошо известен Садовичу и близким друзьям. Ответ пришел довольно быстро. Садович писал, что его школа стала пристанищем учителей, что с ним живет Янка Тукала, Алесь Лушкевич из-под Щорсов и еще собирается приехать кое-кто. "В начале июля, не позднее пятого, — писал друг, — должен быть и ты, непременно, обязательно. Устраивается коллективная маевка. Надо же, черт возьми, гульнуть хоть раз в год". Лобанович понял, на что намекает его земляк и близкий друг. Потихоньку готовился он к важному событию в учительской жизни. Лобанович был уверен, что вступает на новый жизненный рубеж. Для "маевки", о которой сообщал Садович, Лобанович задумал написать доклад о просвещении в начальных школах. Он предполагал рассказать о том, какие задачи ставят царские чиновники перед учителями начальных школ, и вообще к чему направлена бюрократически-полицейская "наука" в царской России, и что надо противопоставить этому.

В то же время, через день, а иногда через два, ходил Лобанович на хутор Антонины Михайловны заниматься с Лидой. Особого старания в ученье Лида не проявляла. Зато чем дальше, тем заметнее пробуждалась в ней взрослая девушка.

Временами смотрела она на своего учителя не так, как подобает смотреть ученице. Учитель объясняет ей правила сложения дробей; Лида слушает, а дроби куда-то улетают от нее, никак не держатся в голове. А слушает, кажется, она очень внимательно, и не сводит глаз с учителя. В ее темных глазах появляется какой-то особый блеск, на губах внезапно начинает блуждать улыбка; Лида ловит себя на этой улыбке, смущается и быстро склоняет голову на учебник. Кудрявые темно-каштановые волосы падают ей на руки и рассыпаются по столу. Учитель прекращает объяснения. "Голова у нее заболела, что ли?"

— Что с тобой, Лида?

Лида поднимает голову, отбрасывает со лба темные локоны. Глаза ее угасают, на губах появляется виноватая улыбка.

— Сон меня сморил, — неуверенно отвечает девушка.

Учитель смотрит на нее с укоризной. Лиде становится не по себе. Тень грусти ложится на ее лицо. Она опускает глаза, уходит в себя.

— Значит, я так неинтересно объяснял правила сложения дробей, что нагнал на тебя сон, — с ноткой обиды замечает Лобанович.

Лида молчит и еще ниже опускает голову. Она думает какие-то свои думы, но какие — сказать трудно. Некоторое время молчит и Лобанович. Ему совершенно непонятна причина странного поведения Лиды.

— Может, тебе нездоровится? — после короткой паузы спрашивает Лобанович.

Лида молчит. Учитель недоуменно глядит на нее.

— Чего же ты молчишь, Лидочка? — сочувственно допытывается он.

Лида продолжает молчать. А затем срывается с места и бежит в свой уголок за полотняной занавеской.

"Что это еще за капризы?" — спрашивает себя Лобанович. И не знает, что делать дальше: бросить ли занятия вообще и идти домой или все-таки выяснить причину такого неровного поведения ученицы?

В хате, кроме него и Лиды, никого нет. Антонина Михайловна куда-то ушла со двора. Во время занятий она обычно выходила из хаты, чтобы не мешать урокам. А Лида, зарывшись в свое гнездышко за полотняной занавеской, не подавала никаких признаков жизни.

— Лида! — окликнул ее громко учитель.

Девушка не отзывалась.

"Может, ей дурно?" — встревожился Лобанович.

Он встал из-за стола и тихонько направился к занавеске. Мгновение постоял в нерешительности, а затем осторожненько приподнял ее. За занавеской было довольно темно. Лида лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку и прикрывшись до пояса легкой дерюжкой.

Лобанович наклонился над нею, прислушался к ее дыханию. Девушка лежала тихо и неподвижно, как неживая.

— Лида! — еще раз окликнул ее учитель.

Лида не пошевелилась и не ответила. Учитель положил руку на ее головку, погладил волосы.

— Лидочка, что с тобой? Чего молчишь? Жива ты или нет?

И на этот раз Лида не отозвалась. Тогда учитель легонько подсунул руку под черную головку своей капризной ученицы, приподнял ее. Голова была теплая, — значит, жива. Учитель наклонился еще ниже, а голову поднял выше и поцеловал девушку в щечку, а затем и в губы. Только тогда Лида совсем ожила, взглянула на учителя, засмеялась, застыдилась, а затем строго сказала:

— Уйдите отсюда!

"Вот тебе и дроби!" — заметил про себя Лобанович, выходя из за занавески.

Он сел за стол, на свое обычное место, с таким видом, будто ничего особенного не произошло. Сразу он не мог разобраться в своем поступке и в своих чувствах. Но зачем было так делать? И как чувствовал бы он себя, если бы Антонина Михайловна застала его за занавеской? Что бы она могла подумать?

Целый рой мыслей замелькал у него в голове, а в глазах вставала Лида. И чем дальше, тем яснее он сознавал: поступать так, как поступил он, нехорошо. Ни к каким определенным практическим выводам учитель прийти не успел — вышла Лида. Ей было совестно. Стараясь не смотреть на учителя, чтобы глаза их не встретились, Лида села на свое место. Учитель также опустил глаза, но тотчас же взял себя в руки.

— Слушай, Лида, — сухо сказал он, чтобы сгладить впечатление от этого непредвиденного происшествия, — хочешь учиться, так учись, а свои капризы нужно оставить. А если не хочешь учиться, так и скажи: я больше ходить сюда не буду.

Лида растерялась, она не ожидала таких суровых слов. Печаль и боль отразились на ее лице. Она низко опустила голову и молчала. Лобановичу стало жалко ее, но он не сразу переменил взятый им сухой, учительский тон.

— Ну, ты подумай, Лида, до чего доводят твои капризы! — Учитель сам почувствовал, что мелет чепуху, но все же продолжал: — Что сказала бы твоя мать, если бы застала меня с тобой за занавеской?

"Совсем глупо", — заметил себе Лобанович.

Лида еще ниже опустила голову и ничего не ответила. Вероятно, она думала, что ее учитель сейчас недостоин такого звания.

— Ну, как ты думаешь, Лидочка, — уже ласковее заговорил учитель, — будем продолжать или окончим наши занятия?

Не поднимая головы, Лида тихо проговорила:

— Я хочу учиться.

— Ну, вот это другое дело! — Учитель был доволен, что к Лиде вернулся дар речи: тем самым как бы проводилась грань между тем, что произошло, и их теперешним положением. — Если учиться — так учиться, Лидочка. Больше капризничать не будешь?

— Не буду, — ответила Лида и взглянула на Лобановича.

— Ну, значит, все в порядке. Сегодня мы больше заниматься не будем. Иди погуляй, подумай обо всем и на меня не гневайся. Все, что я говорил о сложении дробей, постарайся сама разобрать по учебнику.

Они простились.

Учитель отправился домой.

Хорошая все же вещь дорога. Чего только не передумаешь в пути! Версты две незаметно промелькнули в мыслях о происшествии на хуторе. Обсудив его со всех сторон, учитель не осудил себя очень строго, но предостерег на дальнейшее.

И он все веселее подвигался вперед, держа направление на Верхань.


XIX


Путешествия на хутор не очень привлекали Лобановича. Это была неприятная обязанность. И самое худшее состояло в том, что виноват он сам: кто просил его ходить на эти занятия? Но отступать поздно. Взялся за гуж — не говори, что не. дюж. Нужно сказать, что эти путешествия имели и свою положительную сторону: в пути очень хорошо обдумывался доклад. Мысли плыли легко и гладко. Много удачных, метких фраз, выражений накопилось в голове. Временами учитель даже останавливался, доставал из кармана записную книжку, оглядывался, чтобы не было лишних свидетелей, — ведь люди могли черт знает что подумать, — и записывал меткие, хлесткие выражения. В такие минуты казалось, что стоит только сесть за стол и все потечет на бумагу так же гладко, свободно, как текли его мысли в дороге. На деле же выходило иначе. Записанные замечательные фразы не могли воссоздать той полной и широкой картины, что рисовалась в его воображении, и, взятые в отдельности, выглядели беспомощно, как ощипанные воробьи. Невольно вспоминался необычайный, чудесный замок, представший однажды взору Лобановича во время его скитаний по окрестностям Верхани: стоило только отдалиться на несколько шагов от того места, с которого рисовался замок, чтобы он распался, развеялся как дым.

Случались в дороге и другие удовольствия.

В конце июня прошли щедрые летние дожди, а затем снова установилась ясная погода. Проходя в тени стоявших вдоль дороги берез, натолкнулся Лобанович на ладный боровик, обрадовался ему, как другу детства, остановился и подрезал его корешок возле самой земли. Стал осматриваться — поблизости сидели еще два боровика, молодые, здоровые. Аккуратно очистив от песка, он положил грибы в платочек и с этими трофеями пошел дальше.

Впереди, возле самой дороги, зеленел лесок, преимущественно березовый. Изредка попадались и сосенки, и ели, и даже кусты можжевельника. Лобанович свернул с дороги и пошел обследовать лес. "Место для боровиков подходящее", — подумал он и с увлечением завзятого грибника стал осматривать наиболее удобные для боровиков лесные тайники.

Не прошел он и полсотни шагов, как вдруг остановился словно вкопанный. Ему редко случалось видеть такое множество боровиков на совсем небольшом клочке земли. Грибы сидели где по одному, где парами, а где и целыми группами. А самое любопытное, что это были не подберезовики, желтенькие, как яичница, а черноголовые, самые лучшие боровики, которые растут только в сосняке.

Налюбовавшись боровиками, Лобанович не спеша начал их собирать. Он приседал возле каждого гриба, подрезал ножиком корень, соскребал песок и разный мусор, прилипший к корню. А грибы — как на подбор, молодые, крепкие, тяжелые; шапки их сверху черные, а внизу белые как лен. Ну как не радоваться, глядя на них! Собранные и очищенные боровики счастливый грибник складывал в кучку. Их набралось около сотни. На этом местечке грибов больше не было, и по соседству не попалось ни одного. Кузовка учитель не имел. Он срезал несколько березовых прутьев, связал их тонкими концами и нанизал целых три мониста грибов. С этой добычей он и вошел на хутор.

Встречные хуторяне с любопытством глядели на венки грибов. Порой кто-нибудь не мог удержаться и выражал вслух свое удивление:

— О-о! Вот это грибы! И так рано появились! Где это вы набрали их?

Учитель отвечал, ничего не утаивая. Пока он дошел до Антонины Михайловны, несколько хуторянок отправились осматривать грибные моста. Удивилась также и Антонина Михайловна.

— Что же вы будете делать с ними? — поинтересовалась она.

— Отдаю их вам. Что хотите, то и делайте, Антонина Михайловна.

— Ну, так у нас сегодня будет фриштик…

Антонина Михайловна стала перебирать грибы, чтобы приготовить их по своему способу. Одна только Лида не проявляла никакого интереса к добыче своего учителя, и это немного обидело его.

— Лида, ты любишь собирать грибы? — спросил он.

Лида виновато улыбнулась.

— Я никогда не собирала их. Землянику я люблю собирать…

— Эх, Лида, Лида! — с укоризной сказал учитель, и глаза его загорелись.

Он вспомнил свое детство и свои грибные походы. Целая вереница разнообразных картинок, образов прошла перед его глазами. Он не мог сдержаться, чтобы не рассказать об этом.

— Нет для меня ничего лучшего на свете, как ходить одному по грибным местам и собирать боровики. Люблю я их. Они словно мои друзья, только говорить не умеют. Встанешь, бывало, раненько, пойдешь в лес, захватив кузовок, на облюбованные заранее места. В лесу еще темно, ждешь, пока рассветет, чтобы первому осмотреть грибные места. А в лесу так тихо, так хорошо — ну, просто хочется петь песни! Ты понимаешь это, Лида?

Лида не понимала этого. Она слушала учителя, но думала в эту минуту о чем-то другом. Вопрос учителя застал ее врасплох. Улыбнувшись виноватой улыбкой, опустила голову и тихо проговорила:

— Так рано я никогда не вставала, а ходить в лес одна боюсь.

Ее ответ охладил пыл воспоминаний учителя. Но он нисколько не обиделся да Лиду: зачем было впадать в такой телячий восторг? На мгновение Лобанович замолчал.

— Вот в том-то и дело, Лида, что ты рано не встаешь и не была в лесу до восхода солнца… Ну, да ладно, — прервал себя учитель, — будем заниматься, если моя экскурсия в лес не удалась, — иронически закончил он.

Добрых два часа занимались они, хотя сидеть в хате за надоевшими учебниками и отмахиваться от мух, когда за окном светло, зелено, просторно, удовольствие небольшое. Но ведь нужно повторить все пройденное. Учитель собирался в скором времени поехать в Микутичи к своим друзьям и старался до отъезда как можно больше подучить Лиду. Повторяли грамматику, синтаксис, делали грамматический разбор, писали диктовки, решали задачи. Там, где в подготовке не все шло гладко, учитель не отступал, пока Лида полностью не усваивала того или иного вопроса. Порой она в таких случаях впадала в отчаяние.

— Ничего из моего поступления не выйдет, — говорила Лида. Недовольство и безнадежность слышались в ее голосе.

— Об этом, Лида, ты не думай. Ведь если ты начнешь вбивать себе это в голову, то и в действительности ничего не выйдет. Веселее смотри на вещи!

Учитель терпеливо объяснял девушке то, что было усвоено ею не совсем твердо. Когда ей становилось наконец все ясно, она веселела.

— Ну вот, видишь? Не нужно опускать руки перед трудностями, — подбадривал ее учитель.

Вообще же теперь Лида стала серьезнее и вела себя по отношению к учителю сдержанно и даже как бы немного холодно. После известного случая за полотняной занавеской она не выходила встречать Лобановича и не провожала его, когда он возвращался с хутора в Верхань.

— Ну, сделаем перерыв, — сказал Лобанович и поднялся.

Лида осталась сидеть за столом. Она думала о поездке Лобановича в Микутичи. Почему-то ей не хотелось, чтобы он туда ехал. Сказать же об этом учителю она не отваживалась.

— Чего задумалась, Лида?

Лида еще ниже наклонила голову.

— Так, ничего.

Помолчав немного, она подняла глаза на учителя и тихо сказала:

— Не надо вам ехать в Микутичи.

Лобанович удивился.

— Почему?

— Так, — ответила Лида, — не знаю. Но не ездите.

Учитель больше ничего не добился от Лиды. Она встала из-за стола и выбежала из хаты.

Тем временем Антонина Михайловна поджарила грибы, щедро заправила их сметаной.

— Давайте немного перекусим. Попробуйте моей стряпни и скажите, гожусь ли я в кухарки.

Она застлала стол чистой скатертью, принесла тарелки, крестьянскую закуску, поставила графинчик наливки и грибы.

Лобанович вынужден был признаться, что таких вкусных грибов он не ел никогда. Лида также хвалила грибы и ела их с удовольствием. А затем сказала:

— Пойду позову Колю, пусть и он попробует.

Когда она вышла из хаты, Антонина Михайловна, минуту помолчав, сказала:

— Закружили вы голову моей Лиде…

В этих словах учитель почувствовал и другие, невысказанные: "А если это так, то ты уж и не бросай ее".

Учитель чувствовал себя неловко, но все же сумел выдавить несколько слов.

— Дитя она еще. Все это пройдет у нее.

Идя в Верхань, учитель много чего передумал. И мысли свои заключил он украинской песней:

Ой, не ходы, Грыцю,

Та й на вечорницю!


XX


На школьном крыльце Лобановича встретила бабка Параска. По ее озабоченному лицу и той хитроватой улыбке, которая светилась на нем, учитель догадался — бабка знает какую-то новость. Но бабка не торопилась рассказывать, потому что не знала, как примет эту новость учитель.

— Ты, бабка, что-то скрываешь от меня? — заметил Лобанович.

— Этого, паничок, не скроешь, — ответила бабка и, понизив голос, проговорила: — Гость к вам приехал.

— Гость? Какой гость?

— Не сказал, кто такой, не назвался.

— А где он?

— Там, — показала бабка на дверь, что вела в квартиру учителя.

Пока шел этот разговор, неведомый гость подкрался к двери и запер ее на ключ. Лобанович заметил это лишь тогда, когда постучал в дверь, а затем и толкнул ее. Но дверь не открылась и никто не отозвался.

"Заснул он там, что ли? И кто это такой?" — подумал Лобанович, стоя возле двери.

Он постучал сильнее. Неизвестный гость забарабанил изнутри пальцем по двери, выстукивая целую мелодию: "Тра-та-та! Тра-та-та! Тра-та-та!"

"Кто-то из близких друзей, — подумал Лобанович, — но кто?"

Он постучал еще раз и, стараясь говорить басом, спросил:

— Терем-теремок! Кто в тереме живет?

Писклявый голос из-за двери, также измененный, ответил:

— Я мышка-норушка! А ты кто?

— Я медведь, — ответил Лобанович, — и могу выломать дверь.

— Тельшинский? — спросил тем же писклявым голосом гость.

И в тот же миг почему-то в памяти Лобановича промелькнула картина встречи с Турсевичем на Полесье. Лобанович тогда точно таким же образом подшутил над приятелем, как теперь шутит гость над ним.

— А-а-а! — вскрикнул Лобанович. — Загадка разгадана. Открывай, Максим, дверь!

В замке лязгнул ключ. Дверь открылась. Действительно, это был Турсевич. Отступив на шаг, он пригнулся, одной рукой уперся в колено, а другой показывал на Лобановича а хохотал.

— Не ждал меня? — спросил он.

Вместо ответа Лобанович бросился к приятелю, крепко обнял его.

— Ждать-то я ждал, но только не сегодня. Почему не написал, когда приедешь? Я встретил бы тебя.

— А я решил преподнести тебе сюрприз, застать тебя врасплох, — ответил Турсевич, а затем спросил: — Ты где же это бродишь?

— Где я был, там теперь меня пет.

— Вишь ты какой конспиратор! Ну, покажись, что ты за человек.

Турсевич взял приятеля за плечи, повернул его направо, налево, поглядел в лицо.

— Ничего, можно смело принимать в солдаты, — заключил Турсевич свой осмотр.

— Лучше, брат, быть арестантом, чем слугою царя, — шутливо ответил Лобанович.

— Ну, это как на чей вкус, — заметил Турсевич. — Что касается меня, то я не хотел бы стать ни тем, ни другим.

— А если бы перед тобой поставили такую дилемму — солдат или арестант? Что ты выбрал бы?

Турсевич, видимо, счел, что этот вопрос не имеет под собой реальной почвы, и не ответил на него.

— Ни солдатом, ни арестантом не хочешь быть? — заметил Лобанович. — А я, брат, живу по поговорке: "От сумы да от тюрьмы не отрекайся". Ну, да ладно, — прервал он самого себя. — Рад, что ты приехал… Скажи, как находишь ты мое новое место?

Турсевич одобрительно мотнул головой.

— Гм! Хорошее местечко, ей-ей! Не то что паше былое Тельшино! Простора много, свет видать.

— А я с удовольствием вспоминаю Тельшино. И когда думаю о нем, — а думаю часто, — меня охватывает грусть, словно я утратил что-то дорогое. Может, потому, что там оставлена некоторая частица души, — с печалью в голосе проговорил Лобанович.

— Знаю, знаю, что ты утратил, вернее — кого утратил: Ядвисю, — пошутил Турсевич, внимательно глянув на приятеля.

Лобанович немного смутился. Само слово "Ядвися" больно отозвалось в его сердце, и наблюдательный Турсевич это заметил.

— Что, не правду сказал? — не оставляя шутливого топа, со смехом воскликнул Турсевич, но, чувствуя, что он затронул рану в сердце Лобановича, уже серьезно добавил: — Ты, Андрейка, не гневайся и не сердись на меня. Прости, если затронул твою больную струнку. Ядвися стоит того, чтобы о ней порой и вздохнуть.

Лобановичу хотелось сказать: "Пока буду жить, буду помнить ее. Но исчезла она с моего неба и следы замела за собою".

Вместо этого он подмигнул приятелю и, так же переходя на шутливый тон, сказал:

— Вижу, что ты по ней вздыхаешь.

— Ну, где уж мне вернуть то, что с возу упало! — махнул рукой Турсевич. — Хочу еще поучиться, а потом жениться.

— Ладно, ладно, браток, воспоминания потом! — засуетился Лобанович. — И был бы я дурак, если бы спросил тебя: "Есть хочешь?"

Не давая приятелю опомниться, Лобанович крикнул:

— Бабка Параска!

Вошла бабка, окинула взглядом молодых учителей. Она увидела, что они рады друг другу, и на душе у нее стало легко.

— Вот что, бабулечка, — обратился к ней Лобанович, — напеки нам картофельных пирожков. Максим Юстинович, — Лобанович показал рукой на Турсевича, — никогда в жизни не только не ел, но и не видел таких пирожков.

Бабка Параска вся так и просияла, а Лобанович продолжал:

— Вот, бабка, три рубля. Пошли Пилипа в монопольку, пусть возьмет полкварты. К нам приехал гость, надо угостить его так, чтобы ни нам, ни людям за нас совестно не было.

Бабка ласково улыбнулась и вышла из комнаты.

— Золотая бабка! — сказал Лобанович.

Турсевич рассудительно заметил:

— Зачем такие хлопоты? Андрей, не глупи!

— Не каждый день такое бывает. Вспомни, сколько времени мы не виделись! Как же не отметить это событие?

— Ну, это я так себе сказал, для приличия, — засмеялся Турсевич и потряс Лобановича за плечи.

Пока бабка Параска суетилась в кухне, хозяин и гость решали, как удобнее разместиться.

— Впереди все лето, — говорил Лобанович, — тебе нужно заняться зубристикой, так давай устраиваться, как лучше и удобнее для тебя. Вот одна комната, а вот другая. Есть диванчик и койка — выбирай что хочешь. Стол общий.

Турсевич комически развел руками, словно удивляясь богатству своего друга.

— Такая роскошь, такое богатство! Не знаешь, на что смотреть и что выбирать, — смеялся он. И вспомнил по этому поводу один случай: — Некий бедный человек встретил учителя и обратился к нему с просьбой оказать денежную помощь. "И рад бы я вам помочь, но откуда деньги у бедного сельского учителя?" — "Вы сельский учитель? — удивился бедняк. — Извините, я этого не знал". Он полез в карман, достал троячку и протянул ее учителю.

— Смеяться здесь или плакать? — отозвался Лобанович и добавил: — Лучше посмеяться. Зато у сельского учителя совесть чистая, это не обдирала урядник, не пристав и не волостной писарь. По-моему, сельский учитель самый чистый и самый святой человек в царской России.

— Приятно слышать такие отзывы о нашем брате, — вставил слово Турсевич. — Да оно, может, и правда. Но не надо забывать одного обстоятельства: посади ты его возле вкусного и жирного пирога — так не споткнется ли и наш брат, как ты думаешь?

В приятельской беседе, в воспоминаниях о прошлых днях, о товарищах и общих знакомых время шло незаметно. Бабка Параска приготовила закуску, накрыла стол белой как снег скатертью, поставила тарелки, положила ножи и вилки и затем принесла из кухни вместительную сковороду с душистыми шкварками и яичницей. Вскоре появились и знаменитые картофельные пирожки.

— Ну, что ты скажешь про бабку Параску? — спросил Лобанович.

— Молодец твоя бабка! — похвалил Турсевич.

— И легенда об учительской бедности не совсем отвечает действительности, — сказал Лобанович, показывая на сковороду со шкварками, на полбутылки водки и на картофельные пирожки. — Ну, так давай пропустим по чарке. За нашу встречу, за нашу учительскую бедность, за чистоту и святость!

— Принимаю! Аминь! — подтвердил Турсевич, берясь за чарку.


XXI


Старые друзья-приятели Турсевич и Лобанович разместились в квартире наилучшим образом. Все поделили, размежевали, и никто ни в чем не мешал другому. Может, этому способствовала учительская бедность, о которой рассказывал Турсевич, и учительская "святость и чистота", за которые поднимал чарку Лобанович.

Каждый из них в меру своих душевных сил и в соответствии с особенностями своего характера приносил дань на алтарь дружбы и товарищества, если говорить высоким стилем. В определенные часы они разбредались кто куда. У каждого была своя дорога. Турсевич брал учебник, шел куда-нибудь в тихий уголок и старательно занимался подготовкой в институт. По сердцу пришлось ему верханское кладбище, особенно после того как Лобанович рассказал о неизвестной влюбленной паре, нашедшей себе там тихое пристанище и убежище. Сам хозяин также имел свои излюбленные местечки для прогулок — отправлялся в лес по грибы, хоть напасть на такое нетронутое местечко и на такое множество боровиков, как довелось ему недавно, больше не случалось.

В определенные часы приятели сидели вместе, беседовали, спорили, не соглашались друг с другом, но не выходили за границы дружбы. Этому способствовало, видимо, и то обстоятельство, что друзья жили под одной крышей не очень долгое время. Они считали, что знают друг друга до самых что ни на есть мельчайших подробностей. Но в народе бытует простая и мудрая пословица: "Чтобы узнать человека, нужно съесть с ним пуд соли". Наши друзья не съели еще и одного фунта соли, а между ними уже начали возникать споры, которые чем дальше, тем больше разъединяли их и воздвигали между ними стену, разрушить которую было не так легко. Поводом для таких споров обычно была Государственная дума, вернее сказать — политическая обстановка в стране. Турсевич в своих политических устремлениях не шел дальше кадетской партии, она была для него политическим идеалом.

— О, если бы только в России добились того, что ставит своей политической программой конституционно-демократическая партия! — говорил Турсевич. — Уже один тот факт, что в кадетской партии собран лучший цвет русской интеллигенции — профессора, адвокаты, врачи, инженеры, — о многом говорит и выгодно рекомендует партию народной свободы.

— Предположим, что кадеты осуществили свою программу, — вставил слово Лобанович, — чего добился бы тогда народ?

— Во-первых, безземельное и малоземельное крестьянство получило бы землю. Во-вторых, самодержавный строй был бы ограничен, а к этому стремится преобладающее большинство населения. Министры и губернаторы отвечали бы перед Государственной думой. И мы, сельские учителя, были бы поставлены в несравненно лучшие условия. И все население имело бы широкие политические права. Ты знаешь, — продолжал с увлечением Турсевич, — как определяла задачи Государственной думы кадетская газета "Русь"? "Главное назначение думы, которая теперь выбирается, — писала эта газета во время выборов, — и партии народной свободы в ней — быть бичом народного гнева. Изгнав и отдав под суд преступных членов правительства, ей придется заниматься только неотложными мерами, а затем созвать подлинную думу, на более широких основаниях". Разве в наших условиях это малая программа? — с видом победителя спросил Турсевич и добавил: — Помоги им только, боже, добиться ее осуществления!

— Но пока что, — заметил Лобанович, — ни одного царского сатрапа дума под суд не отдала. А разве их не за что судить? На дело получается обратное — сатрапы сами начинают шипеть на думу. Скоро они не только будут шипеть, но и топать ногами, а может, и по шапке ей дадут. Вот ты ссылался на газету "Русь", я тебе приведу слова другой кадетской газеты. Она писала о том, что успех кадетов на выборах обратил на себя внимание "сфер" и даже обеспокоил эти "сферы", то есть сатрапов. Но потом "сферы" опомнились, осмотрелись и пришли к заключению, что успех кадетов на выборах и сама кадетская дума просто выгодны для царизма… А кадеты пусть себе пошумят, помашут кулаками — драться ведь они не полезут, — пусть покритикуют правительство и даже погрозят кое-кому из министров. Ничего страшного в этом нет, потому что ни кадетская, ни другая какая-либо дума министров не назначает. Мне кажется, эта кадетская газета, — а называется она "Наша жизнь", — стоит гораздо ближе к истине, чем твоя "Русь".

— Так, по-твоему, самый факт существования Государственной думы не имеет никакого значения? — нахмурившись, спросил Турсевич.

Лобанович опустил глаза. В первое мгновение он не знал, что ответить на этот вопрос. Нужно было выиграть время, и он сказал, зайдя издалека:

— Одна хорошо знакомая мне учительница — не знаю, где она теперь и что с нею, — рассказывала о босяке, который просил денег на выпивку. Когда учительница спросила, сколько же ему нужно, босяк глубокомысленно приставил палец ко лбу и сказал: "Впервые наталкиваюсь на такой философский вопрос!" Так вот и мне остается повторить слова этого босяка в связи с твоим вопросом.

Турсевич пренебрежительно махнул рукой.

— Государственная дума есть действительность, — значит, ее существование — явление разумное.

— Залез ты, брат, в такие философские дебри, откуда и не выбраться. "Все действительное разумно!" — подчеркнуто иронически воскликнул Лобанович. — Самодержавный строй — также действительность и, значит, разумен? Зачем же тогда бороться против него? Ты начинаешь бросаться в софистику. Жизнь и природа и все явления жизни не находятся в состоянии покоя и неподвижности. Еще древний греческий философ сказал: "Все течет и все изменяется", причем движение, развитие жизни не обходилось и не обходится без борьбы. А все, что имеет начало, имеет и конец. Вот почему я так уверен, что и самодержавию с придурковатым Николкой придет конец не сам собой, а в результате революционного восстания всего народа. Но не кадетская Государственная дума приложит к этому свою руку. Кадетская дума — тормоз народного восстания против коронованного пугала на троне. Каждый, кто любит народ, идет с народом, должен стать на путь беспощадной, сознательной борьбы, борьбы по единому плану, во имя ниспровержения идола на троне и его помощников, слуг и защитников. Думаю, что эта моя оценка Государственной думы тебе понятна.

Удивленный, озадаченный Турсевич недоуменно развел руками, внимательно глядя на своего бывшего ученика, а нынешнего друга.

— Ого-го! — воскликнул он. — Не надеялся я услышать от тебя такую… ну, как тебе сказать… концепцию… Далеко же ты махнул! Давай будем откровенными: скажи, к какой партии ты принадлежишь?

— Если быть откровенным, как ты предлагаешь, то скажу тебе: ни к какой партии я не принадлежу.

— Почему же это так? — спросил Турсевич.

— А вот почему. Временами мне казалось, что правду несут кадеты. Ну, знаешь, "лучший цвет русской интеллигенции", как аттестуешь их ты. А потом, прислушавшись к эсерам, я подумал, что правда на их стороне, и готов был стать на их позиции. Но довелось и приходится мне, как и всякому из нас, кто ищет правды, слушать и социал-демократов. Веско основательно, правильно говорят они. Есть нечто общее и для эсеров и для социал-демократов — стремление свергнуть самодержавный строй. А на чьей стороне правда, я еще не знаю точно. Но я мыслю себе, что жизнь и дальнейшая борьба за народовластие покажут, кто стоит на верном пути, а кто ошибается. Тогда я присоединюсь к тем, кто говорит правду.

Турсевич укоризненно покачал головой.

— Эх, Андрей, Андрей! — сокрушенно заговорил он. — Тебе уже было предупреждение в революций, и довольно грозное. Поиграл — и хватит: ведь ты играешь с огнем! А есть поговорка: "Возле воды намокнешь, возле огня обожжешься". Я стою за эволюцию. Всякому явлению на свете свое время. Дитя не становится сразу взрослым человеком. Зачем насильственно врываться и вмешиваться в ход событий, которые от тебя совсем не зависят? Вот благодетели человечества подстрекали народ на забастовки, на восстания, на разгромы помещиков — что получилось? Ты знаешь рассказ из школьной хрестоматии, как мальчик раскрывал почки, бутоны цветов, чтобы они быстрее зацвели на клумбе? Раскрыл их не в пору, а цветы погибли.

— А я тебе напомню другой рассказ — как отец поучал сыновей, чтобы они жили в дружбе и согласии. Помнишь, про веник? Пока веник был связан, сыновья сломать его не могли, а развязали — по прутику сломали легко. Так вот, когда народ осознает свои интересы и свою силу и будет крепко сплочен, тогда он легко выметет грязь и мусор из своей хаты — царя, князей, графов и всякую другую погань. За это я и буду бороться. Кроме закона эволюции есть и закон революции. Одно связано с другим. И знаешь, мой дорогой, в учительском институте ничего тебе об этом не скажут.


XXII


После этих споров друзья почувствовали, что их дружба дала большую трещину, что их пути направлены в разные стороны и никакие разговоры их уже не соединят. Турсевич искренне жалел своего друга, как человека, который ступил на опасный путь, сознательно обрек себя на страдания, тюрьму и неволю. "Чего же другого можно ожидать на таком пути? Зачем он это делает? — наедине с собой спрашивал себя Турсевич. — И разве это верный путь?" Его, Турсевича, обязанность — предостеречь младшего и менее опытного в жизненных делах друга от той опасности, по краю которой он ходит.

И Турсевич твердо решил всерьез поговорить с Лобановичем обо всем этом, только не сейчас, когда жар споров еще не остыл.

В свою очередь Лобанович хранил в душе теплое чувство к Турсевичу, хорошему другу своих детских и юношеских дней. Перед его глазами вставало Полесье, путешествие в Любашево, куда перебрался Турсевич из тельшинской школы, их разговоры и споры. Тогда споры не разлучали их, а, наоборот, еще больше укрепляли их дружбу. Теперь положение изменилось, хотя Лобановичу жаль было Турсевича, как человека, которого заело мещанское стремление к спокойному и сытному куску хлеба, к мирной, беззаботной жизни. В этом стремлении Лобанович видел сходство между Антипиком и Турсевичем.

Ни Лобанович, ни Турсевич ничем не проявляли своих затаенных чувств, старались не говорить о них и о тех позициях, на которых теперь они стояли, будто ничего особенного между ними не произошло.

Турсевич еще больше углубился в подготовку к поступлению в учительский институт. Лобанович бродил по верханским околицам. Еще раз побывал и на том месте, с которого можно было видеть призрачный замок.

Между тем приближался день поездки в Микутичи, где должны были нелегально собраться сельские учителя и обсудить программу своей политической деятельности. В стране назревали не очень радостные события. Все более наглели сатрапы Николая II и выше поднимали голову. Не так уж велики были требования думы в лице ее кадетского большинства, но и самые мизерные требования тормозились и не выполнялись. Со всех концов России крестьяне слали в думу наказы о земле, направляли в Петербург своих ходоков, требуя безотлагательно решить вопрос о наделении землей безземельных и малоземельных. Часть думских депутатов, преимущественно крестьянских, предложила обратиться с думской трибуны ко всем крестьянам с призывом оказать помощь думе в борьбе с царизмом. Кадетское большинство на это не пошло, да и как оно могло пойти, если сами кадеты были те же помещики и представители буржуазной интеллигенции? Они направляли "запросы" министрам, шумели. Министры либо совсем не отвечали, либо со своей стороны угрожали, их угрозы были несравненно более действенными. Упорно носились слухи о роспуске думы. К этому времени был назначен новый министр внутренних дел — Горемыкин. Еще не успел войти он в свою роль, а уже всю Россию облетело стихотворение:

Милый друг, не верь надежде,

Горемыкину не верь:

Горе мыкали мы прежде,

Горе мыкаем теперь.

Пока в Государственной думе намеревались написать обращение к народу, к крестьянам царской России обратился не кто иной, как сам Горемыкин.

Если у крестьян и были еще надежды получить через думу землю, то горемыкинское обращение, — а обращался он от имени правительства, — развеяло эти надежды в прах. Горемыкин предостерегал крестьянство от чрезмерной жажды земли, от поспешного стремления овладеть ею в самый короткий срок, потому что крестьяне, мол, как дети, часто не понимают, чего они хотят. Горемыкин внушал народу, что царь и его слуги всегда заботились и будут впредь заботиться о народе, что они не забывают его интересов. Разрешить же одним махом такой вопрос, как земельный, нельзя, потому что он очень и очень сложный. И не нужно верить тем крикунам, которые обещают народу золотые горы. Все придет в свое время.

"Вот это реальная и знакомая политика, — думал Лобанович, читая горемыкинское обращение. — Но как народ воспримет ее?" Остатки веры в Государственную думу, еще тлевшие в сознании учителя, теперь окончательно развеялись. Он еще больше убедился в том, что в споре с Турсевичем правда была на его стороне, на стороне Лобановича. И здесь он — уже в который раз — невольно вспоминал ту лужайку, где взору учителя рисовался вдалеке подернутый дымкой чудесный призрачный замок.

Разве надежда на Государственную думу не была такой же иллюзией, как тот несуществующий замок?

Горемыкинское обращение к народу произвело тяжелое впечатление на Лобановича. И надо же, чтобы оно появилось накануне поездки в Микутичи! Черная реакция налегает все сильнее. Как отразится она на собрании сельских учителей, на их настроении? Не нагонит ли страх и не остудит ли она горячих порывов неискушенных в борьбе товарищей? Хотелось перекинуться живым словом, поделиться мыслями с близким человеком.

Более близкого человека, чем Турсевич, у Лобановича здесь не было. Правда, они поспорили и резко разошлись во взглядах на Государственную думу и на политическую борьбу. Но ведь спор не ссора, и дружбы он не уничтожил, хотя и надломил ее. В определенное время дня друзья встречались: это были часы завтрака, обеда, ужина и поздние летние вечера.

— Может, ты имеешь охоту прогуляться со мной по дороге на Шабуни? — спросил однажды Лобанович Турсевича.

Это предложение Турсевич понял как попытку со стороны друга восстановить согласие и прежние чистосердечные, дружеские отношения между ними.

— А что это за дорога такая, да еще на Шабуни? — спросил Турсевич. Было очевидно, что он ничего не имеет против прогулки.

По какой-то странной ассоциации Лобановичу вспомнилась одна библейская легенда. На вопрос Турсевича он шутливо ответил:

— Перед тем как идти на проповедь, Христос постился сорок дней и сорок ночей. После этого он пошел в пустыню помолиться. Там встретил его дьявол. Он начал искушать Христа, возвел его на высокую гору, показал все царства земли и все их богатства "Все это я отдам тебе, — сказал дьявол, — если ты поклонишься мне". Что ответил Христос дьяволу, ты знаешь: "Кланяться можно только богу", — и прогнал искусителя прочь. Я, конечно, не дьявол, а ты не Христос, и ничего я тебе не обещаю, кроме одного: я покажу тебе чудо природы.

Турсевич насторожился. В необычном ответе приятеля он учуял какую-то хитрую недомолвку, намек на нечто загадочное, тайное.

— При чем же тут дьявол и Христос, проповедь и искушение? — поинтересовался он.

— Ну, знаешь, аналогия, правда, очень далекая: дьявол возвел Христа на высокую гору, а я тебя хочу повести на обыкновенный пригорок и показать нечто похожее на мираж.

— Ну ладно, давай пойдем, посмотрим, что там за мираж, чудо природы, — согласился Турсевич. Ему хотелось пройтись по верханской улице и посмотреть на село, которого он еще толком не видел.

Не успели они отойти и на сто шагов от школы, как встретился им помощник писаря Хрипач. Хрипача, так же как и сову, редко случалось видеть днем. Он почти никогда не бывал трезвым, а всегда либо сильно пьян, либо "просто под хмельком". Теперь он был "просто под хмельком". Приблизившись к учителям, Хрипач снял кепку и галантно раскланялся. Это был уже пожилой человек, невысокого роста; синевато-серые глазки его воровато бегали по сторонам. Поседевшая бородка, аккуратно подстриженная, придавала ему вид местечкового адвоката, каким он по существу и был. Кроме своей работы в качестве помощника писаря Хрипач писал разные прошения, жалобы, что составляло значительную доходную статью в бюджете волостного пропойцы. Он также пописывал и в местных черносотенных листках, стоя на позициях "истинно русского человека".

— Просветителям народа мое нижайшее! — воскликнул Хрипач, подавая руку Лобановичу, а затем и Турсевичу. — Хрипач моя фамилия, — сказал он при этом. — Ну, так что? Крамольная дума доживает свои последние денечки, верьте мне! Читали обращение к народу министра Горемыкина? Голова, светлая голова! Правда?

— А по-моему, у вас, Никодим Полуэктович, голова светлее, чем у Горемыкина, — отозвался Лобанович.

Хрипач обеими руками пожал ему руку.

— Что вы, что вы! Я — бледная тень его. Разве можно равнять меня с таким высокопоставленным человеком!

Учителя пошли дальше. Хрипач направился в сторону волостного правления. Шел и вполголоса напевал:

Эх ты, Русь, ты Русь святая!

— Вот такая погань, такие паразиты — опора царского трона, — говорил Лобанович. — А нюх у него есть: думу разгонят.

— Тебя это не должно особенно задевать, — заметил Турсевич, — ведь ты ей никакого значения не придаешь.

— Дело не в думе, а в том, что царские палачи берут верх. Но я припоминаю одно стихотворение, которое очень люблю:

Как, февраль, ни злися,

Как ты, март, ни хмурься,

Будь хоть снег, хоть дождик, —

Все весною пахнет!

Разговаривая на темы дня, они подошли к той точке на пригорке, откуда видел учитель замок. Лобанович остановился:

— Стой!

То ли он остановился не на том месте, то ли прозрачность воздуха теперь была иной, или, может, волнение самого Лобановича явилось тому причиной, но только на этот раз отдельные части "замка" не сливались в одно целое и не давали желанного эффекта. Обескураженный, Лобанович оглянулся по сторонам, сделал шага два вперед, потом попятился назад, не сводя глаз с того места, где прежде выступал "замок".

— Что с тобой? — спросил Турсевич. — Не надумал ли ты кадриль танцевать?

Лобанович, казалось, не слыхал вопроса друга и все топтался по траве, то подвигаясь вперед, то отступая назад.

— Во-во! С этого места! — обрадованно вскрикнул Лобанович. — Иди-ка посмотри! — Он хорошо видел контуры "замка", башни и купол на одной из них.

Турсевич подошел и начал всматриваться в то место, куда показывал друг.

— Ничего не вижу, — проговорил он.

— Да ты присмотрись: вон там, там! Видишь, башни!

— Шутник ты, — засмеялся Турсевич, — Ну, вижу. Стоят деревья на разном расстоянии друг от друга, пригорочки между ними… Или глаза твои подкачали, или чересчур развито воображение.

— Значит, способность восприятия у нас разная, — разочарованно сказал Лобанович. — А я хотел сказать тебе: "Вот он, иллюзорный замок! Не является ли такой же иллюзией и Государственная дума?" Не вышло, эффект не получился. Прошу прощения… И как это ты не видишь того, что так ясно стоит в моих глазах?


XXIII


Турсевич долго не выпускал руки Лобановича.

— Смотри, Андрейка, не задерживайся там. А то, знаешь, одному в чужой школе… как тебе сказать… не по себе.

Говоря так, он внимательно всматривался в лицо, в глаза Лобановича, словно желая прочитать мысли и настроения приятеля. Турсевич догадывался, что учительская молодежь, увлеченная революционным потоком, собирается тайно для какого-то недозволенного дела. Прямо говорить об этом он не решался: боялся, как бы приятель не подумал о нем как о реакционере, человеке, который не сочувствует революции. Лобанович, соблюдая конспирацию, даже Турсевичу не говорил, для чего едет в Микутичи, — ему просто хочется узнать, как живут родные, мать, братья и сестры, и повидаться с друзьями.

— Ты на меня смотришь так, словно я спрятал под пиджаком топор и отправляюсь на разбой либо собираюсь ехать в Америку.

— Разве можно тебе верить? — шутливо ответил Турсевич. — Мало ли какие мысли могли овладеть тобой в полесской глухомани!

Он еще раз крепко пожал руку Лобановичу и серьезно сказал:

— Ты все же будь осторожен, Андрейка! Я тебя люблю… ну, и уважаю… Долго не засиживайся, мне одному без тебя скучно.

Бабка Параска, притаившись за дверью, прислушивалась к разговору гостя с хозяином. Услыхав, что Лобанович выходит из комнаты, она юркнула в свою каморку и оттуда сквозь приоткрытую дверь смотрела в коридор, на своего "монашка". Лобанович зашел к ней.

— Ну, бабка, иду на станцию. Поеду не более чем на два-три дня. А ты здесь одна ухаживай за гостем. Всего доброго, бабка Параска!

Он подал ей руку. Бабка так расчувствовалась, что слезы покатились по ее сухим, морщинистым щекам.

— Ну, дай же вам боже счастливого пути и вернуться здоровым!

Она вышла на крыльцо и с материнской печалью смотрела на Лобановича, пока он не повернул направо и не исчез за строениями, где дорога спускалась в ложбину.

Бабка пошла в свою каморку, чтобы еще раз увидеть "монашка", когда он появится на другой стороне ложбины. Из окошка бабки хорошо видны пригорок и панская усадьба, мимо которой проходила дорога. Фигура Лобановича выплыла из ложбинки и показалась на пригорке. Путник на мгновение остановился и оглянулся. Это очень обрадовало бабку Параску. Она загадала: если оглянется, то с ним ничего плохого не случится в дороге и он счастливо вернется домой. Бабка с облегчением вздохнула, перекрестила учителя и пошла кухарничать в кухню, вспомнив про гостя.

Дорога — большая она или малая — всякий раз волновала Лобановича и настраивала его мысли и чувства на сладостно-печальный лад. Место, с которым он уже свыкся и которое покидал, вставало перед ним в ином свете, и то, чего он прежде как бы не замечал, становилось дорогим и близким, и с ним жаль было разлучаться. Вот так и сейчас: вспомнилось верханское кладбище, узенькая дорожка-тропинка среди зеленых хлебов, которая вела в Тумель, где протекала Уса и стояла мельница. Вспомнился и тот пригорок, куда ходил учитель несколько раз любоваться призрачным замком. Хотя последняя прогулка с Турсевичем и не дала желанного эффекта, все же Лобанович испытывал приятное чувство, припоминая и призрачный замок и полянку, на которой выплывал этот замок из дымчатой дали.

С такими мыслями и чувствами подходил Лобанович к хутору Антонины Михайловны. Вот и знакомый поворот, отсюда до хутора не более полуверсты. Зайти или нет? Заходить сюда Лобанович, отправляясь в дорогу, не думал. Да и зачем? Все, что нужно было сказать Лиде-ученице, он сказал. Но у него было еще время. Чем сидеть на станции и ждать поезда, не лучше ли свернуть с дороги и еще раз напомнить Лиде, что она должна делать в его отсутствие? С другой стороны, хотя он едет и ненадолго, но всякое может случиться. Перед глазами у него встал образ Лидочки. Что плохого в том, если он по пути зайдет к ней, лишний раз поговорит о дальнейших занятиях? И тут же вспомнились слова Антонины Михайловны о том, что Лида не безразлична к своему учителю. Нет, пожалуй, и не стоит заходить.

Пока Лобанович таким образом колебался, раздумывал, навестить ли хутор, ноги его сами направились туда.

На дворике Антонины Михайловны было пусто. Подойдя к самому дому, Лобанович заметил увесистый замок на двери. Это было для него равнозначно тому, как если бы у входа висела специальная надпись: "Просим к нам не заходить".

"И зачем я пришел сюда?" — спросил себя Лобанович и задворками, чтобы не бросаться людям в глаза, как вор, направился на дорогу в сторону станции. Сам по себе малозначительный, этот случай испортил учителю настроение. Замок, повешенный на двери, он воспринял почему-то как недобрый знак. Но, отойдя несколько верст от хутора, учитель перестал думать о нем.

День выдался погожий, тихий. Солнце уже давно миновало полдень. Слегка парило. На далеком западе из-за зубчатых перелесков выплывали, как медные горы, клубы туч, окрашенные солнцем в красноватый цвет. Как красиво, величественно выступали они над краем земли, вздымаясь все выше и выше! В этих причудливых, извилистых клубах таилась могучая сила земли и солнца, готовая обрушить на мирные нивы, леса и долины стрелы молний и потоки дождя. Легкий ветерок совсем успокоился. Настала великая тишина. Даже какой-то жутью веяло от этой необычной тишины.

Лобанович не мог отвести глаз от многоглавых громадин туч и весь отдался чарам земли и неба. Порой, когда попадалось удобное местечко, откуда открывался широкий горизонт, учитель останавливался и несколько минут любовался картинами, встававшими перед глазами.

За ближайшим пригорком, через который шла дорога, ютилась малозаметная, заброшенная железнодорожная станция. Несколько развесистых лип и кленов в одном конце ее и два-три захудалых товарных вагона в другом виднелись издалека. Миновав пригорок, Лобанович очутился почти на самой станции. Она такая же тихая и безлюдная, как те станции на Полесье, где он садился когда-то в поезд… Как быстро проходит время! Давно ли он, Лобанович, приехал сюда впервые, чтобы поселиться в неведомой ему Верхани? И вот он снова здесь. Тогда была зима, а теперь лето. Тогда он не знал, что такое Верхань, и не думал, что через шесть месяцев снова придется ему быть на этой же станции, чтобы отсюда начинать какую-то новую для себя дорогу. Все эти мысли быстро промелькнули в сознании Лобановича.

На станции он узнал точно, когда проходит пассажирский поезд на Менск и когда откроется билетная касса. Ждать оставалось уже и не так долго. Лобанович занял местечко поудобнее, откуда можно было издалека увидеть поезд, чтобы успеть купить билет, а в крайнем случае сесть без билета — с кондуктором легко договориться в вагоне и кое-что даже сэкономить. А самое главное — с этого места хорошо видны могучие грозовые тучи.

А гроза надвигалась медленно, но основательно и упорно. Запад темнел. Черная стена туч становилась все более и более плотной. Все вокруг неузнаваемо изменилось. Солнце потускнело и все глубже уходило в облака. Мрак надвигался на землю. Далекий и глухой гром с каждым разом становился сильнее, ближе и грознее. И вдруг от темной, сплошной завесы туч отделился длинный седоватый вал; выгнувшись дугой и занимая половину неба, он быстро катился вперед. Середина дуги как раз надвигалась на станцию, гоня перед собой сжатый ком грозового облака. Блеснула молния, будто какая-то огромная огненная птица раскинула свои крылья и осветила всю тучу. Где-то совсем близко прокатился удар грома. Подул свежий ветер. Посыпались крупные капли дождя, упало несколько шариков града, словно какой-то шутник швырнул горсть белых камешков. А вслед за тем полил дождь как из ведра.

Пока Лобанович добежал до станции, его порядком вымочило. Билетная касса уже была открыта. Купив билет, учитель подошел к окну, любуясь бушеванием грозы. Как раз прибыл и поезд, выплыл, словно из тумана, из густой сетки дождя. Лобанович выбежал на платформу и вскочил в первый пассажирский вагон. Хотя он сейчас и вымок, но был веселый и довольный. Даже припомнилась народная примета: если отправляешься в дорогу и тебя намочит дождь, то это к прибыли, к добру.

В вагоне пассажиров оказалось мало. Попадались даже совсем пустые купе. В одном из них обосновался Лобанович. Несколько станций он простоял возле окна, любуясь мелькавшими перед ним картинами. Заводить знакомства с пассажирами и пускаться с ними в разговор Лобанович не хотел. Гораздо интереснее наблюдать из окна быструю смену все новых и новых дорожных картин. Грозовая туча поплыла дальше, расцвечивая на ярком солнце свои огромные, побелевшие, словно вымытые дождем, клубчатые горы. Лобанович опустил окно и вдыхал прозрачный воздух, очищенный грозой.

Хорошо быть в дороге, которую ты сам себе выбираешь!


XXIV


Солнце зашло. Легкий вечерний сумрак застилал низины серовато-синим покровом, когда поезд замедлил ход перед последней станцией, куда ехал Лобанович. Еще задолго до остановки поезда чувства и мысли Лобановича невольно устремились к этой станции. Как оно все получится? Соберутся или не соберутся хлопцы? Проведут они свой первый тайный съезд или не проведут? Встретит его кто-нибудь или не встретит? Садовичу он писал, что вечером восьмого июля будет на станции Столбуны.

Как же удивился и обрадовался мой неутомимый путешественник, выйдя из вагона и увидев целый кружок молодых, в большинстве своем знакомых ему учителей! Шумной толпой окружили они Лобановича. С некоторыми из них он горячо обнимался, другим приятельски пожимал руки. Громко говорили, смеялись дружным смехом счастливой молодости, наполняя платформу гомоном, возгласами, чем обращали на себя внимание пассажиров и начальства станции. В центре молодой учительской толпы были Садович и смешливый, подвижной Янка Тукала, умевший сказать меткое слово и потешить друзей. Из толпы особенно выделялся Алексей Алешка, могучий, стройный, бывший на целую голову выше своих друзей. В учительской семинарии Лобанович дал ему кличку "Дед Хрущ". Алешка был на один курс старше Лобановича, но это не мешало их дружбе. Еще в семинарии Алешка отпустил себе усики. Рыжеватые, закрученные вверх кончики делали их похожими на усики хруща. Это и дало повод Лобановичу окрестить приятеля "Дедом Хрущом". Алешка не обижался на свою кличку, его так и звали. Дед Хрущ еще не встречал в своей жизни — правда, прожил он на свете немного — такого человека, который мог бы свалить его с ног.

— В кого ты такой уродился? — спросили однажды Алешку.

То ли в шутку, то ли всерьез, Дед Хрущ рассказал, что его предком был какой-то неведомый драгун. А произошло это так. В той местности, где жили родичи Алешки, находилось имение графа Бутенева-Хребтовича. Давно это было, еще во времена крепостного права. Народ в имении был мелкий, хворый. Вот один из графов надумал завести новое, крепкое племя людей. Всех своих мужиков он перевел куда-то далеко и на долгое время. Остались одни только женщины. Бутенев-Хребтович обратился с просьбой к губернатору прислать на постой в имение эскадрон драгун. Один из них и явился основателем рода Алешки.

Так это было или не так, никто не знал, да и откуда знать такие интимно-секретные дела? Одно только можно сказать — Дед Хрущ был достойным потомком своего неведомого предка и по женской части маху не давал. А что касается микутичских мужчин, то они даже поощряли ухажерство Деда Хруща и говорили: "Такой гвардеец! Не жалко и не обидно, если он оставит здесь после себя кое-какую память: ведь в Микутичах народ начинает мельчать".

Поезд поспешил дальше. Веселый, радостный, возбужденный, Лобанович слился с толпой молодых учителей и затерялся в ней. Шумной, говорливой оравой, — а собралось их здесь человек пятнадцать, — направились они в сторону озера, на дорогу, ведущую в Микутичи. Добрые версты две не прекращались безудержные шутки, толкотня, суматоха. Учителя теперь сами были похожи на своих школьников, чьи дурачества им приходилось сдерживать во время занятий. В летнее время, когда учителя съезжались на каникулы, местным жителям не раз приходилось встречать их, но такого наплыва учительской братии никому здесь еще не случалось видеть. Учителя же, хмельные от своей молодости, здоровья и силы, не обращали ни на кого внимания. Хоть они не выпили, но сейчас им море казалось по колено.

— Эй, вы, слушайте! — крикнул Янка Тукала, обращаясь к друзьям и стараясь их перекричать. — Что вы ржете, как жеребцы! Давайте запоем песню, — знаете, как те местечковые бунтари. "Урядника нет? Стражников нету?" Узнав, что никого нет, они и грянули:

Как у нас на троне

Чучело в короне!

Ай да царь, ай да царь,

Православный государь!

Янка Тукала, как регент, размахивал руками и орал во все горло, передразнивая местечковых бунтарей. Веселые, возбужденные учителя потешались словами песни и кривляньем Янки Тукалы.

— Давайте, хлопцы, потише, — предостерег Садович. — А ты, Янка, воли горлу не давай, ведь и в этих зарослях можжевельника могут быть уши.

С одной стороны дороги стоял редкий сосняк, с другой — кусты можжевельника, а дальше — ольшаник. На разумное предупреждение Садовича никто не обратил внимания. Только Янка Тукала, которого главным образом касалось замечание Садовича, отозвался:

— Что правда, то правда. Еще один из героев Ибсена сказал: "Если идешь в революцию, то не надевай новых кальсон".

Учителя дружно захохотали. Смеялся и сам Садович. Подойдя к Янке Тукале, он дружески толкнул его в загривок.

— А, чтоб ты сгорел!

А ночь все гуще надвигалась на землю. Даже на западе, где долгое время светилось небо после захода солнца, теперь оно стало тускнеть и окутываться легким летним мраком. В вышине кое-где замигали, как искорки, далекие звезды. Сколько раз каждый из нас наблюдал эту картину короткой летней ночи! С луга, где струился Неман, слегка веяло прохладной сыростью. Тишина, покой, сон царили вокруг. Лобанович невольно вспомнил, как много раз ходил он по этой дороге. Давно ли, встретившись на станции с Садовичем, они ходили в Панямонь, играли в карты! Но сейчас в говорливой учительской толпе трудно было отдаться воспоминаниям, чтобы из отдельных образов прошлого сложилась цельная картина. Хотелось поговорить с Садовичем и о том деле, ради которого собрались учителя. Но обстановка для такого разговора была совсем неподходящей.

Дед Хрущ, не доходя до шляхетского поселка, где находилось также и лесничество князя Радзивилла, зычным басом затянул песню:

Смело, товарищи, в ногу…

Хотя Садович и призывал товарищей соблюдать осторожность, но не мог и сам удержаться, чтобы не присоединить своего голоса к басу Алешки. Когда-то в семинарии он стоял на клиросе рядом с Дедом Хрущом и не хотел уступать ему в басовитости. Песню подхватили все учителя. Очень многие из них были хорошими хористами с хорошими голосами. С первых же звуков песня наладилась, полилась дружным потоком молодых, сочных голосов. Песня захватывала самих певцов, поднимала еще выше и без того приподнятое настроение. Она придавала силы и стойкости в борьбе против зла и социальной несправедливости.

Вышли мы все из народа,

Дети семьи трудовой,

Братский союз и свобода —

Вот наш девиз боевой!

Вдохновенно пели учителя. И разве это не правда, что они вышли из народа, что они дети забитой, угнетенной трудовой семьи?

Вместе с учителями приближалась песня к усадьбе лесничества магната пана Радзивилла. Отсюда направо и налево и далеко вглубь тянутся бесконечные пространства лесов, широкие полосы так называемой казенной земли. И всеми этими необозримыми просторами полей и лесов владеет один старинный род польского князя Радзивилла. Не слишком ли долго засиделся он в своем несвижском княжеском гнезде? Вот почему, поравнявшись с воротами, ведущими в парк лесничества, боевая песня зазвенела еще громче и суровее. Многим из учителей, в том числе и Лобановичу, казалось, что их вдохновенная, боевая, горячая песня прокладывает дорогу победе народа над кровавым царем, над его сатрапами и магнатами и над всей сворой грабителей и насильников.

Весь репертуар тогдашних революционных песен пропели учителя слаженным хором, проходя мимо лесничества и через шляхетский поселок, а потом и через лес. Тем временем дорога подошла к болотистой низине, через которую была проложена гать. По обеим сторонам болота густой стеной стоял лес. Если, бывало, тихой летней ночью остановишься возле гати и крикнешь, то эхо долго бежит краем болота, отражаясь от стены леса и, уже несколько измененное, снова возвращается сюда.

Сымон Чечик, Садович, Янка Тукала и все хлопцы из Микутич знали эту особенность лесного болота.

— Стойте, хлопцы! — остановился Тукала. — Покричим здесь, послушаем, что нам будет отвечать эхо!

Учителя остановились. Чечик, Садович и Тукала набрали в грудь воздуха и разом выкрикнули:

— У вас министры бы-ы-ыли?

Гулкое эхо побежало краем болота, повернуло назад, и все услышали:

— Би-и-или!

— Хлеба вам дава-а-али?

— Дра-а-али!

Несколько минут забавлялись учителя, слушая перекличку своих друзей с болотом и лесом.

Поздно ночью они пришли в школу Садовича.


XXV


Несмотря на позднее время, в квартире Садовича горела лампа. Здесь ватагу учителей поджидали близкий приятель Лобановича Микола Райский и мало известный ему Иван Тадорик — он окончил другую семинарию. Райский остался за хозяина, чтобы приготовить ужин. Это был высокий, подвижной юноша, такой же тонкий, как и Садович, но по характеру добрый, сердечный парень. Он горячо обнял Лобановича и поцеловался с ним. Тадорик ходил по комнате босиком — так вольней ногам, говорил он, — и почти не обращал внимания на шумную учительскую ораву, заполнившую всю квартиру Садовича. Изредка перебрасываясь с кем-либо заковыристыми репликами, он снял со стены скрипку, присел на жесткую кушетку с ободранной обивкой и наигрывал какие-то мелодии.

Манера держать скрипку и смычок и сама игра свидетельствовали, что Иван Тадорик умелый скрипач. Лобанович с удовольствием слушал музыку, всматривался в лицо скрипача, немного угрюмое и слегка изрытое оспой, с насупленными бровями, с плотно сжатыми губами. Широкий лоб и лицо с довольно острым подбородком изобличали в Иване Тадорике, как казалось Лобановичу, человека с выдающимися способностями. Черты лица скрипача напоминала Лобановичу что-то знакомое. Где-то он видел такое лицо, но где? Наконец вспомнил: Иван Тадорик имел что-то общее с немецкий философом-пессимистом Шопенгауэром, только тот был старик, а Тадорик — ровесник Лобановича.

В школе, на квартире Садовича, обосновались Райский, Янка Тукала и Иван Тадорик. Школа Тукалы находилась верстах в пятнадцати от Микутич, а родителя его жили не так далеко — за Неманом, в трех верстах отсюда. Но уж такова натура у Янки: полноценным человеком он ощущал себя только тогда, когда находился в кругу своих друзей, когда чувствовал рядом их плечо, на которое можно опереться, когда видел их руку, за которую можно ваяться и идти вперед, не сбиваясь с дороги.

Был уже поздний час. Садович, как хозяин школы я как человек, принявший на себя руководство съездом, хотя в лидеры его никто не выбирал, выступил с речью. При этом он принял соответствующую позу, выпятил немного грудь и придал лицу серьезное выражение.

— Товарищи! — начал он басом. — Мы сошлись и съехались для важного дела. Все честные, передовые люди России выступают на организованную борьбу со злом и несправедливостью…

— А называются они царским самодержавием, — подсказал Иван Тадорик и сбил оратора с толку.

— Не лезь в пекло поперед батьки! — шутливо и в то же время довольно строго заметил Садович. — Что надо сказать, я сам скажу. Не забывай, Иван, не для комедии собрались мы здесь.

— Я и не говорю, что для комедии, — не унимался Тадорик.

Садович не обратил внимания на его вторую реплику.

— Не надо, хлопцы, забывать и в том, что мы должны быть очень и очень осторожными. И это не есть трусость или страх перед полицейскими шнурами, этого требуют интересы дела. На всякий случай я поставил стражу. Товарищи, дело наше очень почетное и очень важное. Подробно о нем мы сегодня говорить не будем: мы обсудим и решим его завтра, в не в стенах школы, где может и шашелъ подслушать нас, а в открытом поле. Завтра в двенадцать часов все мы соберемся на Пристаньке, неподалеку от Лядин. Сходиться туда нужно небольшими группами, чтобы не бросаться людям в глаза, не вызывать подозрений.

— Правду говоришь, Бас! — поддержал Садовича Владик Сальвесев. Владик страдал недостатком в произношении буквы "р", а потому слово "правда" у него звучало как "прлавда".

— Значит, так, хлопцы, завтра! — продолжал Садович. — А сейчас расходитесь по каморкам да по сеновалам. Не запрещается и с девчатами погулять.

Сказав так, Садович взглянул на Деда Хруща. Тот только усмехнулся и хитро подмигнул Садовичу: знаем, мол, какой ты сам монах!

— В школе останутся бесприютные горемыки: Андрей, Микола Райский, Иван и Янка — по существу одно и то же, что Янка, что Иван, — заметил с некоторой претензией на юмор Алесь Садович.

— Боже, какую премудрость сказал ты, Алесь! — не удержался Тадорик.

Садович посмотрел на Тадорика, покачал головой и сказал:

— "Шел Тадор с Тадорою, нашел лапоть с оборою… "

— Ну, и что же? — спросил Тадорик.

Как видно, он был настроен весьма воинственно.

— Ну, так до завтра! — говорили учителя и понемногу разбредались кто куда.

В школе остались хозяин и его "бесприютные" гости: Лобанович, Райский, Тадорик и Тукала.

— Что же, хлопцы! Садитесь за стол. На большое угощение не рассчитывайте, — пригласил хозяин.

— А все же кое-что есть, — сказал Райский и крикнул: — Акуля!

Широкая, коренастая, румяная Акуля показалась в комнате, выплыв из кухни.

— Подавай, Акуля, что есть, — приказал ей Райский.

Акуля скрылась за дверью комнаты так же молча, как вошла. Иван Тадорик сложил губы трубкой, вытаращил глаза и, обращаясь к Райскому, выкрикнул с деланным изумлением:

— О-о-о! Посмотрим, что это за кое-что!

Тотчас же дебелая Акуля — она была сторожихой при школе и вместе с тем хозяйкой кухни — принесла пять разнокалиберных тарелок, столько же сборных вилок и пару ножей-инвалидов. Все это она расставила и разложила на Древнем столе, ничем не застлав его. У Садовича скатертей не было — он считал их ненужной буржуйской роскошью. Вскоре на столе появилась еще одна тарелка с нарезанными кусочками сала, затем деревянная, кустарного производства миска с хлебом, сковорода с яичницей и огромная глиняная миска с редькой, нарезанной небольшими ломтиками и заправленной кислым молоком. Редьки было не менее полведра.

Тадорик не мог удержаться от реплики.

— Умри, Микола, и больше не кухарничай, ничего лучшего не придумаешь, — сказал он Райскому.

А Райский, ни слова не говоря, подошел к книжному шкафу, вытащил из-за школьных папок кварту горелки и торжественно поставил ее на стол.

— Это дар от моих ничтожных доходов, — проговорил он. — Выпьем, как говорил Тарас Бульба, за то, чтобы храбро воевали.

Учителя так оживились, загомонили, что их голоса сливались в нестройный гул, в котором трудно было разобрать отдельные возгласы.

— Вот это "кое-что"! — весело сказал Тадорик.

— Слава Райскому, доброму сыну Бахуса!

— Дай тебе, боже, счастье, и долю, и рубаху на пуп!

— Живи, Райский, пока сам не скажешь: "Хватит!"

Все, как могли, хвалили Райского за редьку, а главным образом за кварту горелки. Когда же выпили по чарке за его здоровье, Райский сказал:

— Ну, ешьте, хлопцы, да смотрите, чтобы ничего не оставалось, потому что после вас и свиньи есть не будут.

— Здорово, — засмеялся Тадорик.

А Янка Тукала заверил:

— Не беспокойся, Микола, все сметем, и от твоей редьки останутся одни только воспоминания.

Ужин затянулся далеко за полночь. Много было молодого смеха, шуток, веселья. Зашел разговор и о том деле, ради которого съехались учителя с разных концов страны. На вопрос Лобановича Садович сообщил, что всего собралось восемнадцать сельских учителей и что завтра, вернее уже сегодня, приедут еще трое из-под Койданова. Можно надеяться, что из Панямони прибудут Тарас Иванович Широкий и Базыль Трайчанский. Но на этих последних особенно рассчитывать не следует — они люди семейные, хотя на словах и сочувствуют революции, во принять в ней участие вряд ли согласятся.

— Во всяком случае, хлопцы, — говорил Садович, — завтра мы положим начало организации народных учителей в Беларуси. Мы будем пионерами революционного организованного движения в борьбе против проклятого царизма, — немного риторично, но вдохновенно закончил Садович.

Уже давно рассвело. Начинала пробуждаться привычная жизнь деревни.

— Разве мы будем ложиться спать? — спросил Лобанович и внес предложение отправиться на Неман, "чтобы смыть грехи прошлого и облечься в одежду нового Адама", как говорят попы.

Так и не спали всю эту ночь. И запомнилась она Лобановичу на всю жизнь.


XXVI


Акуля на скорую руку приготовила учителям завтрак, правда, не такой богатый, как ужин. Едва уселись за стол, как дверь в комнату, где завтракали учителя, открылась. Порог перешагнул Ничыпар Янковец, а за ним вошли в комнату Пятрусь Гулик и Сымон Лопаткевич. Они только что пришли со станции.

— Приятного аппетита! — громко и торжественно приветствовал Янковец хозяина и его гостей.

Садович, а с ним и гости встали из-за стола, шумно поздоровались с вновь прибывшими, а затем усадили их за стол.

Среди учительской голытьбы самым богатым был Ничыпар Янковец. Во время русско-японской войны он добровольцем поехал на Дальний Восток и попал в интендантство. Ему довелось быть свидетелем самого разнузданного взяточничества. Интендантские компанейские чиновники предложили и ему получить свою долю, но Янковец считал для себя зазорным обкрадывать свою армию и только в самом конце войны, когда все расползалось по швам, взял немного "на дорогу". Вообще же Ничыпар был хлопец разудалый, живой и бойкий, любил временами и гульнуть. Вот почему сейчас, сев за стол и окинув его взглядом, он велел Садовичу позвать Акулю. Ничыпар дал ей рубль.

— Принеси полкварты и закусить — хоть хвост от тарани. Да на одной ноте… Ну, так как, потрясатели самодержавия? — обратился он к учителям.

— Тряхнем! — грозно вскинул кудрявую голову Тадорик.

— А ты, Ничыпар, не собираешься тряхнуть его? — поинтересовался Лобанович.

— Пустился Микита в волокиту, так иди и назад не оглядывайся, — решительно заявил Ничыпар.

Только тихий и боязливый Сымон Лопаткевич несмело отозвался:

— Самодержавие не груша. Смотри, чтобы нас самих не тряхнули. — Сказав это, Лопаткевич поправил на носу пенсне, придававшее ему довольно важный вид.

— А ты думал, тебе титулярного советника дадут за то, что против самодержавия пойдешь? — поддел Лопаткевича Янка Тукала.

Учителя дружно захохотали. Они часто пели привезенную Ничыпаром песню про титулярного советника:

Он был титулярный советник,

Она — генеральская дочь.

Он томно в любви объяснился.

Она прогнала его прочь.

— Ну что ж, хлопцы, — сказал после завтрака Садович, — будем помаленьку двигаться.

— Давайте пойдем, — подхватил Тадорик. — На вольном воздухе ловчее.

— А ты простился с родителями? — спросил Лопаткевича Янка Тукала.

Всем бросалось в глаза, что Лопаткевич и Гулик волновались и, видимо, раскаивались в том, что приняли участие в нелегальном собрании сельских учителей, но отступать было поздно, а признаться в своей робости не хотелось.

Учителя разделились на две группы. Во главе одной стал Садович, другую повел Лобанович. Они хорошо знали местность и все самые малоприметные тропинки, по которым можно выйти на дорогу, ведущую к Пристаньке. Пошли разными дорогами. Садович решил выйти на берег Немана, миновать село, а затем повернуть влево и дальше в лес. Летом учителя часто гуляли возле реки, и никто на это не обращал внимания. Лобанович со своей группой сразу повернул в поле, чтобы межами дойти до леса. С ним пошли Тукала, Гулик и Лопаткевич.

Таскаемся неведомо где и зачем… — скулил, спотыкаясь на межах, Сымон Лопаткевич. — И вообще вся эта затея добром не кончится.

— Терпи, Гришка, корчма близко, — подбадривая его Тукала. — И не люблю я в такой веселый, радостный день, чтобы человек стонал, словно у него нестерпимо болит зуб. Не нравится — слазь с крыши и не порть гонта!

— Верно, Янка! — поддержал Тукалу Лобанович и уже совсем серьезно добавил: — Мы не таскаемся, а идем к определенной цели, чтобы вогнать в чахотку царя, понимаешь?

— Пока мы вгоним царя в чахотку, он сгноит нас в Сибири, — отозвался Пятрусь Гулик.

— В таком случае, хлопцы, — сказал Лобанович и остановился, — давайте поворачивать оглобли. Силой вас здесь никто не держит. Вон там Микутичи, а вот дорога на станцию. Идите, откуда пришли. Будьте "истинно русскими" людьми, пойте "Боже, царя храни", поздравляйте волостного писаря и пристава с именинами, читайте в церкви "апостола", целуйте попу руку, возьмите замуж поповен…

— Ну-ну! Ты уж слишком разошелся, — заговорил Пятрусь Гулик. — Мы просто испытываем вас… ну, наших… руководителей… Знаешь, братец Андрей, есть пословица: "Семь раз примерь и один раз отрежь". Так почему же мы не можем примерять? И неужто ты думаешь, что мы ни о чем не размышляем, что нас ничто не волнует? Но для того, чтобы не путаться, не делать ошибок, надо все как следует обдумать.

— Вот это человеческий голос! — воскликнул Лобанович. — Друг мой дорогой! Для этого мы и собираемся. Нам надо проверить: что мы и кто мы? Или мы — болотная вода, которой нет ходу, или мы — криничная струя, живая, свежая, та струя, которая оставляет в стороне гнилую болотную воду и все стремится вперед и вперед по чистому желтому песочку.

— Стойте, хлопцы! Видите? — испуганным голосом тихо проговорил Лопаткевич и присел в борозду.

Лобанович взглянул в ту сторону, куда показывала дрожащая рука Лопаткевича. Среди ржи, на соседней меже, покачивались над колосьями две фуражки.

— Полиция! — еле пошевелил побледневшими губами Гулик.

Все немного растерялись и пригнули головы.

Раздвинув колосья, Лобанович начал всматриваться. Спустя некоторое время лицо его повеселело.

— Эй ты, богатырь! — насмешливо обратился Андрей к Лопаткевичу. — Перестань дрожать от страха, разогнись, протри глаза и посмотри.

Учителя подняли головы, осмотрелись.

— Фуражки-то не начальнические, кокарды не блестят. Значит, какая может быть полиция! — продолжал Лобанович и засмеялся. — Пойдем навстречу. Это, вероятно, кто-то из Микутич, а может, и кто-нибудь из наших товарищей счел за лучшее податься в противоположную сторону от места собрания, — Андрей выразительно посмотрел на Лопаткевича.

— Я считаю, что надо идти к ним и выяснить, что они и кто они, — проговорил Тукала. — По крайней мере будем знать и сможем определить линию нашего поведения, а в случае чего предупредим товарищей.

Тем временем головы неизвестных людей снова замелькали среди ржи, но на этот раз видно было, что путники направились в другую сторону.

— Гэй! — крикнул Лобанович. — Гэй, кто там? Обождите!

Путники остановились.

— Что ты! — схватил его за руку Лопаткевич. — А вдруг это шпики?

— Тем лучше, — сказал Андрей. — Мы покажем, что никого не боимся, а просто гуляем в поле.

Учителя и неизвестные двинулись друг другу навстречу и скоро столкнулись лицом к лицу.

Лобанович узнал "неизвестных". Это были действительно микутичские крестьяне Мирон Шуська и Лявон Раткевич. Лобанович хорошо знал их обоих, как своих земляков. Садович часто вел с Шуськой и Раткевичем беседы, научил их немного разбираться в политике. "Это ваша опора, без народа в ваших делах не навоюешь", — говорил Садович Андрею.

— А зачем это дядьки гуляют по полю в такую пору?

Раткевич хитро усмехнулся.

— Да вот ходили посмотреть: может, где-нибудь княжеской травы удастся вечерком накосить.

— Мы же вольные, — горько проговорил Шуська. — Жать рановато, косить, если бы и хотел, нечего; весь луг княжеский. Жевать также нечего: хлеб кончился, Вот и ходим вольные — ни рукам, ни зубам работы нет.

Сколько раз Лобановичу приходилось выслушивать такие жалобы, и всегда они вызывала в нем чувство какой-то и своей вины в беде народа..

— Нечего, дядька, — Лобанович взял Шуську за руку и, волнуясь, даже запинаясь порой, продолжал: — Вы же знаете, не всегда так будет, надо только нам, трудящимся людям, ближе стать друг к другу, чтобы вместе защищать свои интересы, отстаивать свои права. А если так будет, то упадет с престола коронованный идол, разбегутся его прислужники. Тогда и поля и луга перейдут в крестьянские руки, которые сами сумеют обработать их, управиться с ними. Не будете крадучись выкашивать полянки в панском лесу, на свое собственное поле пойдете работать.

Лопаткевич незаметно дернул Лобановича за рукав.

— Пусть учитель не беспокоится, — открыто глянув ясными глазами на Лопаткевича, проговорил Шуська, — ничего плохого из нашего разговора не будет, в плохие уши он не попадет. А если скажу кому, то такому же горемыке, как я сам. Он меня поймет, потому что и сам хочет дождаться лучшей доли.

На губах Раткевича снова появилась понимающая, хитроватая улыбка.

— Если учителя погулять собрались, то на доброе здоровье, — сказал он. — А может, гуляя, поговорить о чем-нибудь захочется — говорите смело. Мы тут поблизости походим и, если что такое, дадим знать. Не так нам уже та панская трава нужна, — закончил Раткевич.

Учителя, взволнованные неожиданной встречей и поддержкой, поблагодарили свою добровольную стражу и двинулись дальше.

Лобановичу стало понятно, что разговоры, которые он и Садович вели с крестьянами, не пропали даром. "Молодец Бас! — мысленно похвалил он Садовича. — Действительно это ваша опора!"

Когда подходили к Пристаньке, увидели гуляющих возле реки знакомых учителей. Они громко приветствовали группу Лобановича. Тотчас же показался из лесу и Садович со своими друзьями. Все сошлись на высоком и живописном берегу Немана, где можно было присесть или просто поваляться на сочной зеленой травке.

Всего собралось двадцать один человек. Это были молодые хлопцы, до-двадцати пяти лет. Одному Ничыпару Янковцу было лет под тридцать. У некоторых только еле-еле пробивались усики. Зато попался в один бородач. Это был Милевский Адам. Он отпустил длинную, рыжую, выстриженную в середине бороду, какие носили министры при царе Александре II. Борода Милевского была предметом шуток со стороны учителей, но он не обращал на шутки внимания, сам смеялся над собой и объяснял, что бороду он носит для "фацеции". Одеты учителя были хоть и не очень богато, но все же на городской лад, а некоторые даже и щеголевато. Фуражки они носили черные и белые летние с бархатными околышами. Были, правда, учителя и без фуражек, без пиджаков, в одних только верхних рубахах.

Когда разговоры и шум немного стихли, Садович обратился к учителям:

— Товарищи! Давайте приступим к делу, ради которого, собственно говоря, мы и собрались здесь.

— Поскольку мы собрались для того, чтобы навсегда сбросить с себя одежду "ветхого Адама", — отозвался Иван Тадорик, — давайте сперва искупаемся в Немане, а наше собрание не медведь, в лес не убежит. Приступим к важному делу с чистой совестью и с чистым телом.

— Ты мне всегда портишь обедню! — напустился на Тадорика Садович. — Проведем собрание — оно будет недолгим — и тогда смоешь "ветхого Адама". Как народ считает? — спросил он учителей.

— Сначала собрание, купаться потом! — загудели все, в том числе и Лопаткевич и Гулик. Им, очевидно, хотелось поскорей развязаться с этим небезопасным делом.

— Если так, то перейдем к делу, — торжественно объявил Садович. — Товарищи! — продолжал он. — Как водится всюду на свете в таких случаях, нам надо выбрать председателя собрания и секретаря. Кого выберем председателем? Я предлагаю Ничыпара Янковца.

— Кто палку взял, тот и капрал, — откликнулся Ничыпар. — Будь ты председателем… Хлопцы! Я предлагаю выбрать Садовича, он в таких делах мастак.

Учителя зашумели. Одни называли Ничыпара, другие — Садовича. После недолгих пререканий председателем собрания был избран Садович, а секретарем — Райский.

Став председателем собрания, Садович сразу переменился. Черты его лица сделались строгими, глаза грозными, грудь его еще более подалась вперед, и голос зазвучал по-новому.

— Товарищи! Сегодняшнее собрание — важнейшее событие в нашей учительской жизни, — начал он. — Мы живем в такое время, когда все лучшие люди России отдают свою волю и энергию на борьбу с царизмом, за равноправие и свободу народа. Никакие кары царских прислужников не могут сломить революционных борцов. Царский трон зашатался…

— Но царь с трона не свалится, — заметил Тадорик.

— Вот мы и должны свалить его! — грозно сказал оратор. — Наша святая обязанность — открыть глаза народу. Наш долг перед народом — организоваться в революционный учительский союз, присоединиться к Всероссийскому учительскому союзу и общими усилиями, по единой программе повести борьбу за освобождение народа из ярма царского самодержавия, за землю и волю.

Говорил Садович долго и довольно складно. Многие из слушателей, в том числе и Лобанович, подумали: "А хорошо говорит Бас!" — и втайне позавидовали его красноречию.

— Наш долг, — закончил свою речь Садович, — организовать сегодня же учительский союз борьбы с царизмом. Так обсудим это. Кто хочет сказать?

— А что здесь обсуждать и что говорить? — тряхнул длинными волосами Ничыпар Янковец. — Дело ясное, такая организация нужна! — И он решительно махнул рукой.

— Конечно, нужна! — подхватили учителя. Даже Гулик и Лопаткевич проявили вдруг некоторую воинственность.

— Я так думал, и все мы так думаем, — сказал в заключение Садович. — Нам, друзья, надо оформить наше постановление.

— А какое постановление? — спросил Лопаткевич.

— Такое, — ответил Садович. — "Девятого июля тысяча девятьсот шестого года — то есть сегодня — мы, нижеподписавшиеся, постановили: первое — организовать учительский союз; второе — поставить своей задачей бороться с самодержавным строем…" Более подробно мы обсудим и запишем дома, потому что здесь у нас нет ни бумаги, ни чернил, — прервал сам себя Садович.

— Валяй! — махнул рукой Лопаткевич.

На этом учительское собрание на Пристаньке было окончено, и его участники, быстро сбросив с себя одежду, пошли в Неман смывать "ветхого Адама".


XXVII


Лобанович несколько по-иному представляя себе учительский съезд. В его воображении он рисовался весьма торжественным и важным событием. А на деле вышло все значительно проще. Не довелось ему даже выступить с докладом, над которым он так долго ломал голову. Короче говоря, не хватало надлежащей серьезности. А это объяснялось тем, что среди участников съезда не было людей, прошедших настоящую революционную школу на практике.

Возвратясь с Пристаньки, с соблюдением всех предосторожностей, учителя разошлись кто куда, с тем, однако, чтобы вечером собраться в школе для обсуждения постановления и подписать его. Садовичу, Райскому и Тукале поручили написать протокол учительского собрания и отредактировать постановление.

В постановлении значилось четыре пункта:

"1. Организовать союз учителей на основании постановления собрания от 9 июля 1906 года.

2. Союз ставит своей основной целью — вести борьбу с самодержавным строем путем пропаганды идей революции среди населения и распространения революционной литературы. Каждому члену организованного учительского союза ставится в обязанность — создание на местах революционных ячеек с целью привлечения наибольшего количества членов в союз.

3. Организованному учительскому союзу присоединиться к Всероссийскому союзу учителей и войти с ним в тесные сношения.

4. Для ведения дел союза выбирается бюро в составе трех лиц — Садовича, Райского и Тукалы".

Начинало смеркаться, когда в школе снова сошлись учителя для утверждения протокола. На этот раз Садович проявил еще более высокую бдительность — на улице и в конце села стояла стража, хотя все было тихо и спокойно. Протокол был принят с поправкой Ивана Тадорика ко второму пункту постановления: вместо "с самодержавным строем" было принято "с самодержавным режимом", что, по мнению Тадорика, снижало степень ответственности в случае провала.

— Ну, братцы, поздравляю! — проговорил взволнованный Садович Он очень близко принимал к сердцу этот акт революционного настроения учителей, что весьма поднимало его в глазах Лобановича. — Разрешите мне, как председателю собрания и нашего бюро, подписаться первому, — добавил он.

И Садович первый подписался под протоколом.

Янка Тукала не мог сдержаться, чтобы не пошутить.

— Браво, Бас! — похвалил он Садовича. — Это хороший знак, что раньше батьки в пекло никто не полез… Ну, — обратился он к учителям, — кому надоело учительство и кто хочет казенной каши, подписывайся!

Шутка понравилась учителям. В ней таился вызов, перед которым никто не хотел спасовать. Возле стола, где лежал протокол, образовалась очередь: каждому хотелось показать, что казенной каши он не боится. Не хватало только трех подписей — Гулика, Лопаткевича и Деда Хруща. Их в этот момент не оказалось здесь, но на это никто и внимания не обратил: придут — подпишутся.

По поводу такого важного события в своей жизни учителя организовали дружеский банкет, выпили горелки и закусили традиционной редькой, заправленной кислым молоком. Спели две-три песни о том, как "царь испугался, издал манифест — мертвым свободу, живых под арест…" и "Титулярного советника".

Только около полуночи начали расходиться учителя. На квартире у Садовича остались сам хозяин, Райский, Тадорик, Янковец, Лобанович и Тукала. В комнате стало значительно тише. Райский положил на стол протокол собрания, просмотрел его, прочитал подписи, сделал кое-какие заметки на отдельном листке бумаги. Тукала, сняв ботинки, топтался около книжного шкафа, время от времени перебрасываясь шутками то с одним, то с другим. Садович и Янковец прогуливались по комнате и тихонько о чем-то разговаривали. Тадорик, присев возле открытого окна, импровизировал на скрипке, целиком отдаваясь игре.

Лобанович сидел на ободранной кушетке напротив Райского, слушал, как говорила скрипка в искусных руках Ивана Тадорика. Ее звуки плыли куда-то в простор не очень темной летней ночи. Слушал и думал. Ему казалось, давно-давно было то, когда он отправлялся в дорогу из Верхани. Утратилось ощущение времени, так как стерлись привычные грани, отделяющие одно мгновение от другого. Не так давно шел он из Верхани, заходил на хутор. Никто его там не встретил… И зачем было заходить?.. И только теперь вспомнил он, что уже вторую ночь не ложился спать. Вспомнил, что в кармане лежит доклад, не использованный на этом собрании. Может, прочитать его сейчас хлопцам, оставшимся на квартире у Садовича? Нет, время для него прошло! Почему же прошло?.. Эх, и сколько же понапрасну тратит человек своих усилий, энергии!

И вдруг произошло нечто совсем неожиданное. Дверь комнаты открылась с необычайной силой и стукнула в стену так, что посыпалась штукатурка. Сухой, высоченный, седобородый, как бог Саваоф из темной тучи, панямонский урядник Кобяк ворвался в комнату. Крикнув: "Ни с места!" — молнией ринулся к столу. Одно мгновение — и протокол очутился в руках кощея-урядника. В раскрытую дверь важно, как воевода-победитель, вошел становой пристав, а за ним полицейские стражники. Все это произошло так неожиданно, что учителя остолбенели, словно пришибленные громом. Тадорик, опустив скрипку и смычок, стоял бледный, как труп. Райский вскочил с места и застыл. Поехал протокол в поганые руки! Тукала прислонился спиной к шкафу. Лобанович как сидел на диванчике, так и остался сидеть. Провалились, засыпались — и так глупо! Садович через кухню бросился в окно. Под окном стоял полицейский стражник и прикладом повернул Садовича обратно. Садович, возбужденный, сердитый, набросился на пристава:

— Почему вы разрешаете своим стражникам драться?

Пристав спокойно, даже ласково ответил на вопрос вопросом:

— А кто вам велел бросаться в окно?

Самым выдержанным и спокойным оказался Ничыпар Янковец.

— Скажите, вас, наверно, повысят по службе? — обратился он к приставу.

Пристав, еще молодой и довольно простой человек, пожал плечами.

— Возможно, — сказал он и приказал уряднику: — Произвести обыск!

Урядник и два стражника подошли к шкафу со школьными книгами и разными бумагами. Садович не отличался аккуратностью, особенно в области делопроизводства, и это осложняло задачу урядника и стражников, делавших обыск.

Лобанович продолжал сидеть все на том же диванчике. Его занимала одна мысль: как уничтожить доклад, чтобы не попал он в руки полиции? Этот доклад — опасный свидетель не только против Лобановича, но и против всех участников учительского собрания. Тем временем первые минуты растерянности и оцепенения прошли, и учителя ожили. Тадорик взялся за скрипку и начал наигрывать мотив гимна "Коль славен наш господь в Сионе…" Янка Тукала, отойдя от шкафа, где рылись урядник и стражники, запел песню, сложенную неизвестным поэтом про обыски:

У курсистки под подушкой

Нашли пудры с пол-осьмушки.

У студента под конторкой

Пузырек нашли с касторкой

— Динамит не динамит,

А при случае палит.

Ничыпар Янковец, решительный и хмурый, ходил по комнате. Садович присел на диванчик рядом с Лобановичем. Пристав, прислонясь к дверному косяку, читал протокол собрания. Возле него стояли два полицейских стражника. Улучив удобный момент, Лобанович незаметно вытащил доклад из кармана, положил его на диванчик за спину и потихоньку щипал листок за листком на мелкие кусочки.

В комнату, как буря, ворвался Дед Хрущ. Отдышавшись и окинув взглядом всех присутствующих, полицию и своих друзей, он громко проговорил:

— Еле-еле протискался сквозь толпу. Ну и народу же собралось!

Глянув на пристава и увидев в его руках протокол, он решительно потребовал:

— Дайте мне протокол!

Пристав растерялся.

— А зачем вам?

Дед Хрущ браво заявил:

— Я еще не подписал!

Пристав протянул протокол учителю. Дед Хрущ присел за стол, взял ручку, обмакнул перо в чернила и разборчиво, хоть и с выкрутасами, вывел свою фамилию, после чего по-рыцарски вернул протокол приставу.

Со двора вбежал встревоженный стражник и что-то шепнул приставу на ухо. Пристав также встревожился, но выдержал паузу, затем окинул взглядом учителей и комнату и подал знак прекратить обыск. Янка Тукала быстро достал пустые бутылки из-под водки и выставил их на стол.

— Господин пристав, — обратился он к приставу, — захватили бы с собой и эти "вещественные" доказательства нашей крамолы.

Не желая обращать свой визит в комедию, пристав поклонился учителям, взял под козырек и вместе с урядником и стражниками покинул школу.

Дед Хрущ подмигнул друзьям:

— Пришлось приставу давать драпака…

Действительно, не прошло пяти минут после налета полиции, как возле школы начали собираться крестьяне. Собралось их уже больше сотни, а толпа все росла и росла.

Когда полицейские во главе с приставом появились на школьном крыльце, Раткевич выкрикнул из толпы:

— Что, закинули неводок?

А кто-то добавил:

— Гоняли гончие зайца, да не поймали.


XXVIII


Пристав торопился не зря. Его напугала толпа крестьян и их враждебное настроение по отношению к полиции. Пришлось выметаться, не закончив обыска и никого не арестовав.

— Пускай бы попробовали арестовать — мы показали бы им арест! — воинственно заявляли крестьяне.

— Хлопцы! — обратился Садович к учителям. — Надо выступить перед народом!

— Надо, непременно надо! — горячо поддержали это предложение Лобанович, Райский и другие учителя.

— Кто же будет выступать? — спросил Садович.

— Ты здесь хозяин, тебе и надо выступить! — послышались дружные голоса.

— Ты, братец, уже и руку набил на речах, — подбадривал Садовича Янка Тукала.

Приговорили выступить Садовичу. Учителя вышли на крыльцо. Крестьяне заняли весь дворик возле школы.

— Внимание, товарищи! — громко крикнул Садович.

Толпа замолчала, зашевелилась и плотнее сбилась перед крыльцом.

— Товарищи, братья, земляки! — сразу на высокой ноте начал Садович свою речь. — На ваших глазах произошло событие, для нас, учителей, не очень приятное. Оно могло бы стать еще более неприятным, если бы вы, дорогие братья, не поспели сюда вовремя. И если мы сейчас стоим перед вами на этом крыльце еще свободные, то только потому, что вы пришли на помощь к нам. Полиция испугалась и решила убраться восвояси. Правда, в руках пристава очутился протокол нашего учительского собрания, нами подписанный, что очень досадно и небезопасно.

— Почему же вы не дали нам знак? Мы бы у них из горла вырвали протокол! — послышался грозный голос Мирона Шуськи.

— Все произошло внезапно и неожиданно, — понизил голос Садович. — Мы и стражу поставили было, но сняли, не вовремя успокоились. Но, товарищи, пока мы живем, мы не сложим беспомощно свои крылья, будем продолжать борьбу за нашу свободу, за землю, за наши человеческие права. Есть на свете правда и справедливость — и они победят. Революционное движение не прекращается. К нам долетают, и с каждым разом все громче, голоса борцов-революционеров из подполья, из темных рудников сибирской каторги, от людей, вынужденных покинуть свою родину, но не порывающих с ней святой связи. Все сильнее разносится по земле голос свободы, призыв к борьбе с царским самодержавием. И этот голос говорит нам: "Бедняки! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Сплачивайте силы! Залог победы — в вашей сплоченности: все за одного, и один за всех!" Радуется царское самодержавие, что придушило революцию. Мы же напомним ему: "Радовался старый пес, что пережил великий пост, ан в мае несут его на погост".

Да здравствует и не затихает борьба за счастье трудового народа!

Да здравствует революция!

Учителя, а за ними и микутичские крестьяне запели:

Смело, товарищи, в ногу!..

Светало, когда крестьяне понемногу разошлись по хатам. Спустя некоторое время появились Лопаткевич с Гуликом. Они сделали вид, будто очень жалеют, что опоздали подписать протокол.

У всех учителей настроение было подавленное, особенно у Садовича и у тех, кто оставался на его квартире. И как они сделали такой промах — раньше времени сняли охрану, допустили, что протокол попал в руки полиции! Досталось Райскому и Лобановичу: почему они не порвали протокол, когда к нему бросился урядник? И еще больше сыпалось упреков на Деда Хруща. Ну что ему стоило, получив от пристава протокол, порвать этот важный документ на кусочки!..

— Жалко, что нас не было! — возмущенно сказал Лопаткевич.

Ничыпар Янковец сердито взглянул на него и на Гулика. Он чувствовал себя немного виноватым, что привез с собой таких "смельчаков", которые умудрились не расписаться в протоколе, а теперь еще задаются. Ничыпар пригрозил им:

— Напишу приставу, чтобы присоединил к протоколу и ваши подписи! — И, тряхнув чуприной, проговорил: — Эх ты черт! Почему я не догадался дать рублей двадцать пять приставу! Вернул бы протокол, ну, уничтожил бы. А написать новый не такое трудное дело.

На все нападки и на все запоздалые советы Лобанович заметил:

— Есть у евреев такая поговорка: "Дай, боже, моему дитяти тот разум сначала, который к мужику приходит потом".

Глянув на комнату, где сейчас все было разбросано, замусорено, на раскрытый шкаф, на груды книг и бумаг возле него, на батарею пустых бутылок от водки и на клочки своего доклада под столом и под диванчиком, Лобанович вспомнил знаменитую фразу, которую еще ребенком писал когда-то под диктовку в этой же школе, и вслух произнес ее:

— "Где стол был яств, там гроб стоит…" Эх, хлопцы, хлопцы! — грустно продолжал Лобанович. — Легче всего искать виноватых, но какая в том польза? Ты, Алесь, — обратился он к Садовичу, — не терзай себя! У коня четыре ноги, и то он спотыкается. Помнишь, как сказано у Гоголя: "Зацепил, потянул — сорвалось…" Ну что ж, слезами беде не поможешь, а дело делать надо. Жизнь вся впереди, хлопцы! Даже битый на войне Николай Второй отчеканил медаль для своих солдат и написал на ней, — правда, не сам, другие писали: "Пусть вознесет вас бог в свое время". А мы давайте вырежем медаль и напишем на ней: "Вознесемся и мы в свое время!" Так вот, хлопцы, вешать головы не нужно. Будем смотреть на вещи трезво — вытурят нас из школ, как крамольников. Да не в одних только школах работать можно. Засудят — ну и что же!

— Правильно, Старик, — поддержал Лобановича Владик Сальвесев и тотчас же затянул:

Вихри враждебные веют над нами…

Учителя дружно подхватили песню. Пели с чувством, вдохновенно. Упавшее настроение поднялось снова. И в самом деле — что это была бы за жизнь, если б она текла спокойно, размеренно, без каких-либо крутых поворотов?

Настало утро нового дня. Пришло время проститься с микутичской школой. Но нельзя было устоять перед соблазном искупаться в Немане. Чувствовалась потребность освежить обессилевшее за бессонную ночь усталое тело, плеснуть водой в покрасневшие от усталости глаза.

Лобанович, Ничыпар, Гулик и Лопаткевич направились на станцию, чтобы разъехаться по домам. Садович, Тадорик, Тукала, Райский, Владик Сальвесев и Дед Хрущ проводили их.

Солнце пробивалось уже сквозь вершины сосен, и начинала чувствоваться жара летнего дня, когда учителя подошли к болоту, где совсем недавно они весело шумели, забавлялись и где так отчетливо вторило им эхо. Бессонная ночь и неприятное ночное происшествие наложили на учителей свою печать. Угнетала и весть, которую услыхали они сегодня, — о разгоне Государственной думы. Неспокойно было на сердце. На дне души шевелился и тайный страх, что полиция одумается и начнет арестовывать участников крамольного собрания. Вот почему не так шумно и весело приближались учителя к станции, как шли они позавчера оттуда в Микутичи. Оставалось еще много времени до отхода поезда. Вместо того чтобы слоняться по станции, что было даже и небезопасно, учителя остановились в лесу на высоком пригорке над болотом — отдохнуть и хотя бы немного обсудить свое положение. Ничыпар Янковец все время молчал, думал какую-то свою думу, но не считал нужным поделиться ею с друзьями.

— Как вы думаете, хлопцы, что будет с нами дальше? — спросил Владик Сальвесев.

Вопрос этот занимал всех. Только Дед Хрущ прилег на зеленый мох в тенечке и сразу же крепко уснул.

— Это известно одному только начальству, — ответил Райский.

— А может, нас в лучшие школы переведут, чтобы не бунтовали? — пошутил Янка Тукала.

— Если рассуждать трезво и смотреть смело правде в глаза, — сказал Лобанович, — то прежде всего, друзья мои милые, через неделю либо еще раньше всех подписавших протокол уволят с учительских должностей и, вероятно, отдадут под суд. Полиция и все начальство во главе с губернатором отнесутся к нашему собранию очень сурово. Разве можно, чтобы в Беларуси, на окраине царской империи, происходили такие дела! Наказать так, чтобы другим было неповадно.

— Оракул, не вещай так мрачно! — прервал Лобановича Тадорик.

— Он говорит правду, — согласился Садович. — Во всяком случае, мне, Миколе и Янке, как членам бюро, не миновать наказания. Особенно мне: ведь собрание происходило в моей школе. Полиция же давно поглядывает на меня неласковым оком.

— Если нас будут судить, то будут и допрашивать, — заметил практичный Владик. — А потому нам нужно договориться заранее, как держаться на допросе, что говорить, а о чем молчать, а что и вовсе отрицать, чтобы не было противоречивых показаний.

— Тебе надо адвокатом быть, — похвалил Владика Янка Тукала и добавил: — По моему глупому разумению, нам нужно напирать вот на что: никакой крамолы-забастовки затевать мы не думали, собрались для того, чтобы устроить маевку, а на маевке подвыпили. Об этом свидетельствует целая батарея пустых бутылок. А подвыпившим людям и море по колено. Вот и решили, отдавая дань времени, организовать учительский союз.

— Складно говоришь, — сказал Иван Тадорик. — А может, до этого и не дойдет, а если дойдет, то действительно у тебя неплохая мысль. И знаете, хлопцы, что? Мы очень хорошо сделали, что исправили "бороться с царским строем" на "бороться с царским режимом".

— Э-э! — махнул рукой Ничыпар. — Есть поговорка: "То ли умер Гаврила; то ли его болячка задавила". То же самое и здесь. Строй, режим — один черт.

— Ну, нет, брат, извини! — запротестовал Тадорик. — Строй — одно, режим — другое. Строй — это система, политическая направленность, нечто общее, а режим — только часть общего, частное.

— Я талмудистом никогда не был и в такие тонкости не вдаюсь. И следователь не будет устанавливать границу между выражениями "царский строй" и "царский режим", — ответил Ничыпар.

— Все-таки "режим" в некоторой степени смягчает первый и самый опасный для нас пункт постановления, записанного в протоколе, — поддержал Тадорика Лобанович. — Но в целом он рекомендует нас как "крамольников". Ну, да ладно! Вот что, хлопцы, — перевел Лобанович разговор на другую тему, — всем скопом идти на станцию не годится, давайте лучше разбредемся потихоньку. Мой поезд отходит на полчаса раньше, чем ваш, — обратился он к Янковцу, Лопаткевичу и Гулику, — вот я один и побреду. Возьму билет и поеду, а потом вы. Правда, Лопаткевичу и Гулику бояться нечего: ведь они невинны, как божьи агнцы, их подписи не стоят под протоколом.

"Божьим агнцам" не совсем приятно было слышать это, но в душе они радовались, что сухими вышли из воды.

Учителя согласились с Лобановичем. Разбудив Деда Хруща, они подошли со своим другом к самому озеру, откуда уже было недалеко до станции, и простились с ним. Ничыпар Янковец на станцию совсем не пошел. Он взял под руку Садовича.

— Знаешь, Бас, давай прогуляемся в Панямонь.

У Янковца сложился по дороге свой план. Когда они остались с Садовичем наедине, Ничыпар сказал:

— Добром вся эта история не кончится. Тебе же придется хуже, чем другим. Ты давно на подозрении у полиции, и начальство смотрит на тебя как мачеха. Полиция знает и о листовках, которые мы разбросали в окрестностях Микутич. А то, что нас накрыли в твоей школе, еще увеличивает твою ответственность. Так вот что я надумал — давай махнем в Америку. Денег у меня немного есть, сговорчивого агента мы найдем. Раздобудет нам паспорта, и мы двинем, пока не поздно, взяв всю вину за учительский съезд на себя, о чем и сообщим полиции.

Садович, несмотря на всю свою горячность, некоторое время колебался.

— Черт его, брат, знает… Никогда об этом не думал, — признался он.

— А ты подумай. Лучше ветру в чистом ноле, чем за высокой оградой.

Садович немного помолчал, подумал, а затем решительно и с увлечением проговорил:

— Согласен! Чем черт не пахал, тем и сеять не стал. Хоть свету увидим!

Свой сговор держали они в строгом секрете и только месяца через два, уже из-за границы, прислали ближайшим друзьям весть о своей эмиграции.


XXIX


Лобанович остался один. В первые минуты его охватила печаль о друзьях, с которыми он недавно простился. Особенно жалко было Янку Тукалу и Алеся Садовича. Четыре года пробыли они в учительской семинарии, связанные самой тесной дружбой. Лобанович всегда с удовольствием вспоминал многие картины их совместной семинарской жизни и незапятнанные переживания той юношеской дружбы.

Янка Тукала проводил Лобановича до самой железной дороги. Здесь они остановились. Янка надумал пойти в свою школу, пересмотреть на всякий случай книги и брошюры. А затем он снова вернется в Микутичи к Садовичу либо пойдет к своим родителям.

— Ну, Андрейка, — торжественно проговорил Янка, держа руку друга в своей, — пусть будет над тобой благословение святой горы!

— Прощай, Янка! Не горюй, братец, и не подставляй спину ветру, когда он подует на тебя, а иди навстречу ему, — так говорит тебе верханский Заратустра. Пиши мне, а я тебя письмами не обижу.

Народу на вокзале было мало. Лобанович взял билет, окинул взглядом станцию. Ничего подозрительного ни здесь, ни на перроне он не заметил. Но поговорка гласит: "Кто поросенка украл, у того в ушах пищит". До прихода поезда оставалось минут двадцать. Лобанович подошел к буфету, взял бутылку пива и закуски. Выбрав укромный уголок, присел за столик. Выпил стакан и другой. Две бессонные ночи утомили его. За все это время он ни разу даже не прилег. Выпитая бутылка пива одурманила голову. Сладостно-печальное настроение овладело им. Он вспомнил свою мать, братьев, сестер, дядю Мартина. Отправляясь в Микутичи, он собирался проведать их. Но собрание окончилось так, что показываться на своем родном пепелище было тяжело. Что скажет он дома? Там наверняка уже известно, что их Андрей был в Микутичах, известно, чем все кончилось. Его поймут и хотя, может, немного обидятся, но сердиться не будут.

Входя в вагон, Лобанович вспомнил и Янку Тукалу, как последнюю нить, которая связывала его со здешними дорогами и друзьями. Где теперь Янка? Плетется где-нибудь один в свою Ячонку и, вероятно, ощущает одиночество, страх и тревогу перед неведомыми событиями грядущих дней… Как хотелось еще раз посмотреть на своего рассудительного друга, пожать ему руку и сказать: "Янка, держись! Не опускай голову! Иди смело навстречу завтрашнему дню!"

Без малого в полдень прибыл Лобанович на свою станцию. Попалась и подвода, но учитель пожалел денег, — ведь неизвестно, что будет дальше, — и зашагал домой. Он выбрал самую короткую дорогу до Верхани, которая оставляла в стороне хутор Антонины Михайловны. Хотелось скорее очутиться в своей школе и отдохнуть, — ведь уже третьи сутки учитель не спал, оставаясь все время на ногах. Чувствовалась такая усталость, что даже трудно было собраться с мыслями, обдумать все, что произошло за последние три дня.

Наконец дорога кончилась. Вот и школа, и волость напротив нее. Как обрадуется писарь Василькевич, когда узнает о провале своего несносного соседа!

— Вернулся мой странничек! — радостно встретила бабка Параска учителя. — Ну, как же вам ездилось?

— И ездилось, и ходилось, и вот вернулся.

— Ну и слава богу!

Бабка Параска пошла в кухню собирать обед.

Когда Лобанович вошел в свою квартиру, Турсевич сидел за столом, обложившись учебниками. Он порывисто вскочил, шумно встретил приятеля, крепко потряс ему руку.

— Явихся еси? — на церковнославянский лад спросил он путешественника и, посмотрев на него, добавил: — Что-то, братец, ты плохо выглядишь!

— Эх, друг ты мой сердечный, таракан запечный! Дай боже никогда не являться тебе домой так, как я!

Турсевич сразу увял, от его приподнято-восторженного настроения не осталось и следа. Он еще раз окинул взглядом Лобановича, словно желая прочитать его сокровенные мысли, и уже другим тоном спросил:

— А что случилось?

Лобанович без всяких хитростей, прямо и правдиво рассказал обо всем, что произошло в Микутичах.

Помрачневший Турсевич молча слушал приятеля. Тяжело было у него на душе. Мысленно он осуждал молодых учителей, но говорить об этом не хотел. Когда Лобанович окончил невеселый рассказ, Турсевич сокрушенно покачал головой.

— Та-ак! — протянул он. — Дело, брат… гм… не того!

Вошла бабка Параска, быстро накрыла стол. Хотя при ее появлении учителя замолчали, она сразу заметила, что "монашек" приехал с недобрыми вестями, однако расспрашивать его о чем-либо при госте считала неудобным. Бабка вышла из комнаты и тотчас же возвратилась, поставив на стол холодник. Она знала, чем угодить учителю.

— Вот спасибо, бабка, за холодник! — сказал Лобанович, подсаживаясь к тарелке.

Бабка Параска глянула на него, вздохнула.

— Ешьте на здоровье! — И вышла из комнаты.

Турсевич уже пообедал. Он сидел, молчал в о чем-то думал.

— Ну что же, брат, — сказал, пообедав, Лобанович, — пойду спать. Как вышел тогда из дому, с тех пор и не ложился. Отдохну, а завтра виднее будет. — Он глянул на Турсевича и добавил: — Погулял казак на воле, надо и отдохнуть.

Турсевич причмокнул губами, печально покачал головой.

— Гулял и догулялся! Эх, Андрей… Ну, да ничего не поделаешь.

Лобанович остановился на пороге боковушки и сказал:

— Перемелется — мука будет.

— Может, мука, а может, и мука, — заметил Турсевич.

— А что такое мука? — спросил Лобанович и сам ответил на свой вопрос: — Мука — это все то, что причиняет нам боль и неприятности. Вот нас выгонят из школы с волчьим билетом, отдадут под суд, посадят, может быть, и в тюрьму, либо вышлют, и мы будем мучиться. А разве таких мало? Разве миллионы простых людей не мучаются под пятой царских сатрапов, помещиков и тысяч других обдирал?.. Но для меня сейчас дороже всего на свете — сон.

Лобанович присел на кровать, снял ботинки, пиджак, положил голову на подушку и тотчас же уснул.

Турсевич остался один за столом. Покой его был нарушен, да и жалко стало приятеля. "А хуже всего то, что сам человек виноват в своем несчастье. Как поможешь ему? И что он этим доказал? Получил уже однажды предупреждение — так нет, ничему оно не научило его. А еще и гордится, словно совершил великий подвиг… Эх, брат, жизнь прожить — не поле перейти!"

Несколько раз Турсевич тихонько прошелся по комнате. Осторожно заглянул в боковушку. Лобанович лежал спокойно на правом боку, подперев плечом подушку. Он спал так крепко, что даже трудно было заметить его дыхание. Турсевич наклонился над другом.

— Вот теперь ты счастлив, потому что ни о чем не думаешь, — проговорил он, отходя.

Новая мысль мелькнула в сознании Турсевича и заслонила все остальные: удобно ли оставаться теперь в школе небезопасного в политическом отношении учителя? Не повредит ли это обстоятельство ему, Турсевичу? И, словно в подкрепление его рассуждений, на память пришли поговорки: "С кем поведешься, от того и наберешься", "Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты".

Еще большая тревога охватила Турсевича. Теперь мысли о судьбе Лобановича отошли на задний план. Захватив с собой учебник, Турсевич вышел из квартиры, чтобы на вольном воздухе обдумать все и принять какое-то определенное решение.

Сказать правду, рассуждал Турсевич, все, что положено программой, он давно проштудировал, ведь не сегодня же пришла ему мысль поступить в институт. А времени осталось не так уже и много. Пока он приедет в свою школу да приведет в порядок домашние и школьные дела, не за горами будет и то время, когда нужно отправляться в Вильну держать экзамены. И опять же — приехать туда нужно заранее.

Все мысли Турсевича сходились на одном — оставаться тут долго нет никакой нужды. Такое и было принято решение.

Под вечер Турсевич вернулся с прогулки. Он рассчитывал, что приятель, которого он, напуганный, собирался покинуть, уже проснулся и они откровенно поговорят о своих делах. Но Лобанович не просыпался, лежал все в той же позе. Но проснулся он и ночью и на следующий день утром. Только после полудня, примерно в то же время, когда он лег спать, Лобанович открыл глаза.

— А я, брат, думал, не летаргическим ли сном ты заснул, — сказал Турсевич.

— Зато и выспался, как никогда в жизни, — ответил Лобанович. Немного помолчав, он заметил: — Может, оно и неплохо было бы уснуть этак на годик и не просыпаться.

Турсевич посмотрел на него и сказал, тяжело вздохнув:

— На один год, может, и маловато.


XXX


Каждая перемена жизненных обстоятельств, хорошая она или плохая, выводит человека из обычного равновесия. Его охватывают новые чувства, мысли, настроения — в зависимости от того, на какой путь в силу тех или иных обстоятельств становится человек. Так случилось сейчас и с Лобановичем. Правда, у него теперь не было никакого определенного пути, он просто очутился на росстанях, выбитый из колеи так или иначе установленной жизни. Такое положение не очень огорчило его. Наоборот, в этой неопределенности были какие-то свои привлекательные стороны: ведь интересно узнать, чем оно все кончится! Увольнение с должности учителя не пугало. Лобанович уже свыкся с мыслью об увольнении, и оно не будет для него неожиданностью. А вот как пойдет его жизнь дальше, что станется с ним в последующие дни, как отнесутся к нему знакомые и приятели, когда он останется без службы, в этом и заключается интерес. Но пока служат руки и ноги, пока у него есть сила и здоровье, он не погибнет. Никакой работы он не боится, ведь с детства привык к ней… Вообще впереди много таких событий, которые сейчас трудно предвидеть. Важно одно — быть живому, жить и бороться.

На следующий день после того, как проснулся Лобанович, возле школьного крыльца уже стояла подвода дядьки Ничыпара Кудрика, того самого, который впервые привез его в Верхань. Лобанович догадывался о причине такого поспешного отъезда своего приятеля и гостя, но молчал об этом: зачем доставлять человеку неприятность? Турсевич же со своей стороны старался не показать настоящей причины отъезда, вел себя так, будто ему очень и очень хотелось побыть еще в Верхани, но ничего не поделаешь, надо ехать. Он довольно щедро расплатился с бабкой Параской за услуги. А бабка ходила хмурая, невеселая. Она уже знала о каких-то "неприятностях" у ее "монашка", и ей было жалко, что его оставляют в такое время одного.

— Ну, мой дорогой Андрей, — Турсевич жал руку Лобановичу и обнимал его, — будь здоров, счастлив! Может, все еще обойдется… Не принимай близко к сердцу этот неприятный случай, держись! А в случае чего и я тебя не забуду.

— Спасибо, друже, за доброе слово! Пусть же будет светлой твоя дорога. Желаю полной удачи!

Друзья обнялись, поцеловались. У Турсевича на глазах даже показались слезы.

Лобанович проводил его до подводы. Уже стоя в колымажке, Турсевич снял шапку, помахал ею приятелю. Подвода двинулась с места.

Писарь Василькевич, приподняв краешек занавески, украдкой смотрел из своей комнаты на прощание друзей. О происшествии с соседом он еще ничего не знал. Но писарь был рад и тому, что ненавистная ему Государственная дума окончила свое существование и это наверняка не очень радовало Лобановича.

Постояв на крыльце, пока подвода не исчезла за поворотом, Лобанович вернулся в свою комнату. Итак, он снова одинок, быть может более, чем когда-либо в жизни. На сердце у него было тоскливо. Отъезд Турсевича еще увеличивал эту тоску. Не скоро встретятся они, а если и встретятся, не будет уже той радости, которую обычно испытывали они при встречах. Расходятся их дороги в разные стороны — и в прямом и в переносном смысле.

— Опять мы, монашек, одни, — посочувствовала бабка, войдя в комнату, и прервала мысли Лобановича.

— Ничего, бабка Параска, одиноко мы приходим на свет, в одиночестве и покидаем его.

— Ну вот, уж и готово — покидаем свет! Пусть покидают его лихие люди, а вам жить еще да жить, и не одному, а с красивой женой! — Бабка лукаво посмотрела на Лобановича.

— Как раз и хорошо, что нет жены: лишняя была бы забота.

— Это почему же? — недоверчиво спросила бабка Параска, но задумалась, а затем спросила: — Скажите, паничок, что с вами стряслось? Что-то я в толк не возьму. Тот панич, который уехал, сказал мне: "Неладное случилось с твоим учителем". А теперь я и сама это вижу.

— Ничего страшного не случилось. Обождем немного, и все станет ясно, — ответил Лобанович. — Вот того учителя, который был здесь до меня, перевели в другую школу. Могут перевести и меня, могут даже и совсем уволить.

На лице бабки, усеянном мелкими морщинами, отразилась печаль.

— И никуда не переведут, и не уволят! — запротестовала она. — И не надо так говорить!

— Надо рассчитывать, бабка Параска, и так и этак, да больше думать и про лихой конец, чтобы это лихо не было для нас неожиданным.

— Ай! Говорит неведомо что… Вот пойду на каргах поворожу, они скажут мне всю правду.

Она пошла в свою каморку, вытащила из-под сенника колоду старых, как сама она, карт, присела на табуретку возле небольшого столика, стоявшего рядом с кроватью, перетасовала карты на свой особый манер и начала не спеша раскладывать их на восемь кучек, по три карты в каждой. Когда вся колода была разложена, бабка Параска начала переворачивать лежавшие вниз лицом карты в том же порядке, в каком раскладывала их. Каждые три карты имели свое назначение: "для дома", "для судьбы", "для счастья", "для дружбы" и т. д. Перевернув очередную карту, бабка Параска внимательно всматривалась в нее. В середине первой тройки оказался пиковый туз, а с краю бубновая девятка, с другого трефовый валет, это значит — Лобанович. Бабка недовольно покачала головой: такое сочетание карт не на руку учителю, оно предвещало невеселые мысли, неприятности и тяжелые хлопоты. Ничего хорошего для учителя не было и в другой, и в третьей, и в следующих кучках карт. То примешивался какой-то злой и хитрый мужчина, то неприятная женщина, то печальная дорога. Бабка совсем загрустила. Она смешала карты, старательно перетасовала и опять начала новую раскладку. Но и на этот раз ничего хорошего для Лобановича не предвещали карты. А бабка не хотела мириться с этим. Много раз раскладывала она карты и лишь тогда успокоилась, когда характер ворожбы изменился в лучшую для учителя сторону.

Повеселевшая бабка Параска показалась на пороге комнаты учителя.

— Ну, что я вам говорила, все будет хорошо! — проговорила она. — Вот идите гляньте, что говорят карты.

— Однако ты, бабка, что-то очень долго ворожила, — заметил Лобанович.

Бабка хитро улыбнулась.

— Я хотела как можно лучше поворожить для вас.

Лобанович догадался, почему так долго ворожила бабка, но ничего не сказал ей об этом: ведь она так хотела, чтобы все окончилось счастливо для учителя!

— А что же там наворожили карты? — спросил он, чтобы не обидеть бабку.

— А вот зайдите — посмотрите.

— Но ведь я ничего не понимаю в картах.

— А я вам расскажу, что карты показывают.

Восемь троек карт бабка расположила в три ряда, в двух рядах по три тройки, а третьем — две.

— Вот сейчас видно все как на ладони, — показала бабка на первую тройку. — От высокого начальника к вам придут очень приятные вести, каких вы и не ждете.

— Это вот он высокий начальник? — спросил Лобанович, ткнув пальцем в бубнового короля, лежавшего в первой кучке карт.

Бабка Параска с укоризной посмотрела на учителя.

— Так показывают карты, — заметила она. — И не смейтесь, потому что можете испугать свое собственное счастье!

— Да я, бабка, не смеюсь, хоть мне и смешно, что такой балбес, как бубновый король, высокое начальство.

— А почему же не высокое? Каждый может быть высоким, если ему повезет и бог поможет. Смотря кто и что его высоко поднимает.

— Да ты, бабка, просто мудрец! Твоя правда, кого счастье не минует, тот и в лаптях танцует.

Бабка вначале хотела обидеться — ей показалось, что учитель насмехается над ней. Но она сдержалась и только с укоризной проговорила:

— Ну, если вы не верите картам, то нечего вам и ворожить.

— Милая бабка Параска! — горячо сказал учитель. — Верю я или не верю, это не важно. Главное в том, что мне интересно послушать такую славную и умную ворожею, как ты.

Бабка была совершенно обезоружена, а Лобанович еще добавил:

— А если я посмеялся над бубновым королем, ты на это махни рукой. Рыжий балбес мрачного вида! Я только подумал: кто же из высокого начальства мог принять вид бубнового короля? И сам себе ответил: это наш директор народных училищ, статский советник, бородатый Акаронка. И действительно, у него есть сходство с бубновым королем: оба бородатые, оба горбоносые, оба угрюмые и оба дураки.

Бабка Параска не могла удержаться, слушая веселые шутки учителя, а сама рассмеялась. А затем, резко переменив тон, серьезно сказала:

— Вот вы смеетесь и меня рассмешили, это и есть тот добрый знак, что с вами ничего плохого не случится.

И как бы в подтверждение этих слов и ворожбы бабки Параски на следующий день Лобановичу принесли довольно объемистый пакет. Лобанович вытащил из конверта бумагу, в которой за подписью директора народных школ Менской губернии Акаронки выражалась благодарность учителю верханской школы Лобановичу за образцовую подготовку учеников к экзаменам.


XXXI


Возвратись из Микутич, Лобанович не раз вспоминал знакомый хутор, Антонину Михайловну и свою ученицу Лидочку. Нужно все же зайти к ним и так или иначе закончить занятия, довести дело до конца. Ведь нельзя же не учитывать того обстоятельства, что не сегодня-завтра его, Лобановича, из школы уволят. В этом он нисколько не сомневался. Не поможет и благодарность дирекции народных школ. Сообщение полиции о нелегальном собрании учителей в Микутичах, как видно, еще не дошло до высокого начальства. Это высокое начальство всякий раз, когда о нем думал Лобанович, вызывало в памяти ворожбу бабки Параски, а мрачный директор народных школ Акаронка напоминал сердитого бубнового короля. Интересно, как отнесутся к учителю мать с дочерью, когда узнают, что он без службы?

На третий день после возвращения из Микутич Лобанович направился на хутор по хорошо знакомой дороге. Поравнявшись с тем леском, где когда-то попались ему боровики, учитель свернул с дороги, побродил по лесу, а затем присел на гладко спиленный дубовый пень. В лесу было так хорошо и так спокойно, что даже неприятное событие, занимавшее учителя все эти дни, отступило на задний план. Да с ним Лобанович уже свыкся, оно сейчас в прошлом. А жить надо сегодняшним и завтрашним. Что будет дальше? Ну, уволят из школы. Куда же он двинется и что будет делать?

Лобанович вышел из лесочка. "Что сказать Лидочке и ее матери и как сказать?" — спрашивал он себя.

Вот и поворот на хутор Антонины Михайловны. Лобанович шел среди полей, засеянных озимой рожью и яровыми. По сторонам узкой, малонаезженной дорожки среди разных трав и цветов буйно рос и уже вызревал пахучий тмин — приправа многих крестьянских кушаний. И сама узенькая дорожка, и придорожные травы и цветы, и этот душистый тмин напоминали Лобановичу теперь уже довольно далекое детство, когда он ходил по таким же тропинкам с матерью или один и не носил в сердце никаких забот… Эх, счастливая, невозвратная пора!

Лидочка почему-то была уверена, что сегодня к ним придет учитель. И тот сон, который приснился ей в Эту ночь, как объясняли деревенские женщины, означал гостя. А снилось ей, что какой-то страшный жук бился в стекло окна, намереваясь залететь в хату и укусить Лидочку. Если сон про жука действительно означает приход Лобановича, то Лидочка на жука совсем не злится. Кто же для нее может быть лучшим гостем, чем молодой учитель! Всех остальных она и за гостей не считает. В эти дни, сидя одна над учебниками, Лида часто думала о Лобановиче. Она и сама не могла бы сказать, что это были за думы. Он просто стоял перед глазами, то ласковый и добрый, то серьезный и, казалось, немного сердитый. Не выходил из памяти и тот случай, когда он осторожно, крадучись подошел к полотняной занавеске, за которой лежала Лида, наклонился над ученицей, стоял и думал, жива она или умерла.

Несколько раз выбегала Лида во двор, выбирала удобное местечко, откуда хорошо был виден поворот на их хутор, и смотрела, не идет ли учитель. "И не потому, что очень хотела видеть его, — говорила она себе, — а просто так: должен же наконец он прийти!" Тем не менее, поглядывая на дорогу, Лида озиралась по сторонам: ей все казалось, что соседи догадываются, зачем она глядит на дорогу, кого выглядывает. А когда и действительно она увидела знакомую фигуру учителя, сердце Лидочки забилось сильнее. Хотелось, как прежде, побежать ему навстречу. Но нет, этого она не сделает! Ведь что подумает мать и что скажут люди? Как молодая козочка, юркнула она в хату. Хорошо, что там не было матеря, иначе она заметила бы волнение своей дочери. Самое лучшее — сесть за стол, углубиться в учебники и ни на кого не обращать внимания. Она вытащила из ящика учебники, развернула один и стала читать одними только глазами. Если бы кто-нибудь спросил, что она читает, девушка не смогла бы ответить. Она даже не видела букв, так как думала совсем о другом. К счастью, она быстро спохватилась и только теперь увидела, что развернула учебник географии. Ну, все равно, география тоже нужная вещь. Глядя в книжку, она думала, где сейчас должен быть учитель. Что-то долго его нет… Ну что ж, нет — пусть и совсем его здесь не будет.

Но вот стукнула дверь в сенях и Лида услышала знакомые, размеренно-неторопливые шаги. Еще мгновение — и порог хаты переступил тот, кого она ждала.

— О, какая молодчина моя Лидочка! — воскликнул Лобанович, остановившись возле двери. — Учебников из рук не выпускает! Ну, день добрый, Лидочка!

Учитель подошел к столу и поздоровался с Лидой.

— А я знала, что вы сегодня придете, — сказала Лида. Ей хотелось рассказать про жука, который приснился ей в эту ночь, но она сдержалась: ведь ставить в один ряд жука и учителя неудобно, учитель может обидеться.

— Откуда и как ты могла знать, что я приду сегодня?

Лида смутилась, опустила глазки, а затем взглянула на учителя.

— Знала — и все, — ответила она, не вдаваясь в дальнейшие объяснения.

— Ну, а вчера ты думала, что я приду? — допытывался Лобанович.

"Зачем я допрашиваю ее?" — промелькнула у него мысль.

Лида снова опустила глаза.

— Думать думала, а ждать не ждала, — призналась она и глянула учителю в глаза.

"А все же она славная", — подумал Лобанович.

В хату вошла Антонина Михайловна. Ласковая улыбка, заигравшая на ее губах и открывшая щербатый рот, свидетельствовала о том, что Антонина Михайловна рада видеть учителя, которого уже около недели не было здесь. Она приветливо пожала ему руку. Ее темные глаза загорелись дружелюбным огоньком. В эту минуту она была даже красивой. Антонина Михайловна присела на скамеечку возле стола.

— А мы уже и затосковали здесь без вас, — начала она.

Лида немного смутилась и опустила головку. Видимо, она боялась, как бы мать не сказала чего-нибудь лишнего об их интимных разговорах.

— Ну, как же вы съездили? — спросила Антонина Михайловна.

Вопрос был совсем простой, но не так легко было ответить на него.

— В том-то и вся сила, как съездил, — немного помолчав, отозвался Лобанович.

Ему надо было выиграть время. Хотя он, идя сюда, и обдумал разговор с Антониной Михайловной и Лидой, но в их присутствии подготовленные фразы были забракованы.

В словах учителя Антонина Михайловна почуяла намек на какую-то неприятность, которая произошла с ним в дороге.

— Да уж рассказывайте все! — забеспокоилась Антонина Михайловна.

Лида также ждала, что скажет учитель.

— Съездил я так, что, наверно, проездил и свою верханскую школу и свою учительскую службу.

Антонина Михайловна и Лида сразу притихли.

— Как вас понимать? — недоуменно спросила Антонина Михайловна. — Или вы просто шутите? Как же это можно проездить и школу и учительскую службу.

— Да вот так получилось, — ответил Лобанович. Хотелось сказать всю правду, но он сдержался, в таких делах осторожность никогда не мешает. — Мы, молодые учителя, — продолжал Лобанович, — давно хотели собраться, поговорить о наших делах, о том, что мы должны делать… ну, и просто чтобы повидаться и повеселиться.

— А разве до этого времени вы не знали, что должны делать учителя? — иронически спросила Антонина Михайловна.

— Знали, но не все.

— Ничего не понимаю, — пожала плечами Антонина Михайловна. — Ну, рассказывайте дальше.

— А дальше мало чего осталось рассказывать. Кто-то, видимо, донес в полицию, что в селе Микутичи собралось много учителей, а для чего? Всем теперь мерещится крамола. Вот ночью и заглянули к нам становой пристав с урядником и полицейскими стражниками. Переписали нас. Да, правду сказать, в этом и нужды не было, потому что сами мы подписались. По-настоящему нас должны были арестовать. Может, полиция так и поступила бы, если бы не сбежался народ. — Лобанович подумал, не сказал ли он что-нибудь такое, чего не стоило говорить. — Ну вот и все, — закончил он свой короткий рассказ.

Антонина Михайловна заметно помрачнела. Лида сидела потупившись. Мать и дочь некоторое время молчали. Молчал и их гость.

— И что же теперь будет с вами? — спросила Антонина Михайловна.

— Все может быть: со службы уволят, могут арестовать и под суд отдать.

Антонина Михайловна укоризненно покачала головой.

— И зачем нужно было искать себе лиха? — проговорила она.

— А я вам и говорила, чтоб не ездили, — тихо заметила Лида, не поднимая головы.

— Эх, — вздохнул Лобанович, — если бы знал, где упадешь, соломки подостлал бы. Живым в землю не полезу. И ничего страшного здесь не вижу. Мало ли народу сидит в острогах! А может, еще ничего и не будет.

Чтобы дать другое направление разговору, он достал и показал бумагу, полученную из дирекции народных школ, — благодарность за хорошую подготовку учеников к экзаменам.

— Было бы хорошо, кабы все хорошо кончилось, — недоверчиво проговорила Антонина Михайловна и тяжело вздохнула.

— Всегда надо надеяться на лучшее, а вместе с тем не следует быть и слишком беззаботным, — заметил учитель.


XXXII


Лобанович вздохнул с облегчением, очутившись за пределами хуторка. И все же у него было такое чувство, словно он что-то утратил и ему чего-то не хватает. Правду говоря, не очень приятно было рассказывать о неудачной поездке в Микутичи. Приходилось изворачиваться, хитрить — ведь он хотел рассказать все и в то же время кое о чем умолчать. Инстинкт самосохранения толкал его на такой путь — ведь учитель был уверен, что так или иначе ему придется иметь дело с начальством и давать объяснения по существу захваченного приставом протокола, а может быть, отвечать и на вопросы следователя. Снова и снова вспоминал он свой разговор с Антониной Михайловной и Лидой, их настроение, навеянное рассказом Лобановича. Ему было ясно, что теперь они не будут выражать особенной радости, увидев учителя в своей хате. А если его уволят из школы, то, может быть, на двери их дома будет висеть замок. Но как бы там ни было, Лобанович твердо решил довести до конца подготовку Лиды в городское училище, разве только его ноги не будут свободно ходить по земле.

Кончалось лето. Отгремели июльские и августовские ночные грозы, громко пропев свои песни лету. День за днем пустели поля. Верханцы уже убирали поздние яровые. Поспевала гречиха. Просторы земли, казалось, теперь не были такими широкими, привольными и таили в себе какую-то неясную, невысказанную печаль. Смолкли разнообразные птичьи песни. Одни только дружные, веселые скворцы, вырастив птенцов, собирались в огромные стаи, летали над полями, то сбиваясь в густые, черные кучи, то рассыпаясь в воздухе прозрачными сетками. Старые скворцы, видимо, обучали молодых, укрепляли их крылья перед отлетом в дальние края. То же самое делали и аисты. Они то медленно, неторопливо похаживали целыми вереницами по буграм на лугу, то стояли неподвижно, словно о чем-то совещаясь, то поднимались высоко в небо и долго-долго кружились под облаками, испытывая силу своих крыльев. Эх, вольные птицы, как не позавидовать вашим легким быстрым крыльям!..

Кончалось лето, замирала природа, угасали сверкающие огни ярких лучей солнца. Легкой, теплой дымкой, словно печалью, застилались тихие дали с их лесами и синеватыми кудряшками далеких рощиц и перелесков.

Затихали и Околицы Верхани. Даже писарь Василькевич, как заметил Лобанович, угомонился и стал спокойнее. К нему вернулась жена. Писарь специально ездил к ней и упрашивал вернуться. Он перестал пить горелку и бушевать. Быть может, перемене в поведении писаря способствовало и то, что вскоре должна была состояться ревизия волостного правления, о чем узнал Василькевич от своих людей из канцелярии земского начальника.

Как бы там ни было, но писарь, казалось, стал совсем другим человеком. Когда к нему зашел Лобанович получить под расписку пакет, Василькевич важно сидел за длинным столом, покрытым синим сукном и заваленным разными папками с делами. Лицо Василия Мироновича казалось немного похудевшим, с него сошла та обрюзглость, которая бывает у людей после продолжительного и горячего поклонения богу Бахусу. Увидев учителя на пороге канцелярии, писарь приподнялся со стула, по-приятельски, как добрый знакомый, протянул соседу руку. Указав на стул возле стола, как раз напротив своей особы, он вежливо проговорил:

— Прошу садиться.

— Благодарю, Василий Миронович, — кивнул Лобанович головой писарю.

— Ну, как живете? Что хорошенького у вас? — приветливо расспрашивал писарь.

"Какой медведь в лесу подох, что ты рассыпаешься таким мелким бесом? Или, может, мне повезло?" — подумал Лобанович и навострил уши.

— Да так себе, помаленьку, Василий Миронович. Благодарю за внимание, — ответил он.

— Может, ваша школа имеет какие-нибудь претензии к волостному правлению? — в том же доброжелательном тоне продолжал расспрашивать писарь.

Лобанович пожал плечами, как бы желая сказать этим, что никаких особых претензий школа не имеет ни к писарю, ни к волости.

— Что полагается иметь школе от волости, то выполняется, — ответил учитель.

— Ну вот и хорошо, очень рад, что и вы и ваша школа не в обиде на волость, — проговорил писарь.

На этом он закончил несколько затянувшиеся предварительные церемонии и перешел к делу.

— Простите, Андрей Петрович, что побеспокоил вас, я должен вручить вам пакет, который мне предписано отдать вам под расписку. Вот он. Прошу расписаться в получении.

Писарь положил на стол пакет. Лобанович расписался в книге "входящих".

Как видно, писаря разбирало любопытство, что же это за пакет, который надо вручить под расписку. А может, ему уже было известно, что там написано, и Василькевич только прикидывался, что ничего не знает, чтобы поиздеваться над учителем?

— Верно, дирекция представляет вас к награде? — не утерпел писарь. В этом вопросе учителю послышалась насмешка.

— А за что меня награждать? Японского микадо я взял в плен, что ли?

— Как за что? — спокойно возразил писарь. — Была же вам благодарность за образцовую подготовку учеников к экзаменам.

— Ну, мало ли что… Тогда было одно время, теперь другое. Была, скажем, Государственная дума, а сейчас ее нет. В связи с этим и у начальства могут быть другие настроения… А впрочем, чтобы не ходить впотьмах, заглянем в пакет.

Не торопясь Лобанович вскрыл пакет, пробежал глазами по написанному на машинке. Текст был в несколько строчек.

"Учителю верханской школы такому-то.

Педагогический совет дирекции училищ Менской губернии постановил — уволить вас с должности учителя в верханском народном училище с первого сентября сего 1906 года".

Под уведомлением стояла собственноручная подпись директора, статского советника Акаронки, и затейливая подпись делопроизводителя Давидика. Пока учитель читал, писарь внимательно следил за выражением его лица. Но ни один мускул на лице Лобановича не шевельнулся. Учитель еще раз окинул глазами бланк. Все было на своем месте: три буквы "М.Н.П." — министерство народного просвещения, подписи Акаронки и Давидика и печать.

Лобанович передал бумагу писарю.

— Полюбопытствуйте.

Писарь прочитал уведомление, вскинул удивленный взгляд на учителя.

— Вас увольняют с должности учителя? — тихо, с расстановкой спросил он и еще раз перечитал бумагу.

— Ну, вот вам и представили к награде! — с ноткой обиды в голосе проговорил учитель.

— По послушайте — за что?

Быть может, у писаря были свои грехи перед начальством и потому его так поразило известие о том, что учитель увольняется из школы, во всяком случае притворства и издевки в голосе Василькевича не было: и для него эта новость была неожиданностью.

— Какая же причина? — допытывался писарь. — Причина здесь не указана.

— Видимо, припомнили мне мои прежние грехи, — ответил Лобанович. Рассказывать про учительский съезд он считал излишним.

Простившись с писарем, Лобанович направился в школу, которая теперь была уже не для него.


XXXIII


Еще раз, уже дома, в своей комнате, прочитал Лобанович невеселое сообщение дирекции. Теперь он убедился, что рисовать в своем воображении неотвратимое событие — одно дело, а само это событие, если оно становится совершившимся фактом, — нечто совсем другое… Итак, он без службы, он безработный. И никаких иллюзий больше не может быть! Проведен рубеж, отделяющий его от того, что было, и этот рубеж нельзя переступить.

Учитель оглянулся вокруг. Вот его квартира, вернее — его бывшая квартира, столовая и одновременно кабинет с тремя окнами и спальня за перегородкой с одним оконцем. Более полугода жил Лобанович в этой квартире и не замечал ее, а теперь она предстала перед ним в новом свете — убогая, но дорогая. Целый рой мыслей и образов пронесся в голове учителя. Почему-то вспомнился тот день, когда он впервые появился здесь и увидел запущенную, грязную школу, Сретун-Сурчика в постели, встречу с ним. Вспомнилась и первая дорога в Верхань со станции, и подводчик дядька Кудрик, и шальная вьюга, когда ветер злобно стучал ставнями в стены. Кажется, давно-давно это было, как далекий сон, успевший потускнеть в памяти. За несколько коротких мгновений промелькнуло в памяти все, что было связано с учительской работой, все, что узнано, пережито за четыре года: Тельшино, Выгоны… Все это осталось позади, ушло в туманную даль.

Бабка Параска осторожно открыла дверь. Увидев Лобановича в глубокой задумчивости, она остановилась, не переступая порога, а затем тихонько попятилась назад, чтобы не мешать учителю думать. А он даже и не заметил, как бабка приходила и как исчезла за дверью.

Она вошла снова немного погодя, когда услыхала шаги в комнате. Учитель приветливо встретил ее, согнав с лица следы печали.

— Заходи, бабка Параска! Давно мы не разговаривали и на картах не гадали. Садись, бабка. Лучшего друга, чем ты, у меня здесь нет.

Бабка Параска тяжело вздохнула и присела на деревянную кушетку возле стола.

— Что ты, бабка, зажурилась?

— Когда вам невесело, то и мне невесело, — ответила бабка.

— А почему ты думаешь, что мне невесело?

— По вашему лицу вижу, голубок. Знаю, что тяжело у вас на душе, но вы об этом не говорите. Не такой вы были прежде, — вздыхала бабка. — Теперь вы и шутите и смеетесь, а сердце ваше не смеется и не шутит. Разве же я не вижу!

— Эх, бабка, ты многое видишь, но многого не знаешь.

Бабка, казалось, не слышала слов учителя. Она сидела, низко опустив голову, углубившись в свои мысли. А затем вскинула глаза на учителя и поставила вопрос ребром:

— Скажите, паничок, правду, какая беда приключилась с вами?

Для учителя этот вопрос оказался неожиданным. Некоторое время он молча всматривался в опечаленное лицо бабки, изрытое морщинами.

— Доброе у тебя сердце, бабка Параска. Вижу, ты меня жалеешь, как родная мать. А жалеть меня нечего. Вся моя беда, как ты говоришь, помещается вот в этой небольшой бумажке, — Лобанович показал уведомление, полученное из дирекции народных школ. — Разлучает меня с тобой и с этой школой "высокое начальство", бабка Параска. Помнишь, как ты гадала мне на картах? "Высокое начальство" сначала прислало мне благодарность, что хорошо учил детей в школе, а теперь говорит: "Убирайся вон!"

Бабка словно онемелая смотрела на учителя. Казалось, смысл слов учителя никак не мог дойти до ее сознания. Но она почувствовала в них горькую правду.

— Как же это так? — разволновалась бабка. — За что такая немилость, такое наказание? Что плохого вы сделали?

— Вот в том-то, бабка, и вся сила, что это плохое разные люди понимают по-разному. Одни дармоеды плохим считают то, что простые, бедные люди, замученные податями, голодом, бесправием, не хотят мириться с этим и добиваются правды, готовые бунтовать против несправедливого строя.

— Ох, паничок, не они заводили этот строй, и не им разрушить его, — безнадежно проговорила бабка. — Да и не мне учить вас. Вы, наверно, больше знаете, чем я, но вот вы пошли против несправедливого строя, а вас взяли да уволили со службы. — Она опустила низко голову и стала фартуком вытирать слезы.

Лобанович подошел к бабке Параске и тихонько похлопал ее по плечу.

— Не плачь и не горюй, бабка. Посмотрим еще, чей верх будет. Мы еще повоюем, а ты, бабка, как жила, так и будешь жить.

Бабка вытерла фартуком заплаканные глаза и молча поплелась в боковушку, чтобы там поплакать о своем "монашке". А может, она хотела в одиночестве погадать на картах, чтобы узнать о дальнейшей судьбе учителя…

Лобанович, оставшись один, решил сходить к попу.

Отец Владимир и Виктор сидели в саду в беседке. С ними был незнакомый молодой человек, смуглый, мускулистый, словно высеченный из камня. Возле беседки стоял круглый стол, а вокруг него тянулись широкие скамейки. Лобанович окинул их взглядом. Ему пришла в голову дурашливая мысль перепрыгнуть через стол и скамейки. "Попробую", — сказал он себе и, ни с кем не поздоровавшись, разогнался и прыгнул.

— Глядите, что из него получается! — одобрительно воскликнул отец Владимир и добавил: — Да в тебя дух сатанинский вселился!

— Браво, браво, учитель! Больше сажени в воздухе летел, — похвалил учителя и Виктор.

Смуглый молодой человек только усмехнулся и откликнулся одним словом:

— Здорово!

Лобанович познакомился с ним. Его фамилия была Дьяченко. Приехал он к Виктору, своему приятелю, погостить. Но имелась и еще одна причина его приезда. Дьяченко был начальником боевой эсеровской дружины в одном из украинских городов на Днепре. Полиция напала на его след. Чтобы сбить ее с толку, Дьяченко, сговорившись со своими друзьями, разыграл комедию самоубийства. В одной тогдашней газете появилась заметка приблизительно такого содержания:

"На днепровской круче в районе г. К. найдена записка неизвестного человека, назвавшего себя Евгением Дьяченко: "Все надоело. Не вижу никакого смысла дальше тянуть лямку, которая называется жизнью. В моей смерти никого не виню. Прими же, родной Днепр, в свою бездну твоего незадачливого сына".

Написав такую записку, Дьяченко приехал в Верхань к Виктору и кормился от даров отца Владимира.

Отец Владимир, когда пришел к нему Лобанович, был в меру пьян и в хорошем настроении.

— Ты что же это так распрыгался? Откуда у тебя такое телячье настроение? — спросил он Лобановича.

— Эх, отец Владимир, прыгают не только от радости, но и с горя, — заметил учитель.

— Слыхал, слыхал, друже… Эх вы, мало себе под ноги смотрите, вот и спотыкаетесь, — пожурил батюшка Лобановича, а в его лице и всех неосторожных молодых людей. — Что же теперь делать будешь?

— Подумаю, осмотрюсь.

— Не пропадет! — уверенно буркнул Дьяченко.

— Знаешь, что я тебе скажу, — продолжал батюшка не то серьезно, не то шутливо, — подавайся в попы. Вот здесь, в моем приходе, и оставайся. Будем вдвоем бога хвалить и копейку загонять, и никакой нам черт не брат.

— Плохой из меня божий служка, — шутливо ответил Лобанович.

— Очень хорошим и не надо быть. Не слишком ударяйся в святость, ведь лишнего и свиньи не едят, но и плутом чрезмерным не надо быть, а так себе, серединка на половинку. А впрочем, как себе хочешь, — заключил батюшка, махнул рукой, поднялся и побрел в свои поповские хоромы.

— Вам ладо связаться с партией настоящих революционеров, — сказал Лобановичу Дьяченко, — и стать членом партии. Партия поможет вам во многом. У нее есть связи, с ее помощью можно и работу найти.

— А в какую партию вы мне советуете пойти? — спросил Лобанович.

— В партию социалистов-революционеров. Она, как никакая другая партия, выражает интересы крестьянства.

Лобанович усмехнулся.

— Плохой был бы тот сват, который не похвалил бы свою невесту. Ну что ж, посмотрим да послушаем, как оно и что. А за добрые слова благодарю.


XXXIV


Лобанович уже свыкся с мыслью, что он отрезанный ломоть в школе, что средства к жизни нужно добывать каким-то другим способом. Но голову он не вешал. Неужто в этом большом и широком мире не найдется пристанища для одинокого человека, свободного, ничем не связанного? Обнадежил его и Дьяченко, когда советовал теснее связаться с партией революционеров, где можно найти поддержку. Дело только в том, какую выбрать партию, чтобы она соответствовала всем твоим чаяниям. Прежде чем связать себя с той или иной партией, надо внимательно присмотреться к ней, правильно выбрать дорогу. А пока что важно одно — не застаиваться на месте, ни в коем случае не опускаться, а идти вперед, навстречу жизни, и не потеряться в ней. Жизнь таит в себе неисчерпаемые возможности, она богата разными событиями, которые откроют перед учителем еще неведомый ему мир.

В эти дни Лобанович любил бродить в окрестностях Верхани без какой-либо определенной, конкретной цели. Страсть к скитаниям заметно подогрел приятель Лобановича Янка Тукала. Сегодня Лобанович получил от него письмо. Янку также уволили с должности учителя. Но и он не горевал и бодро смотрел вперед. В письме он прислал такое стихотворение:

Глупец! Где посох твой дорожный?

Бери его, пускайся в путь!

Пойдешь ли ты через пустыни

Иль в город пышный и большой,

Не оскверняй ничьей святыни,

Нигде приют себе не строй.

Стихотворение это отвечало настроениям молодых учителей, увлекало их своей романтической туманностью.

Тем временем приближалась осень. Не за горами был и сентябрь, когда учителя после каникул собирались в свои школы, как птицы в отлет на юг. Только ему, Лобановичу, закрыты пути в теплые края. Время подумать о сдаче школы волостному правлению либо непосредственно своему преемнику, который мог здесь появиться каждый день, а самому убираться подобру-поздорову.

Возвратившись однажды из своих скитаний по окрестностям Верхани, Лобанович встретился с Иваном Антипиком. Тот за лето порозовел, загорел и нагулял себе немного жирку. Его небольшие рыжеватые усики подросли, в он часто разглаживал их пальцами. Это украшение делало Антипика в глазах Лобановича похожим на гоголевского винокура: усы были такие, что казалось, будто владелец их держал в зубах мышь. Антипик имел вид человека, довольного собой, своей жизнью и своими дальнейшими планами. Он уже знал, какая беда приключилась с его коллегой.

"Вот кстати приехал, не будет хлопот со сдачей школы!" — обрадовался Лобанович.

С грустной физиономией, как и подобало в таком случае, Антипик сочувственно произнес:

— Невеселые новости, плохие дела, Андрей, — Антипик имел в виду увольнение Лобановича.

— А что случилось, Иване? — притворился непонимающим Лобанович.

— Со мною ничего не случилось, — защелкал языком Антипик. — Наоборот, я получил назначение в лучшую школу, в Клинки. А вот ты… подгулял, братец. Ай-яй-яй! — укоризненно и вместе с тем сокрушенно покачал головой Антипик. — Ну, чья правда? — с видом победителя спросил он и добавил: — Лезть на рожон никому не рекомендуется. Не трогай ничего и не бойся никого. Сиди тихо, не трогай лиха.

— Знаешь, Иване, разочаровал ты меня окончательно: я думал, ты останешься здесь и я сдам тебе школу, чтобы не возиться с разными людьми… Ну, а если так, пусть будет так. Желаю тебе не вступать в конфликты на новом месте со становым приставом. Что же касается правды, то сперва выведем цыплят, а сосчитаем их осенью.

Антипик шмыгнул носом и прищелкнул языком.

— Не знаю, брат, что ты будешь считать! — насмешливо проговорил он.

Самодовольный Антипик явно чувствовал сейчас свое превосходство над изгнанным из школы Лобановичем.

Они разошлись, и никогда в дальнейшем Лобанович ничего не слыхал о нем.

Пока школа не была еще сдана, Лобанович чувствовал под ногами какую-то юридическую почву, имел законные основания оставаться в ней. А сдай он школу — и этого основания, пусть иллюзорного, не будет. Вот почему он откладывал сдачу до последнего часа. Немного удерживала его здесь и Лида: ведь нужно было закончить дело с ее поступлением в новую школу. Да и не хотелось разлучаться с девушкой, к которой он привык, а может, и более чем привык, хотя в этом он и сам не хотел признаться. Лобанович не обманывал себя и не тешил никакими иллюзиями, будучи уверен, что если он уедет, то больше с Лидой никогда не встретится. Да и зачем? Она еще только-только начинает расцветать, из милого, невинного подростка превращается в молодую девушку, которая впоследствии на него, бездомного, может быть, и смотреть не захочет. Не очень приятно думать об этом, но Лида все же стояла в его глазах.

Уже несколько дней не ходил он к своей ученице. Вероятно, они там еще не знают, что Лобанович уже не учитель верханской школы и вообще не учитель. Но этого не скроешь. И какой смысл скрывать?

Учитель, взяв палку, товарища своих скитаний, направился на хутор Антонины Михайловны. Быть может, в последний раз пройдется он по знакомой дороге.

Веселая, беззаботная Лида играла на своем дворике, гонялась за котенком, ловила его, прижимала к щеке, целовала, что-то ласково говорила ему. Котенок, как только Лида опускала его на землю, задирал хвостик и бросался бежать. Лида снова гонялась за ним. Подбежав к забору, котенок скрывался под жердями и убегал по ту сторону забора. Легко, как дикая козочка, Лида перескакивала через забор, чтобы поймать хитрого котенка.

Лобанович притаился в укромном уголке, где его не видно было, и потешался игрой Лиды с шаловливым котенком. Никогда не видел он ее такой живой, такой веселой, быстрой и ловкой и по-детски беззаботной, и никогда по казалась она ему такой милой и очаровательной. Несколько минут наблюдал он за Лидочкой, стоял не шевелясь, чтобы она не заметила, что на нее смотрят и любуются ею. Котенку, видимо, надоело играть, и он, изогнув спину дугой и задрав хвостик, стрелой помчался к хате и спрятался под крыльцом. И Лида также сочла, что довольно ей этой забавы, ведь есть у нее более важные дела. Ее лицо утратило недавнее беззаботное, шаловливое выражение. Лида сразу переменилась, стала серьезной, словно взрослая женщина. Отбросив со лба темно-каштановые локоны густых, волнистых волос, она оглянулась в сторону дорожки, ведущей от большака к хутору. По этой дорожке обычно ходил Лобанович. Солнце било прямо в лицо Лиде, и она сделала себе щиток ладонью, чтобы заслонить глаза. Это очень взволновало Лобановича: не его ли высматривает Лида? Но Лобановича не было на дороге; он стоял здесь, неподалеку, и все это видел, сам оставаясь незамеченным.

Лида степенно, медленно, как взрослая женщина, направилась к хате, на крыльцо, под которым спрятался котенок. Лобанович постоял еще несколько минут, обошел сарай, возле которого скрывался, и не торопясь вошел во двор.

Антонина Михайловна и Лида были в хате. Они приветливо и гостеприимно встретили учителя.

— Рассказывайте, что слышно хорошего, — обратилась к нему Антонина Михайловна.

— Как вам сказать… Хорошего ничего, — ответил он. — Но все это пустяки. Не было бы только худшего.

— Ну, рассказывайте все, — не отставала Антонина Михайловна.

— Особенно и рассказывать нечего: выгнали меня из школы, вот и все. И теперь я могу сказать: "Чист кругом я, легок и никому не нужен", — вспомнил он фразу, когда-то продиктованную в начальной школе его бывшим учителем.

— Вас уволили с должности? — удивленно переспросила Антонина Михайловна. В ее голосе послышались нотки грусти и сочувствия. — Ну, и что же с вами будет?

— Что будет? Возьму шапку в охапку — имущество мое небольшое — и пойду искать счастья по свету. Где-нибудь найду пристанище. Есть такая поговорка: "Один Степан — всегда пан, а если у него недостача, то дитя не плачет", — бойко ответил учитель.

Несколько минут в хате было так тихо, словно она была пустая. Что чувствовала Лида, Лобанович не знал. Казалось, все это ее мало трогало. Тишину нарушила Антонина Михайловна.

— Ну, а что же будет с моей Лидой? — спросила она и добавила: — Сбили вы ее с толку.

Слова Антонины Михайловны больно отозвались в сердце Лобановича. Чем же он сбил Лидочку с толку? Неужто тем, что хотел вывести ее в люди? Не обманывал се, золотых гор не обещал.

— С Лидою вот что будет, — сказал Лобанович. — Сегодня напишем прошение начальнице менской городской школы. Недели через две там начнутся экзамены. Лида поедет и будет экзаменоваться. Для этой школы она подготовлена больше чем достаточно.

— Не поеду я держать экзамены! — забунтовала Лида.

— Почему? — спросил Лобанович.

— Не хочу поступать туда. Я буду лучше телеграфисткой.

Как видно, Лида уже говорила об этом с матерью, а может, мать и натолкнула ее на такую мысль. Но прошение она все же написала.

На прощанье, покидая дом и хутор Антонины Михайловны, Лобанович спросил Лиду:

— Милая Лидочка, если я пришлю тебе письмо, будешь ли ты писать мне?

Лида опустила глазки.

— Может быть, и напишу, — тихо проговорила она и, помолчав немного, в свою очередь спросила: — А что я буду писать? Да и зачем это?

Простились они довольно сухо.

"Не был бы я уволен, она так не ответила бы мне, — подумал Лобанович, идя в Верхань. — Сегодня же сдам писарю школу. Нет больше никакой нужды оставаться здесь".


XXXV


"Ну что ж, — думал Лобанович, — последние мои часы здесь. Школу сдал, и сейчас я чужой в ней. Черта проведена. Теперь я вольный казак, пока еще не подрезаны крылья". На память пришли строчки стихотворения Мельшина (Якубовича):

В колосьях желтеющих нив утопая,

По узкой меже, сквозь редеющий мрак,

В убогой сермяге, кряхтя и вздыхая,

Проходит свободный батрак.

Таким "свободным батраком" чувствовал себя отставной учитель верханской школы.

Бабка Параска все эти дни ходила невеселая и часто плакала. Когда же она узнала о сдаче школы, горю ее не было конца: ведь больше не оставалось никакой надежды, что учитель останется.

— Ты, бабка, так плачешь по мне, будто я покойник, а я живой и живучий.

— Ох, голубок мой! — Бабка Параска вытерла слезы. — Жалко мне вас. Сдается, и родного сына не жалела бы так, как вас.

— Добрая ты, славная, бабка Параска, и я буду помнить тебя, как сын. Развеселись же и не плачь по живому человеку!

Но бабка заплакала еще сильнее и, вытирая слезы, спросила:

— Когда же думаете покинуть нас?

— Долго оставаться здесь мне теперь не приходится. Тот же писарь, которому я сдал школу, может сказать: "Из школы уволен, школу сдал, так будь добр убираться". Значит, нужно готовиться и отправляться в белый свет. А свет велик, и простора в нем много.

Бабка Параска тяжело вздохнула и вышла из комнаты учителя. Не сиделось в ней и Лобановичу. Перед тем как покинуть свою третью и последнюю школу, ему захотелось еще раз обойти знакомые дороги и тропинки, где столько раз бродил он в свободные минуты. Такие прогулки приносили ему немало радости, и многие местечки в окрестностях Верхани стали близкими и дорогими для учителя. Не раз вставали и не раз встанут они перед его глазами, маня к себе, как самые дорогие друзья. Так как же не проститься с ними?

Лобанович взял палку, вышел на высокое крыльцо. Не раздумывая, без какого-либо определенного плана, вышел он на широкую дорогу, возле которой стояли волость и церковь в зеленом венке берез, и в тихой задумчивости направился в сторону леса. Если бы кто-нибудь спросил в эту минуту Лобановича, о чем он думает, он, вероятно, не смог бы ответить. Опомнился он только тогда, когда очутился на кладбище. Выходя из дому, чтобы проститься с верханскими околицами, Лобанович совсем не думал заходить туда.

"Как же я попал сюда и зачем? — удивился Лобанович. — Что привело меня на кладбище? Кладбище — символ конца человеческого существования. Конец — простое слово, а заключает в себе богатое содержание: порой человек рад ему, а порой конец приобретает трагический характер".

Вот и для него, Лобановича, настал конец учительства и пребывания в Верхани. Неожиданно для себя Лобанович припомнил тот давний случай на кладбище, когда он встретил здесь влюбленную пару. Как выяснилось потом, это были помощник писаря Лисицкий и свояченица писаря, которая вскоре после этого уехала отсюда.

На кладбище было тихо, глухо и тоскливо. Лобанович медленно подвигался по знакомой дорожке к знакомому уже валу. Кусты, запавшие учителю в память, утратили свою сочную зелень, красу своей молодости. Лишь кое-где трепетали на них пожелтевшие листья, и в увядшей траве валялось их немало. Предосенняя пора накладывала печать грусти на все вокруг. Даже неспокойный ветер и тот гомонил на печальный лад, припадая к земле, будто для того чтобы подслушать ее неумолчные песни. Эх, песни, извечные песни земли! Когда зазвучите вы радостно, весело?

Лобанович остановился и окинул глазами кладбище, будто для того, чтобы запомнить его навсегда. Полусгнившие деревянные кресты, склоненные над землей, серые пятна мха на них, надмогильные плиты, вросшие в землю, — как все здесь заброшено, запущено, как все это убого и печально! Учителю сделалось так грустно, тоскливо, что оставаться здесь дольше он не мог. Уходя с кладбища, он еще раз оглянулся.

"Наверно, не увижу вас больше никогда. Ну, прощайте!" — мысленно произнес он.

Выйдя на большак, Лобанович повернул в сторону леса. Медленно побрел опушкой на Тумель, где была запруда и старинная двухэтажная мельница. Это было самое любимое местечко Лобановича, куда он часто ходил в свободные минуты на прогулку.

Едва учитель остановился возле запруды, целая череда воспоминаний прошла перед ним. Вспомнилось раннее весеннее утро, когда ехал он через плотину возле мельницы со своими учениками на экзамены. Дорога сразу же за плотиной входила в лес. По краям лесных прогалин стояли молодые березки, только-только начинавшие выпускать молоденькие, пахучие листочки и придававшие лесу особенное очарование. Казалось, старый угрюмый лес нарочно развесил тонкое, прозрачное покрывало, сотканное солнцем и землей из миллионов молодых, нежных бледно-зеленых березовых листочков, чтобы украсить себя этими дарами весны и прикрыть свою угрюмость. Иное настроение, иные мысли владели тогда молодым учителем, который снова пришел сюда сейчас уже на пороге осени, чтобы в последний раз взглянуть на все эти места, так глубоко запавшие ему в память, и сказать им: "Прощай!"

Старая мельница стояла тихо, недвижимо. Не было возле нее ни людей, ни подвод. Не двигалось и огромное, многоступенчатое колесо, оживлявшее мельницу, и весь ее несложный механизм. Лишь одна небольшая струйка воды, что пробивалась где-то из неприметной щели, своим однообразным журчанием нарушала покой омертвелой мельницы. Из-под плотины спокойно текла речка, неся дальше ту порцию воды, которую предназначили ей строители. Сразу же за мельницей она описывала красивую дугу, поворачивая сначала вправо, а потом, забирая в сторону поля, пряталась под навесом старых верб, что склонились над водой, и затем совсем исчезала из глаз. И речка и кривые вербы над нею еще сильнее подчеркивали покой и тишину одного из заброшенных и малоизвестных уютных уголков старой Беларуси.

Лобанович долго смотрел на речку. В памяти всплывали другие такие же близкие и милые сердцу картины родного края, которые приходилось ему встречать не один раз. А сколько есть чудесных уголков, еще неведомых ему! И сколько в них манящей, успокаивающей душу красоты! Так вперед, брат, вперед! Прокладывай себе дорогу в жизнь, не взирая ни на какие невзгоды, дорогу просторную, ясную, с бескрайними горизонтами и далями, и призывай народ на эту просторную дорогу!

Унылое настроение, владевшее недавно Лобановичем, развеялось, как утренний туман под лучами горячего летнего солнца. Он ощутил прилив бодрости и новых сил, неодолимое желание бороться за свое место в жизни и за всех добрых людей, придавленных недолей и всяческими бедами, которые преграждают им путь к счастью. "Чего же грустить? На кого надеяться?.. Прощайте же, будьте счастливы, мои милые вербочки, и ты, неугомонная речка! В другом месте встречусь с такими же дорогими, как вы".

В последний раз окинул Лобанович взглядом знакомые места. Взглянул и на тот пригорок, где впервые привиделся ему призрачный замок, на село, что вытянулось в одну длинную пеструю ленту, с убогими заборами возле запущенных, старых хат, на двор отца Владимира, на церковь в противоположном конце села и расположенные неподалеку от нее здания волостного правления и школы. Вот она, вся Верхань, перед ним и все ее околицы…

Тот же самый дядька Ничыпар Кудрик, который зимой привез Лобановича в Верхань, теперь отвозил его на станцию, с теми же двумя небольшими чемоданами, где был сложен весь незамысловатый скарб учителя. В глазах Лобановича еще стояла с заплаканным лицом бабка Параска, такая приветливая и добрая, низенькая, сухонькая, морщинистая. Невольно вспомнил он отъезд из Тельшина, Ядвисю, из-за которой он и покинул свое первое учительское место, широкоплечего дядьку Романа и его рассказ о Яшуковой горе.

"Одна глава книги прочитана и закрывается", — думал Лобанович, покидая Тельшино. А сейчас прочитана и другая глава еще далеко не дочитанной книги.


Часть вторая