На перепутье
Когда-то, еще в дни юности, меня заворожили просторы земли с их бесчисленными говорливыми дорогами, широкими и узкими, ровными и кривыми, по обеим сторонам которых то здесь, то там вставали густолиственные липы, стройные тополя либо старые, кудрявые сосны. Меня манили неясные дали, молчаливые и задумчивые, с их пригорками, долинами и криницами, с тонкими полосками лесов на горизонте, где земля словно сходится с небом и где все прикрыто легкой, прозрачной завесой синеватой дымки.
Что скрывается за этой завесой? Какие события, какие люди встретятся на пути моих странствий? Через какие края пройдут тропинки и куда они приведут?
Ничего более интересного на свете не было тогда для меня, как приподнять завесу синей дали и заглянуть за ее рубежи. Там, думалось мне, я найду ответы на все вопросы, узнаю тайны жизни. А жизнь так сложна и так много в ней неожиданностей, крутых поворотов, что неискушенному юноше тяжело было разобраться во всех разнообразных ее проявлениях и оценить их так, как они того заслуживали. Вот почему так радостно было идти все дальше и дальше, чтобы изведать неведомое, увидеть невиданное.
С того времени прошло много лет. Много дорог перемеряли мои ноги. Разные люди встречались мне в моих странствиях. Многие из них стали мне близкими и дорогими, и многих из них сегодня я недосчитываюсь. И сам я устал за это время и все чаще и сильнее чувствую извечную и неодолимую силу притяжения земли.
Но шумят говорливые, неудержимые волны жизни, и все такие же бескрайние, еще более привлекательные дали раскрываются перед глазами.
Новые, просторные дороги открылись перед нашими народами. И не угасает неутомимое желание заглянуть за чудесную, пленительную завесу завтрашних дней.
Будьте же вы светлыми и радостными, грядущие дни человечества!
I
Возле железной дороги, соединяющей Менск и Берасте, неподалеку от станции, в малоприметном уголке среди высокого темного леса, ютилась усадьба лесника. Принадлежала она лесничеству князя Радзивилла. За долгое время строения почернели, постарели, покосились. Да и что это были за строения! Низкая, подслеповатая хата с закопченными окнами и полусгнившим крыльцом глядела в сторону железной дороги. Хотя железная дорога проходила здесь и близко, но ее не видно было — высокий вал, заросший сосняком и кустами орешника, закрывал ее. Древнее гуменцо с вогнутой соломенной крышей притулилось возле самого леса, — казалось, для того, чтобы спрятаться от холода и ветров, которые были для него уже небезопасны. Маленький хлевок, также почерневший от времени, сиротливо жался к земле. По одну и по другую сторону усадьбы раскинулась небольшая полянка. Когда-то здесь была смолокурня. От нее остались только глыбы глиняных печей, где выпаривалась смола, да мелкие остатки пропитанных смолою пней. Еще и теперь чувствовался здесь легкий запах дегтя и скипидара. Название "Смолярня" по наследству перешло к усадьбе лесника. В ней с некоторого времени жил брат Андрея Лобановича Владимир, работавший здесь лесником. Еще с детства братья жили дружно, согласно. Встречались изредка и тогда, когда возмужали, а дороги их разошлись, встречались приветливо и сердечно. Узнав, что Андрея уволили с должности учителя и он теперь без работы, Владимир посочувствовал ему, а затем спросил:
— Так что же ты, брат, думаешь делать?
— А вот осмотрюсь немного, кое с кем посоветуюсь, как оно и что, — может, что-нибудь и подвернется.
Братья помолчали.
— Да уж, наверно, не в школе свет клином сошелся, — заметил Владимир. — А таких, как ты, сейчас много. Время такое — люди за правду стоять начали, а начальство правды не любит.
— Это верно, — отозвался Андрей.
Владимир круто повернул разговор в другую сторону.
— Пока найдешь себе приют и работу, перебирайся ко мне. Уголок спокойный, укромный. Ты один, мешать не будешь мне. Большой роскоши, правда, нет, но перебиваться кое-как можно.
Андрей искренне поблагодарил брата и согласился остановиться у него.
После того как Лобанович выбрался из Верхани и приехал к своим родным, ему все казалось, что люди смотрят на него по-иному и в душе даже радуются, что он без места, без работы, — одним словом, босяк!
Лобанович обосновался в Смолярне, у брата.
Прошло не более недели с того времени, как появился он в своих родных местах. Первые дни его сердце сжимала такая тоска, словно он носил траур по тяжелой утрате. В прошлые годы в это время все учителя, в том числе и он сам, уже были в своих школах и начинали занятия. Младшие школьники, свободные от домашних работ, наполняли классы своими звонкими голосами. Какое славное это время! Учитель впервые встречается, знакомится с малышами, которые потом вырастут, пойдут в жизнь — то ли путями-дорогами своих отцов, то ли новыми, более просторными и счастливыми. Разве это не радость — познакомить их со школой, со школьными порядками, научить читать и писать, познавать книжную мудрость и говорить с ними так, чтобы каждое твое слово дошло до сердца и ума детворы!
Перед глазами Лобановича отчетливо, как живые, всплывали картины школьной жизни и те школы, в которых ему довелось побывать. Тельшино, его околицы, люди и все то, что там пережито. И бесконечно милый образ Ядвиси снова ожил в памяти, как чудесный цветок полесской глуши, как невозвратимая утрата. Припомнились и выгоновская школа, и широкая низина Пинского заречья, заросшая высоким, густым тростником, и Пинск, который так хорошо виден, если спуститься со школьного двора вниз, к реке Пине. Словно остров, возвышался среди бесконечных тростниковых болот старинный город, важнейший центр необъятного Полесья.
Еще живее и ярче рисовалась в его мыслях Верхань — ведь только несколько дней прошло со времени прощания с ней. Вспомнились и хуторок Антонины Михайловны и Лидочка. Славная девушка, способная, веселая, по-детски шаловливая… Поедет ли она сдавать экзамены в городскую школу? Какова будет ее дальнейшая судьба? Напишет ли она ему?
Лобанович дал ей свой адрес. Кстати, до почты отсюда гораздо ближе, чем от Микутич. Наверно, есть на почте письмо и от кого-нибудь из друзей, таких же выброшенных из школ бесприютных горемык, как Лобанович.
Так вот он каков, новый поворот в его жизни! В какой жизни? В бесприютном блуждании между небом и землей. Надеяться не на кого. Полагайся только на самого себя, ниоткуда не жди помощи… Нет, не правда, брат Владимир уже помог, поправил себя Лобанович. А другие? Разве свет без добрых людей? Пока ты еще свободен, пока служат ноги — иди! Иди вперед по бездорожью, по целине, прокладывай новый след. Одно только помни: не сворачивай с верной дороги. Но где она, верная дорога? Это дорога обездоленного, угнетенного народа, который мечтает о правде, о справедливости и в меру своих сил и возможностей борется за них, народа, который живет мыслями о своем человеческом праве и о земле, захваченной панами, казной, церквами и монастырями. Много на этой дороге ям и ухабов, разных препятствий, испытаний. Но если ты честный и сознательный человек и перед тобой встают трудности, уразумей их своим разумом и почувствуй сердцем, не бойся, не отступайся от правды и никогда, ни при каких условиях не вступай в сделку с теми, кто унижает народ и надругается над ним. Не поддавайся ни на какие приманки и обещания угнетателей и обидчиков народа.
Такими мыслями и такими добрыми намерениями жил сейчас бездомный Лобанович. Они укрепляли его бодрость и решимость всегда быть вместе с простыми людьми, стонущими в ярме беспросветного гнета. Но в жизни часто события идут не теми дорогами и не так, как нам хотелось бы. Зачиналось весеннее половодье новой жизни, да не вылилось из берегов — сковали его холода. И все же придет желанная пора всенародной весны.
II
Возле Смолярни, между усадьбой лесника и железнодорожным полотном, проходила широкая лесная дорога. Миновав усадьбу и не доходя до переезда, она разветвлялась, делилась на две: одна пересекала железную дорогу, а другая забирала влево, некоторое расстояние шла под густым навесом старых елей, по желтоватым смолистым корням. Тут всегда царили полумрак и сырость, дорогу покрывали многочисленные рытвины и лужи черной, как деготь, воды, которая редко когда просыхала. Выбравшись из леса, дорога выходила в Темные Ляды, а затем забирала вправо, держа направление на лесничество князя Радзивилла. На нынешних Темных Лядах не так давно стоял густой, высокий, сумрачный лес. Время от времени огромные лесные пространства вырубались дочиста. Отборный лес сплавлялся купцами за границу, а деньги переходили в княжескую казну и в карманы лесопромышленников. Оголенные лесные делянки очищали крестьяне окрестных деревень. Остатки древесины складывали в штабеля и поленницы, а сучья и хворост просто сжигали. Делянку раскорчевывали и на ней сеяли рожь, ячмень, овес. Третья часть урожая поступала в лесничество, все тому же князю Радзивиллу.
Сейчас вырубленные места снова запущены и зарастают лесом. Никто его не сеял здесь, кроме ветра. На огромной вырубленной площади, окруженной могучей стеной старого леса, выступали из травы широченные пни старых, вековых деревьев, кое-где высились стройные ели и сосны. Их оставили нарочно — обсеменять оголенные делянки и разводить новый лес. Они так и назывались "семенники". Запущенные вырубки медленно засевались молодыми деревцами — осинником, березняком, сосняком, ельником, орешником. Густая трава, дикие цветы затопляли молодое поколение нового леса, но он поднимался вверх, глуша более слабые растения.
Безлюдно и тихо в Темных Лядах. И особенно уныло выглядят запущенные, малодоступные низины-лужки, заваленные сучьями и трухлявыми верхушками срубленных старых деревьев. Наполовину сгнившие пни и порыжевшая, сухая трава еще сильнее подчеркивают унылость этой пустоши в соседстве с зеленой пышной стеной старого леса, широким кольцом окружившего Темные Ляды.
Совсем другой характер имела местность, по которой проходил проселок, пересекавший железную дорогу.
С двух сторон расстилались тихие, светлые поля, песчаные пригорки, на которых зеленели низкие, но довольно пышные кустики можжевельника и развесистые, приземистые сосенки. Узкие долины среди пригорков ласкали глаз. Небольшие перелески и далекие рощи, подернутые тонкой осенней дымкой, — все это было для Лобановича новым, еще не виданным.
Возле самой дороги, за высокой каменной оградой, раскинулась усадьба с богатым садом какого-то малоизвестного землевладельца Степанова, царского военного — не то полковника, не то генерала. Ни сам Степанов, ни его потомки никогда здесь не жили, но поместье это содержалось так, что обращало на себя внимание. Особенно бросался в глаза сад, выглядевший каким-то красивым, чудесным островом. Высокие, стройные тополя, как часовые, выстроились ровными рядами вдоль всей ограды. И удивительным казалось, как могли эти могучие тополя и этот чудесный сад разрастись и войти в такую силу на здешней убогой песчаной земле? Глядя на этот пышный сад, Лобанович вспомнил родные Микутичи, летние учительские каникулы и свои мечты о преобразовании почвы.
"Может, это были и верные мысли, — раздумывал Лобанович, — черное, жирное болото перенести на песчаные земли крестьянских полей, чтобы поднять урожайность. Но что это даст, если более половины всей земли, и притом наиболее урожайной, находится в руках помещиков? Не проще ли выгнать помещиков, отнять у них землю и передать ее тому, кто работает на ней? Была такая попытка, да окончилась она неудачно. Оказалось, что коронованное пугало Николай II еще прочно сидит на троне, хотя трон этот сильно пошатнулся. Сколько пролито крови! Сколько людей пошло на каторгу, в ссылку и сколько сидит в тюрьмах! И может, сам я, Лобанович, кандидат на одно из этих "мест отдыха" царского самодержавия. "Но что не удалось теперь, то удастся в четверг", — повторил Лобанович поговорку дяди Мартина. — Верит народ, что придут лучшие дни. Вот и надо жить этой верой, невзирая на то, что "пока солнце взойдет, роса очи выест".
Он еще раз окинул взглядом помещичью усадьбу, величественный ряд стройных тополей, богатый сад. Белый дворец светился в глубине сада, сквозь ветки обступавших его яблонь и других деревьев. И сад и помещичий дом заслонялись с севера и востока пригорками и подставляли все свои уголки теплым лучам полуденного солнца.
Пройдя еще несколько шагов, Лобанович поравнялся с железными, наглухо закрытыми воротами, расположенными как раз напротив помещичьего дома, который отсюда виден был хорошо. Ворота по всем признакам давно не открывались, и никакие панские брички не въезжали в них. Узенькая стежка вела от маленькой калитки в сад. Видно, сюда заходили люди купить либо попросить яблок.
Лобанович слегка толкнул калитку. Она послушно открылась. Неподалеку от нее среди яблонь стоял простенький шалашик — главный штаб караульщика панского сада. С большинства деревьев плоды уже были сняты, и только на поздних сортах соблазнительно красовались крупные красные яблоки, — казалось, для того, чтобы заманить сюда путника. Лобанович, постояв немного возле калитки, медленно направился к шалашику. Там никого не было. В одном уголке желтела примятая солома, едва прикрытая дерюжкой, — видимо, это была постель сторожа. В другой половине шалаша на соломке, разливая немыслимый аромат, лежали яблоки, отобранные чьей-то старательной рукой и разложенные на три кучки — лучшие, средние и худшие. Сразу бросалось в глаза, что человек, живущий здесь, любит порядок и не даром ест панский хлеб.
Не успел Лобанович как следует разглядеть это убогое жилище сторожа, как тотчас же показался из-за деревьев и он сам. Это был коротко подстриженный, поседевший человек с пышными белыми усами, в старом, заношенном солдатском мундире прошлого века. В руках он нес тоже старую солдатскую шапку, наполненную яблоками. За плечами сторожа висело ружье. С его лица не сходило выражение какой-то особой значительности и даже важности.
Лобанович почтительно снял фуражку и приветливо поклонился. Захотелось подшутить над бывалым воякой, не задевая его самолюбия.
— Простите, но вы ли владелец этого имения?
Старый солдат суровым взглядом смерил Лобановича с ног до головы. "Брешет или действительно принял за хозяина?"
— А почему тебе пришло в голову, что я здесь хозяин? — спросил солдат.
— Вид у вас господский, такой, что можно принять за хозяина, тем более что владелец этого имения, как мне сказали, из военных.
Старый солдат явно смягчился.
— Нет, дружок, ошибаешься, их высокоблагородие полковник Степанов в Петербурге живут, а я только доверенная особа их высокоблагородия… Вместе против турка воевали, вместе всю военную службу прошли. С той поры мы так и не разлучаемся. Достойный человек, — заключил старый солдат. Он хотел что-то добавить, но, видимо, счел неудобным пускаться в разговор с незнакомым человеком, к тому же еще, может быть, каким-нибудь забастовщиком.
— А сколько вам полковник за службу платит?
— Сколько он мне платит, того мне на мой век хватит, — уклонился солдат от прямого ответа и в свою очередь спросил Лобановича: — А ты сам кто такой будешь?
— Просто прохожий. Увидел сад и подумал: дай зайду, может, яблоками разживусь. И вот встретил вас, человека преданного и, по всему видно, разумного.
— Как разжиться — за деньги или так? — поинтересовался солдат.
— Да хотя бы и купить.
— Это другое дело!
Бравый солдат повел Лобановича к яблоне, на которой висели крупные красные яблоки, сорвал самое спелое и самое крупное.
— Вот тебе, дружок, возьми. И помни, что я доверенное лицо их высокоблагородия.
Лобанович поблагодарил. Такого большого яблока ему еще не случалось видеть. Он простился с солдатом и пошел дальше своей дорогой.
III
Быть может, многим из вас, дорогие друзья, неинтересно останавливаться такое долгое время на странствиях Лобановича и разглядывать вместе с ним те картины и те места, которые давно примелькались вашим глазам: ведь все это старые дороги и не новые картины! Если бы сегодня довелось мне еще раз пройти по ним, то я не узнал бы ни тех заветных мест, ни дорог, ни картин, которые развертывались перед глазами молодого учителя полвека назад. Все коренным образом изменилось, многое навсегда ушло в прошлое и сохранилось только в памяти, в воспоминаниях о далеких днях юности. А мне ведь так приятно оживить и хотя бы мысленно еще раз окинуть их взглядом. А прошлое и настоящее крепко связаны между собой.
Усадьба полковника Степанова, тополя и сад остались позади. Лобанович медленно взбирался на пригорок, самый высокий на пути из Смолярни в Столбуны. По правую руку раскинулся небольшой лесок, светлый и прозрачный, как тонкая, легкая ткань. Дорога круто и тяжело поднималась в гору по желтому сыпучему песку. Доедая крупное, необычайно вкусное малиновое яблоко — дар старого сторожа, Лобанович взошел на гребень пригорка. Широкая, многокрасочная панорама, ограниченная только голубым небом, открылась перед путником. Это было так неожиданно, так красиво и в то же время так знакомо, что путник невольно остановился.
Новые картины!.. Нет, не новые; новое только то, что любовался ими Лобанович с такого пункта, с какого никогда прежде не видел их. Так бывает и с человеком, когда он вдруг откроется тебе с новой для тебя стороны.
Окинув взглядом всю местность, Лобанович начал присматриваться к отдельным, наиболее знакомым ее уголкам. Вот станция со всеми своими строениями — вокзал, депо, озеро за вокзалом, заросшее по краям густым, высоким камышом и аиром. Правее — мельница, а вот и дорога на Микутичи. Как шумела, гомонила она, когда не так давно, летом, веселая ватага учителей шла в школу Садовича обсуждать вопросы политики и положить начало революционной учительской организации! И как все это неудачно окончилось…
Нет, дорога на Микутичи не радует сейчас взор. Густой сосняк и можжевельник с одной стороны и ольховые кусты — с другой заслоняют ее. Дорога исчезает из глаз, не дойдя до большака, по обеим сторонам которого стоят, как старенькие бабульки, поредевшие березы. Лобанович взглянул правее вокзала. На высокой горке стояла приземистая, хорошо построенная, с претензией на красоту ветряная мельница, одинокая и словцо забытая. Ему редко приходилось видеть, чтобы эта мельница махала крыльями, и потому она казалась ему заброшенной, осиротевшей и производила грустное впечатление. Взглянув прямо перед собой, Лобанович увидел высокие башни белой церкви местечка Столбуны. Само местечко и еще одна желтая церковь заслонялись другим пригорком. Зато как хорошо видны были Панямонь и ее окрестности, хотя это местечко расположено версты на полторы дальше отсюда, чем Столбуны, по другую сторону Немана. Синявский гай, вытянутый тонкой полоской, с приподнятым одним концом, как залихватский ус молодого щеголя, прикрывал Панямонь с северо-запада. Левее и ближе к местечку сурово высилась известковая гора. Называли ее Дроздовой — по имени панямонского жителя Дроздовского, который арендовал гору и добывал известь.
Самыми высокими зданиями в Панямони были церковь, костел и синагога. Церковь и костел стояли в центре местечка, на самом высоком месте, синагога ютилась на задворках. Когда Лобанович еще в детстве впервые увидел панямонский костел издали, то своей формой это здание напомнило маленькому Андрею большого сидящего кота с задранным кверху носом. Это первое впечатление навсегда осталось в памяти. Запомнилась также и маленькая речушка, вытекавшая из-под известковой горы, развесистые вербы над нею, кузница Хаима над речушкой и сам Хаим, ловкий и умелый кузнец с черной бородой. Вспомнилась и старая мельница, гнилое озеро возле нее, ольшаник над озером, густоусеянный гнездами грачей, и неумолчный их крик.
Лобанович смотрит в сторону озера. Вот он, знакомый ольшаник, кусочек общипанной грачами рощицы! А дальше, немного левее, широкий старинный большак спешит уйти с панямонской равнины на соседнюю возвышенность, беря направление на Несвиж. Древние березы, исчезнувшие на некотором расстоянии от местечка, минуя Панямонь, снова тянутся вдоль большака, неясно вырисовываясь в синеватой дали. Как хорошо знакомы эти картины и как крепко связаны они с детством, счастливым и неповторимым!
"Может быть, придет такое время, — подумал Лобанович, — когда я и эти дни своих бездомных скитаний вспомню с удовольствием и вздохну о них".
Он двинулся дальше, спустился в глубокую и узкую долинку между двумя пригорками. И стройные башни белой церкви, и ветряная мельница, и Панямонь постепенно скрылись из виду. Когда Лобанович миновал вставший на его пути второй пригорок, перед глазами сразу возникло все местечко Столбуны с его церквами, с каменными зданиями и площадью, на которой обычно происходили шумные, многолюдные ярмарки. В центр местечка вела узкая песчаная уличка. По обеим сторонам ее убого ютились ветхие халупы местечковой бедноты. В самом начале улички чернела закоптелыми стенами кузница, где всегда стояло несколько крестьянских подвод и слышался раскатистый звон молота. Ближе к центру чаще попадались аккуратные и со вкусом построенные домики зажиточных жителей, с крашеными ставнями, с резьбой над окнами и с красиво отделанными высокими крылечками. Затем шли лавки разных сортов и с разными товарами, начиная от дегтя и керосина и кончая иголками и нитками.
Малоприметная вначале, уличка постепенно принимала вид настоящей улицы. Выводила она на просторную, мощенную булыжником площадь в центре местечка, проходя неподалеку от белой церкви и оставляя ее слева от себя. День был не базарный, и площадь почти пустовала, если не считать одиночных крестьянских колымажек, двух-трех торговок, терпеливо сидевших возле простеньких столиков под такими же простенькими, убогими навесами, да коз, бродивших по площади в поисках поживы. Наиболее ловкие из них задерживались возле возов и, став на задние ноги, выбирали сено из телег, а иные пристраивались возле лошадей и помогали им хрупать вкусную вику либо клевер.
Миновав площадь и волостное правление, Лобанович взошел на крыльцо почты. Она помещалась как раз по соседству с волостью. Довольно просторная комната разделялась невысокой деревянной перегородкой и проволочной сеткой над нею на две неравные части — собственно почту и переднюю для посетителей. За перегородкой, возле стола, сидел начальник почты, средних лет человек с коротким и широким носом, похожим на долото. Здесь же вертелся помощник начальника, знакомый Лобановичу белобрысый парень, которого за глаза называли Цвилым [Цвилый — заплесневелый]. Это был малообразованный чиновник с претензиями на интеллигентность и остроумие, — правда, остроты и шутки плохо удавались ему. За перегородкой стояло несколько шкафов с почтовыми делами и бумагами, с разного рода корреспонденцией. В проволочной сетке были проделаны небольшие оконца, через которые принимались заказные письма, продавались марки, выдавались письма и посылки.
В передней толклось несколько посетителей, Лобановичу бросилась в глаза одна старуха. С растерянным видом она обращалась то к одному, то к другому из посетителей, но от нее отмахивались, как от надоедливой мухи. А ей только нужно было, чтобы кто-нибудь прочитал письмо, которое она получила здесь, на почте. Она обратилась и к Лобановичу. Пришлось удовлетворить бабкину просьбу. Отыскав поспокойнее уголок, Лобанович тихо, чтобы слышала только старушка, прочитал ей письмо. Та слушала и плакала, хотя причин для плача в письме не было.
Улучив минуту, Лобанович окликнул Цвилого:
— Иван Павлович, день добрый!
Иван Павлович поднял глаза из-под толстых, припухших век, — видимо, ночь он провел в веселой компании.
— А-а! — оживился он, увидев Лобановича. — День добрый, день добрый, педагог без педагогики!
Иван Павлович веселым смехом сам воздал должное своему остроумию.
— Посмотрите, пожалуйста, нет ли мне писем до востребования?
— Посмотрим!
Иван Павлович перелистал стопку писем.
— Нету! — сказал он и насмешливо добавил: — Пишут… Верно, от крали, если до востребования?
Лобанович был разочарован, словно его обидели тем, что не оказалось писем, особенно одного — от Лиды.
"Куда же теперь пойти?" — мысленно спросил он себя, снова очутившись на малолюдной базарной площади. Взглянув в сторону улицы, ведущей к Неману, он увидел фигуру человека, который очень напоминал Янку Тукалу. Человек шел, уныло опустив голову, в глубокой задумчивости. Лобанович всмотрелся внимательнее — да это Янка Тукала! Тихонько подкрался и пошел за Янкой в нескольких шагах от него. Занятый своими мыслями. Тукала ничего не заметил.
— А-кхе! А-кхе! — кашлянул Лобанович.
Янка оглянулся. В глазах у него сначала отразился испуг, а затем его лицо засветилось, как солнце.
— Андрей! А, чтоб ты скис! — радостно воскликнул Янка.
Друзья бросились друг другу в объятия.
— Дай, брат, поцелую твой чайник! — нос Янки напоминал носик чайника.
— Пойдем туда! — кивнул Янка в сторону Немана.
Они вышли на пустырь, где никого не было, и остановились возле яруса аккуратно сложенных бревен.
IV
— Давай сядем здесь, — проговорил Янка, показывая рукой на сосновые кругляки.
Прежде чем сесть, он подозрительно оглянулся вокруг.
— Эге, брат Янка, ты стал что-то боязливый и подозрительный, — заметил Лобанович и одной рукой крепко привлек к себе приятеля.
Янка Тукала еле заметно, одними глазами, улыбнулся.
— Блюдите, како опасно ходите! — в евангельском тоне ответил он. Затем, приняв серьезный вид и понизив голос, продолжал: — Надо, братец, быть осторожным: все мы, уволенные учителя, собиравшиеся воевать с царем, находимся на большом подозрении у начальства и отданы под тайный надзор полиции. Понимаешь, васпане?
— Тут и понимать нечего, — спокойно отозвался Лобанович, хотя то, что сообщил Янка, его сильно встревожило. — Этого и следовало ожидать, но это лишь вступление к дальнейшим репрессиям. Так нас не оставят, — добавил Лобанович. — Но откуда ты знаешь, что мы под надзором полиции?
Янка хитро посмотрел на Андрея, поднял палец кверху и проговорил:
— О, это, братец, тонкая политика! Оказывается, в лагере наших врагов есть и наши сторонники.
— Что ты говоришь? — удивился Лобанович.
— Ты только молчи… Эту новость узнал я в доме урядника, того самого долговязого, седого кощея, который первым бросился на наш протокол во время налета пристава со стражниками.
— Ну, это уже совсем интересно! Неужто этот кощей наш сторонник?
— Не он, а его дочь Аксана!
— Удивил ты меня, Янка! И как же я теперь поверю, что к тебе не льнут девчата! — пошутил Лобанович.
— Ну, это еще ничего не значит. Дело тут не во мне, а в том, что дочь урядника сочувствует нам, сочувствует тому делу, за которое нас выгнали из школ.
— Вот оно что! Дивные дела, братец Янка! И новости какие! — отозвался немного удивленный и заинтересованный Лобанович. — Какова же она собой, эта Аксана? Красивая?
— Как на чей вкус, — подчеркнуто безразличным тоном проговорил Янка. Видимо, он хотел разжечь любопытство приятеля и не отвечал прямо на его вопросы.
— А все-таки? — не отставал Лобанович.
— Кому нравится поп, кому — попадья, а кому — попова дочка, — все так же безразлично ответил Янка.
— А кому — урядникова, — поддразнил приятеля Лобанович.
Янка весело засмеялся.
— Ну и надоедливый ты, Андрей! — сказал он. — И пусть себе. Сам увидишь. А если очень хочешь знать, скажу: ничего девчина, русая, тонкая, высокая, белое лицо, носик длинноват, но лица не портит. На щеках чахоточный румянец. Ну что, теперь ты удовлетворен?
— Будь я художник, я написал бы ее портрет с твоих слов: так хорошо и подробно описал ты Аксану, — шутливо заметил Лобанович и подмигнул приятелю.
— Эх, брат! — махнул рукой Янка. — Неважные мы с тобой теперь кавалеры-женихи: кто позарится на нас, бездомных бродяг?
— Ну, этого ты не говори, — запротестовал Лобанович, — кое-какую цену имеем и мы. Во-первых, у нас молодость, мы здоровы, любим жизнь и крепко цепляемся за нее. Во-вторых, новые пути открываются перед нами, пусть еще не ясные, трудные и неверные. А посему — да здравствуют наши странствия по свету!
— Я всегда чувствую себя хорошо, когда у меня есть опора и есть друг, с которым можно отвести душу, у которого можно найти поддержку в минуты упадка. Вот и сейчас я рад, что встретил тебя: ведь я уже начал киснуть немного.
— Где же ты сейчас живешь? Чем и как кормишься?
— Живу я, можно сказать, между небом и землей. Путешествую из Ячонки в Столбуны. Определенного местожительства пока не имею. Хожу и гляжу на землю, вернее — себе под ноги: мне все кажется, что я найду тысячу семьсот сорок рублей и пятьдесят четыре копейки. Не более и не менее!
Лобанович засмеялся и хлопнул приятеля по плечу.
— Ты не смейся, ей-богу, думаю, что найду тысячу семьсот сорок рублей.
— Почему же еще и пятьдесят четыре копейки?
— Черт их знает, стоят перед глазами серебряный полтинник с "Николкой — две палочки", медный трояк и одна копейка! Так и стоят перед моими глазами… А может, я с ума сходить начинаю? — спросил себя Янка и добавил: — Так нет, с ума мне трудно спятить: ведь его у меня не так уж много.
— Эй, Янка, не уважаешь ты самого себя. Ума у тебя больше, чем на одного человека.
— Ничего я не знаю, — ответил Янка, — тебе со стороны виднее. Есть чем думать, ну и слава богу!
— Что же мы сидим здесь, на этих бревнах? — спохватился Лобанович. — Давай побредем куда-нибудь да потолкуем, как того требует наше положение.
Янка вскочил с бревна, готовый отправиться хоть на край света, и продекламировал:
Казак, люби меня,
Куда хочешь веди меня!
— Го! Вишь, какой ты ловкий, — веди его! А может, ваша милость поведет меня? Ты же хозяин и местный житель, — заметил Лобанович.
— Был конь, да изъездился, — грустно признался Янка, но вдруг приободрился, поднял вверх правую руку и воскликнул: — Есть еще порох в пороховницах! Айда к Шварцу! Гулять так гулять: давай на копейку квасу!
К друзьям вернулось хорошее настроение и чувство юмора. Они забыли даже, что находятся под тайным надзором полиции, и про Аксану, от которой узнал Янка об этом. Идя глухими закоулками в шинок к Шварцу, Янка вспомнил семинарскую великопостную песню:
Покаяния отверзи ми двери, жизнедавче,
Утренюет бо дух мой ко храму святому твоему…
Дурачась, они начали переделывать церковный текст применительно к предстоящему посещению шинка Шварца. Получилось так:
Заведения отверзи ми двери, отче Шварче,
Утренюет бо дух мой к шинку святому твоему.
Живот носяй поджарый, весь опустошен,
Но яко щедр, напой мя благоутробной твоею гнилостию.
— Хорошо, право слово, хорошо! — восхищенно воскликнул Янка.
Приятели остались довольны результатами своего творчества. На ходу они вполголоса пели переиначенную песню. Жители местечка, которые попадались им навстречу, услыхав мотив святой песни, одобрительно поглядывали на них, как на молодых набожных хлопцев.
— Ну вот и обрели мы новую профессию! — смеялся Янка Тукала.
— А что ж, сложим целый репертуар таких песен и пойдем по ярмаркам. Сядем на паперти и будем давать концерты, а люди не поскупятся на медяки певцам.
Веселые и смешливые переступили они порог убежища Шварца. Убежище это не было для них новым. Шварц, расторопный человек зрелых лет, всегда рад гостям, особенно таким, как молодые учителя. Он кое-что слыхал о происшествии с ними, но что ему до того! Пришли — значит дадут немного заработать.
В шинке пахло водкой, селедкой, дегтем и чувствовался еще такой запах, которого не определит самый опытный нос. Пол был весь в пятнах, заслежен мокрыми лаптями и сапогами.
— День добрый, отче Шварче! — приветствовали гости хозяина.
Шварц вскинул на них черные глаза, улыбнулся.
— День добрый! Но что такое "отче Шварче"? — поинтересовался он.
— Это значит: день добрый, батька Шварц!
— Го, это хорошо!
Хозяин, как видно, остался доволен таким обращением. Он повел гостей в глубину своего дома, в чистую комнатку, хотя и непроветренную. Но гости были люди нетребовательные, комнатка вполне им понравилась, как понравилось и гостеприимство самого хозяина.
— Ну, чего же прикажете подать, каких напитков и какой закуски?
Гости посмотрели друг на друга. Им почудилась какая-то ирония в словах Шварца, хотя он и не имел этого в мыслях.
— Ну, чего же? — переспросил Янка. — Дайте для начала по бутылочке пива на брата, селедочку маринованную. Хозяйка пана Шварца большая мастерица мариновать селедку.
По лицу Шварца расплылась довольная улыбка.
— Ну хорошо! — сказал он и вышел.
Бывшие учителя многозначительно переглянулись.
— Видишь, Янка, — сказал Лобанович, — а ты недавно говорил, что никудышние мы люди. А вот Шварц относится к нам с полным уважением. А это, дружок, значит, что мы имеем какой-то вес.
— Не знает Шварц, что в нашем кармане вошь на аркане, — заметил Янка.
— Разве наши карманы так уж опустошились? — возразил Лобанович. — А кто недавно говорил: "Есть еще порох в пороховницах"? А твои тысяча семьсот рублей пятьдесят четыре копейки?
— Знал бы — не говорил о своем богатстве…
Их разговор на этом прервался. В дверях показалась служанка Шварца с подносом в руках, на котором стояли две бутылки пива и тарелка с селедкой. За служанкой вошел и сам Шварц.
— Будьте ласковы, вот пиво, а вот селедочка и хлеб. За хлеб Шварц денег не берет, — сказал хозяин и торжественно вышел из боковушки.
Гости сидели, угощались. Вскоре от маринованной селедки остались только голова и хвостик. Заказали снова пару пива и пару селедок. Учителям стало еще веселее. Их не пугали сейчас никакие беды неведомых грядущих дней. Со Шварцем расплатились довольно щедро и крепко пожали ему руку на прощанье.
Идя с приятелем в Смолярню, Янка рассказывал о еврейской интеллигенции, с которой он познакомился и представителей которой было довольно много в Столбунах. Ему обещали подыскать неплохой заработок по специальности. Из числа этой интеллигенции можно в первую очередь назвать Мирру Савельевну, дантистку. Неплохо развит и молодой парикмахер Мительзон. Есть и студенты, у которых можно раздобыть хорошие книги. Вся эта интеллигенция искренне сочувствует уволенным учителям и готова поддерживать их, чем только может.
V
Смолярня стала на некоторое время главным штабом двух закадычных приятелей — Лобановича и Тукалы. Небольшие, узенькие сени разделяли хату лесника на две половины. Одну половину, почище, Владимир отвел Андрею.
Более глухой и тихий уголок, чем здесь, трудно было найти. Но глухомань и тишина не гарантировали того, что сюда не заглянет глаз ненужного человека, особенно теперь, когда учителя находятся под тайным надзором полиции. Друзья не забывали об этом и ничего крамольного, не дозволенного полицейскими предписаниями, но держали и не прятали в лесной сторожке. Разную запрещенную литературу — брошюрки, листовки, воззвания — они прятали в глухом лесу. Литературу приносил тайком Янка из местечка, в котором он с помощью революционно настроенной молодежи нашел себе пристанище и небольшой заработок.
Друзья встречались часто — или в местечке, в тесной каморке Янки, или здесь, в Смолярне. Вдвоем было веселее, к тому же возникало много вопросов, которые требовали разрешения. Для таких дел больше подходила Смолярня, а потому друзья здесь и чаще встречались. О чем только не говорили они в длинные осенние вечера и ночи в тихой, уютной сторожке! Прежде всего нужно было договориться, как держаться на допросе не только им, но и всем уволенным учителям. В том, что допроса не миновать, друзья не сомневались.
Еще в ту ночь, когда протокол учительского собрания попал в руки полиции, кто-то из участников сходки подал такую мысль: в случае неприятного разговора с начальством нужно стоять на том, что собрание было случайным и не ставило себе никаких революционных целей. Этот вариант и приняли за основу в своих показаниях новоиспеченные юристы Янка и Андрей. Но его нужно было обсудить со всех сторон, чтобы все было похоже на правду.
Друзья приступают к репетиции допроса. То один, то другой из них берет на себя роль следователя. Начинает Янка. "Следствие" он ведет по всем правилам юридической науки. После некоторых формальных вопросов — имя, отчество, фамилия, сколько лет, находился ли под судом — "следователь" переходит к вопросам по существу дела. "Допрашиваемый" Лобанович отвечает так, как они заранее договорились. "Следователь" спрашивает:
— Вы утверждаете, что не имели намерения созвать недозволенный съезд учителей и не ставили перед собой крамольных, преступных целей. Но как же согласовать ваши утверждения с тем, что записано вот в этом богомерзком протоколе, под которым стоит и ваша подпись? — "Следователь" сурово глядит на "допрашиваемого".
Лобанович напускает на себя вид невинного человека.
— Я не знал, что было записано в протоколе, господин следователь, — отвечает он.
"Следователь" пожимает плечами, "злая" усмешка кривит его губы.
— Как же вы подписывали то, что вам не известно? — интересуется "следователь" и добавляет: — А если бы в протоколе было написано: "Настоящим я обязуюсь всунуть голову в петлю, чтобы меня повесили", — разве вы и в этом случае подписались бы под протоколом? — наседает "следователь".
"Допрашиваемый" отвечает грустно:
— Конечно, если бы я не читал протокола и не знал, что в нем написано, то и под таким протоколом подписался бы.
— Вот это мило! — восклицает "следователь". Он снова ехидно, как настоящий следователь, усмехается. — Разъясните, я вас не понимаю, — обращается он к Лобановичу.
"Допрашиваемый" виновато опускает глаза, на мгновение задумывается.
— Пьяному, господин следователь, и море по колено, — печально признается он и добавляет: — А за компанию, как говорят, цыган повесился.
Янка не выдержал роли следователя и весело захохотал.
— А знаешь, — сказал "следователь", — неплохо получается, ей-богу!
— Ты же, надо отдать тебе справедливость, вопросы ставил казуистические, — хвалит следовательский талант Янки Андрей.
Так друзья похвалили друг друга за удачно проведенные роли. Но это только начало. Хорошее же начало — половина дела. Нужно продолжить "следствие". На этот раз "следователем" становится Лобанович, и роли меняются.
Сначала тот же "предварительный допрос", а затем уж разговор по существу самого дела.
— Из ваших слов выходит, что вы подписали протокол, не зная, что в нем написано, только потому, что вы были пьяны и не понимали, что делали. Так я вас понимаю? — спрашивает "следователь" Лобанович "допрашиваемого" Янку Тукалу.
— Да, — смело подтверждает Янка.
— А где вы напились и по какому поводу?
Янка придает своему лицу постное выражение, старается собраться с мыслями.
— Выпили на товарищеской маевке, сначала, как говорится, на лоне природы, за селом, а потом добавили еще и в микутичской школе, на квартире своего коллеги Садовича.
— Стало быть, имелась какая-то реальная причина для такой выпивки? Вот вы и скажите, что это была за причина.
"Допрашиваемый" вначале мнется, а потом говорит:
— Основная причина, господин следователь, была в том, что и нашему брату, сельскому учителю, порой хочется выпить, тем более в компании.
— Это правда, компания большая, слишком даже большая для товарищеской маевки, как утверждаете вы, — иронически замечает "следователь".
"Допрашиваемый" не обижается на это замечание и продолжает свои объяснения:
— Село Микутичи, господин следователь, славится тем, что из него выходит много учителей Нет ничего удивительного в том, что летом, во время каникул, они в большом числе съезжаются в свое село, к родителям.
— Но здесь были учителя и из других мест, — гнет свою линию "следователь".
— Их было мало, господин следователь, к тому же это все близкие приятели, однокашники учителей, вышедших из Микутич.
— Ну, а вы тоже из Микутич? — спрашивает "следователь".
— Я здесь по соседству, моя деревня верстах в двух отсюда. Летом я все время проводил с друзьями в Микутичах.
— Так здесь весело? — иронически подает реплику "следователь".
— Мы создали там, на квартире Садовича при школе, кружок учителей и занимались подготовкой к экзаменам на аттестат зрелости, — объясняет Янка.
— Вашу "зрелость" вы засвидетельствовали в своей крамольной резолюции, — говорит безжалостно "следователь", потом резко меняет тон разговора. — Давайте бросим играть в прятки, — сурово продолжает он. — Факт есть факт, а документ остается документом! — "Следователь" поднимает лист бумаги, который должен означать "документ", и уже более спокойно говорит: — Признавайтесь, кто писал текст этого мерзкого протокола?
После короткой паузы он добавил:
— Помните, что искреннее осознание преступности и правдивое признание своей вины только уменьшает степень справедливого наказания.
"Допрашиваемый" сначала молчит, а потом вежливо заявляет:
— Мне не в чем признаваться, потому что я не только не знаю, кто писал протокол, но и не знаю, что в нем написано.
— Бросьте дурака валять! — гремит "следователь". — Говорите правду: кто составлял протокол?
— Если хотите знать правду, я скажу: протокол написал бог Бахус! — отвечает рассерженный "допрашиваемый".
Приятели не выдерживают дальнейшей комедии и весело хохочут.
— А, чтоб тебе пусто было! Замучил меня, даже в пот ударило! — говорит Янка и вытирает платочком лоб.
— Что скажешь, Яне? По-моему, неплохо. Если мы все разыграем такую "божественную комедию", то, право же, будет хорошо!
— Путь проложен! — весело отзывается Янка. — Остается только отшлифовать некоторые мелочи. Может быть, "следователь" — ты или я — не так порой задавал вопросы, а "подсудимые" не так отвечали?
— А как ты думаешь, может быть, о Бахусе не нужно говорить, а ту же мысль высказать немного иначе? — осторожно замечает Лобанович.
— Дело, братец мой, не в точной терминологии, была бы только верно и без противоречий определена линия общего поведения, остальное, конечно, нужно доработать.
— Я в принципе не против Бахуса, Янка, быть может, это наша находка. Тысячи людей возлагали вину на бедного Бахуса, и это часто помогало им. А вдруг и нам он сослужит службу?
Приятели приступают к окончательной отделке "допроса". Остается только ознакомить всех участников учительского съезда в Микутичах с планом, выработанным в Смолярне, чтобы все уволенные учителя играли в одну дуду — никаких заранее обдуманных намерений у них не было. Встал другой вопрос: каким способом осведомить друзей о принятой линии поведения? Ответ был один — только устно и тайно.
В заключение Лобанович сказал:
— Держись, Янка! "Нас еще судьбы безвестные ждут". Падать духом не будем!
— Не будем! — подхватил Янка. — Мы еще покажем, что такое санкюлоты! "Берегись, богачи, беднота гуляет!"
VI
Спустя несколько дней после репетиции допроса к Лобановичу зашел брат.
— Для тебя, брате, наклевывается школа, — весело проговорил Владимир.
На его губах играла хитроватая усмешка. Лобановичу казалось, что брат хочет поиздеваться над ним, — вероятно, подъезжает с какой-нибудь штучкой.
— Ты на что намекаешь, Владик? Какая может быть для меня школа? — недоверчиво отозвался Андрей.
— Маленькая школка, здесь в Смолярне!
— Не понимаю, что ты хочешь сказать, — признался Андрей.
А Владимир продолжал:
— Дело зависит от тебя: согласишься учить — и ученики будут, по три рубля в месяц с носа!
— Было бы хорошо, если бы они были, но где их взять?
Здесь Владимир раскрыл карты.
Некоторые крестьяне из соседних деревень, услыхав, что здесь, под боком, есть учитель, просили Владимира переговорить с братом, не возьмется ли он учить их хлопцев. Везти ребят в Столбуны далеко, да еще квартиру надо найти, платить за нее, харчи посылать. А так было бы удобнее: легче пройти две-три версты до Смолярни, чем ехать верст десять до местечка.
— Как ты смотришь на это? — спросил Владимир.
— Охотно взялся бы учить, ведь мне делать нечего. Сколько наберется учеников?
— Семь-восемь хлопцев, а может быть, и больше.
— Что ж, это хорошо. Не знаю только, где разместить их.
— Об этом ты не думай, — сказал Владимир.
Через два дня "школа" была вполне готова принять новых учеников. Смастерили простой длинный стол, поставили две скамейки по одну и по другую сторону стола, а в одном конце его табуретку — "профессорскую кафедру".
Такова история открытия школы в Смолярне, к великой радости Лобановича и к удовольствию крестьян, родителей девяти учеников смолярнинской школы.
Хотя Лобанович сейчас был далеко не полноправным учителем, хотя он и не был поставлен на эту должность начальством, все же он ощутил великое удовлетворение, когда в хату лесника пришло девять парнишек разного возраста и различной подготовки. Самому старшему из них, Тодору Бервенскому, было уже около шестнадцати лет. Это был рослый парень. Несколько зим ходил он в школу, но с большими перерывами. Из школьной программы он кое-что знал, а вообще был малограмотным. Его уже более интересовали девчата, чем книги. Но жизнь вынуждала взяться за ученье, хотя бы сдать экзамен за курс начальной школы. В настоящей школе, среди шумной оравы школьников-малышей, Бервенский чувствовал себя не очень ловко. К тому же Тодор страдал недостатком речи. В глагольных словах окончания на "ал" он выговаривал "ол": брал — брол, пахал — пахол, бороновал — бороновол и т. д. Вот почему с большой охотой пошел он в тихую, глухую Смолярню к Лобановичу.
Остальным ученикам было от одиннадцати до тринадцати лет. Они также учились урывками, пропускали занятия, слабо знали школьную программу. После ознакомления с ними Лобанович разделил их на три группы, по три ученика в каждой: старшую, в которую входили Тодор Бервенский, Яким Прокопик и Павлюк Глушка, среднюю и группу наиболее отсталых.
Со всем рвением и энтузиазмом любящего свое дело учителя приступил Лобанович к занятиям с немногочисленными учениками. Прежде всего их нужно было обеспечить письменными принадлежностями, учебниками и другими пособиями. Все это было раздобыто стараниями самого учителя и на деньги учеников, которые загорелись искренним желанием учиться.
С утра до вечера, не разгибаясь, сидели ученики за столом, то уткнувшись в книги и тетради, то глубокомысленно поднимая глаза кверху, когда решали задачи. Здесь не было распорядка дня, обычно принятого в школах. Перерывы делали по мере надобности, не считаясь с тем, сколько времени отводилось тому или иному предмету.
Кустарная школа в Смолярне отнимала немало времени у Лобановича, и это нисколько не волновало его: ведь это было живое и привычное для него дело. Янка Тукала искренне порадовался за приятеля.
— Хо, брат! — смеясь говорил Янка. — Нашего брата голыми руками не возьмешь, он живуч, как полынь-трава, и жить будет, пока корни из земли не вырвешь!
Чтобы не мешать приятелю заниматься с учениками, он стал реже посещать Смолярню. Но не проходило недели, чтобы они не встретились, не поговорили о разных делах. Это уже стало их потребностью, долго оставаться друг без друга они не могли. Поговорить же им всегда было о чем. Живя в местечке и встречаясь с местечковой интеллигенцией, Янка был до некоторой степени осведомлен о различных политических течениях, но ни одним из них не увлекался, стоял в стороне от них, присматривался и прислушивался ко всему, о чем говорилось. Порой он даже посмеивался над местечковыми лидерами мелкобуржуазных партий, над их "бесстрашием": "Стражников нету? Казаков не видать?" — и затягивал песню:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Затем Янка продолжал:
— Каждый такой цыган свою кобылу хвалит. Все они хотят залучить меня на свою сторону. Я слушаю, и мне приходят на память местечковые лавочники, которые стараются затащить в свою лавку покупателя. Каждый из кожи лезет, стараясь доказать, что самая правильная партия есть та, к которой он сам принадлежит. Но кто видел эту правду? Где она и какая она? Я, признаться, не вижу ее. Еще Пилат спрашивал Христа: "Что есть истина?" — и ответа не услыхал.
— Вон куда ты повернул, Янка! — немного удивился Лобанович. — Заберешься, братец, в такие дебри, что и не выберешься из них.
— А все-таки что такое правда? — уперся Янка.
— Если Христос не сумел ответить Пилату на вопрос, что есть истина, так что я тебе скажу? Правда — это, брат, то, во что ты веришь так, что и других заставишь поверить в это.
— Гм! — покачал головой Янка. — Замысловато и неопределенно. "Це діло треба разжуваты", как говорят украинцы.
— Беда наша, Янка, в том, что мы недостаточно образованны, чтобы критически отнестись к программам различных политических партий.
— В них сам черт ногу сломит, — заметил Янка. — Слушаешь одного оратора — и кажется, что он говорит правду. А послушаешь другого, более красноречивого, который начнет опровергать первого и доказывать правоту своих взглядов, — и выходит, что правда на стороне этого другого… Может быть, и правда, что такие колебания есть результат небольшого образования, — согласился Янка, но тут же перебил себя: — Нет, братец, не в образовании дело! Вот кадеты очень образованные люди, это все профессора, адвокаты, редакторы газет и журналов, так неужто идти за ними и признать, что они говорят правду?
— Не стоят кадеты того, чтобы говорить о них даже в моей Смолярне, — сказал Лобанович. — Дело в том, что кадеты — монархисты, хотя окраска у них несколько иная, чем, скажем, у октябристов или других подобных партий. Раз они стоят за монархию, какую бы там ни было, то цена им ломаный грош!
— Что правда, то правда, — согласился с другом Янка. — Все же большинство партий сходится в одном: они стоят за то, чтобы скинуть царя. Если же это так, то я согласен идти с ними в ногу и беру от них все, что способствует гибели царя и самодержавного строя. В данном случае я похож на пчелу, которая собирает мед с разных цветов, лишь бы только полнее был улей. Вот они, эти цветики!
Янка вынимает из-за пазухи пачку прокламаций, свернутых в трубку.
— Прежде всего, — говорит Янка, — надо отнести их в лес и спрятать в нашем тайнике.
Лобанович взял прокламации.
— И ты не боишься носить их? — спросил он, подмигивая Янке.
Янка засмеялся.
— Бог не выдаст, свинья не съест! А если бы меня остановили и обыскали, я сказал бы: "А я как раз иду в полицию — недозволенную литературу нашел!"
— Так бы они тебе и поверили!
— Ну что ж, купил не купил, а поторговаться можно, — в том же тоне ответил Янка.
— Это тоже правильно. Но думал ли ты, собирая вот эти "цветочки", что среди них могут быть и отравленные?
— Пока что об этом не думал. Я, брат, исхожу из принципа: что бог дал, то клади в торбу. Будет удобная минутка — переберем их и тогда отделим плевелы от пшеницы. Плевелы сожжем, а чистую пшеницу положим в житницу, как учит Христос.
— Здорово усвоил ты евангельскую науку, — пошутил Лобанович.
— Без бога ни до порога.
— А с богом хоть под пень-колоду, — в тон приятелю добавил Лобанович, намекая на потайной склад запрещенной литературы в лесу, под корнями вывернутой старой ели.
Приятели хорошо поняли друг друга и направились в лес, к заветному тайнику.
VII
Почти каждую субботу перед вечером, когда Лобанович отпускал своих учеников домой, Янка Тукала приходил к приятелю в Смолярню. Янка любил тишину и покой, царившие в глухом лесном уголке, где проводил занятия Лобанович. Встречи друзей всегда были желанными, радостными и веселыми. Янка то и дело восхищался пристанищем своего приятеля:
— Здесь, брат, словно у Христа за пазухой и не видишь ни одной полицейской рожи. Прямо рай!
Обычно Янка приносил какие-нибудь новости, интересные книжки, раздобытые в местечке, слухи, связанные с политическим положением в России, вести о намерениях прогрессивных людей — имена их не назывались — издавать новые газеты, журналы. Рассказывали — небывалое дело, — будто готовится выпуск беларусской газеты. Все эти новости приятно волновали друзей и служили богатой пищей для разговоров. Беседы часто тянулись за полночь, когда приятели уже лежали в жесткой крестьянской постели под одним одеялом. Разговор нередко превращался в обычное фантазерство, в придумывание смешных, невероятных историй, ситуаций. Приятели искренне заливались молодым, беззаботным смехом. По этому поводу Янка однажды заметил:
— Я никогда так весело не смеялся, как теперь, когда потерял школу и скитаюсь один, как волк, по, глухим дорогам.
— Вот это и хорошо, Янка, — поддержал его Лобанович. — Смех не грех, а голову не вешай.
— Но, смотри, брат, чтоб не пришлось нам плакать.
— Если наступит такое время, так что же, и поплачем. Слезы, говорят, очищают человека.
— Пусть лучше наши враги плачут, — отозвался Янка.
Когда после таких вечеров и ночлегов приятелям приходила пора расставаться, Янка постепенно становился молчаливее, замыкался в себе и вся его веселость исчезала.
— Что зажурился, дружок? — спрашивал Лобанович.
Янка словно пробуждался от сна, поднимал на приятеля серые задумчивые глаза.
— А чего мне журиться? — говорил он. — Женки нет, дети дома не плачут, да и дома нет. Я свободен, как ветер в поле. Так чего журиться?
— Нет, брат, не хитри! Признавайся, говори правду!
Янка принимал театральную позу и трагическим голосом восклицал:
— Правда может убить человека, если она не вовремя открывается!
— Кто тебе сказал это?
— Такую фразу я вычитал у Артура Шницлера! — ответил Янка и уже своим обычным голосом добавил: — Умеют же люди выражать такие интересные мысли! Почему они не приходят в мою голову!
— Если бы ты поставил перед собой задачу выдумывать такие изречения-афоризмы, то, может, они у тебя получились бы не хуже, чем у Шницлера.
— Черт его знает! Разве попробовать? — согласился повеселевший Янка.
Он еще более повеселел, когда Лобанович вдруг выразил желание прогуляться вместе с ним в Столбуны.
— Вот это голос! Почему не сходить? — подхватил Янка. — Я, может, потому и зажурился, как ты говоришь, что пришло время расставаться с тобой. Может, на почте и письма будут для тебя, — соблазнял он друга.
А Лобанович и сам думал о письмах, но приятелю сказал:
— Без тебя и мне одному тоскливо.
Они собрались и вышли из усадьбы лесника.
— Я поведу тебя новой дорогой, по которой ты еще никогда не ходил. Правда, будет немного дальше, зато новые картины развернутся перед тобой, — сказал Лобанович, поворачивая влево от переезда.
— Ну что же, давай! — отозвался Янка. — Я люблю все новое, невиданное и все, что удлиняет дорогу.
Вышли в Темные Ляды, с версту шли вдоль старого елового леса, круто повернув направо. Лобанович часто останавливался, обращал внимание Янки на интересные места.
— Взгляни, Янка, видишь — клочок леса среди вырубленной огромной лесной прогалины, словно зеленый островок в пустыне. Правда, красивая рощица?
— Действительно красивая, — подтвердил Янка. — Знаешь, этот кусочек оставленного леса даже вызывает жалость, словно он одинокая сирота.
— А посмотри, сколько на этих вырубках переспелой травы, да какой травы! И все это гибнет зря. Да отдать бы эту траву крестьянам, у которых нет сенокоса! Серпами повыжинали бы ее. Так нет, нельзя, — казенная, княжеская! — возмущался Лобанович.
— А что князю мужик, безземельное крестьянство! Было бы набито свое брюхо… Вешать надо таких гадов! — злобно заключил Янка.
Осенний день, серое небо, застланное ровной, однообразной пеленой сплошных облаков, и сами Темные Ляды с пожелтевшей высокой травой, где разгуливал беспокойный ветер и шептал ей никому не ведомые сказки, — все говорило об упадке, об умирании и нагоняло неясную печаль на сердца двух путников. Вокруг было глухо, тихо, тоскливо.
Вырубки кончились. Путники вышли на пустое, запущенное поле — несколько лет назад хозяева перестали его засевать, так как с посева едва-едва собирали семена. Молоденький соснячок со всех сторон наступал на заброшенные полоски. С правой стороны выглядывала маленькая деревенька, левее виднелись станция и уже известная нам ветряная мельница на горке.
Вскоре притихшие путники вышли на хорошо знакомую микутичскую дорогу.
— Стой, Янка, остановимся и поклонимся дороге, которая привела нас к страданию. Помнишь, у Достоевского: "Я не тебе поклонился, а твоему страданию"?
Янка посмотрел на дорогу и вздохнул
— Чего вздыхаешь, братец?
— У меня родился афоризм
— Ну, говори!
— Идучи на серьезное дело, не забывай взять с собой ум, если он у тебя есть.
Лобанович громко захохотал.
— Ну вот, видишь, Янка, афоризм не хуже, чем у Шницлера. Только не совсем оригинальный, нечто подобное сказано у Ибсена.
— Ну что ж, — сказал спокойно Янка, — нищий нищего узнает по посоху.
Друзья развеселились и живее зашагали в местечко. Никуда не заходя, направились на почту, но она оказалась закрытой. Янка видел, как неприятно было это Лобановичу: ведь Андрей и провожал его потому, что хотел побывать на почте.
— Что за свинство! — возмутился Янка. — Закрывать почту в праздничный день, когда бедным людям всего удобнее заглянуть сюда!.. Сходим на квартиру Ивана Павловича, этого заплесневелого балбеса.
Иван Павлович только что вылез из своего логова, умылся, оделся. Посетителей встретил приветливо. Ему вчера повезло — он выиграл в карты семь рублей тридцать копеек. Охотно пошел на почту — ведь она была закрыта по его вине.
— До востребования? — спросил Иван Павлович, стоя за перегородкой и лукаво подмигнув Лобановичу. Он перебрал несколько писем и подал одно Лобановичу. — Вероятно, этого ждали? — усмехнулся почтарь.
Быстро взглянув на письмо, Лобанович сунул его в карман, не подавая виду, что оно его взволновало.
Друзья простились с Иваном Павловичем. На этот раз Лобанович пригласил Янку к Шварцу. Посидев около часа и выпив по бутылке пива, приятели разошлись.
— Приходи же в свободное время ко мне, дорогой мой Янка, да приноси афоризмы.
— Приду и афоризмы принесу. На меня теперь нахлынула афористическая волна, — пошутил на прощание Янка.
Очутившись один, Лобанович вытащил из кармана письмо.
"Дорогой Андрей Петрович! — так начиналось оно. — Я долго не писала Вам: не было чем похвалиться, да и сейчас хорошего ничего нет. В городскую женскую школу меня не приняли, хотя экзамены сдала гораздо лучше многих принятых в школу: не было кому закинуть за меня слово. Может, мне не стоило говорить заведующей школой, что к экзаменам готовили меня Вы. Что буду делать дальше, пока не знаю. Скорее всего пойду по отцовской дорожке. У мамы есть знакомые, коллеги моего отца. Поступлю на работу и буду учиться на телеграфистку. Мы с мамой часто вспоминаем Вас. Мама посылает Вам поклон.
Пишите, как Вы живете, что у Вас слышно?
Будьте здоровы! Ваша ученица Лида".
Целый клубок мыслей и чувств вызвало это коротенькое, аккуратно и грамотно написанное письмо. Больно отозвались в сердце слова: "Может, мне не стоило говорить заведующей школой, что к экзаменам готовили меня Вы". Что это, упрек? Горькое сожаление и печаль о Лидочке охватили Лобановича. Он несколько раз перечитал письмо, и образ Лиды, которую постигла первая жизненная неудача, и может быть, из-за учителя, как живой встал перед его глазами. Теперь стало ясно, что дороги их не сойдутся.
Хмурый, одинокий возвращался Лобанович в Смолярню.
VIII
Занятия в кустарной школе шли своим чередом. Они помогали Лобановичу избавляться от лишних мыслей и ненужных настроений. Спустя некоторое время выяснилось, что ученики старшей группы настолько продвинулись вперед в ученье, что уже можно было говорить и о сдаче ими экзаменов за курс начальной школы. Это обстоятельство особенно обрадовало Тодора Бервенского. Ребята стали заниматься еще старательнее. Вставал вопрос: от какой школы посылать их на экзамены? Случай с Лидочкой свидетельствовал о необходимости быть в этом отношении предусмотрительным и осторожным. Наилучший выход — переговорить с местным учителем и заручиться его согласием представить к экзаменам хлопцев Лобановича как своих, как учеников столбуновской школы. Не было оснований думать, что столбуновский учитель не пойдет на это. Но впереди еще вся зима, хватит времени решить этот вопрос, лишь бы только ничто не нарушило налаженной работы и намеченных планов.
По вечерам, оставаясь один, Лобанович выходил из дому проветриться и в одиночестве обо всем поразмыслить, все обдумать. Образ Лидочки и связанные с нею события и картины снова вставали в памяти. Сейчас его бывшая ученица казалась ему особенно милой, привлекательной, дорогой, как все то, что уходит от нас и не возвращается. Нужно обязательно написать ей, написать дружески, искренне, правдиво. Вечером он сядет за стол при свете простенькой крестьянской лампы и будет писать письмо. Оно уже складывалось у него в мыслях.
Возвратясь однажды с прогулки и переступив порог своей "школы", Лобанович увидел за ученическим столом человека. В хате уже плотно сгустился сумрак, и узнать гостя было трудно. И как же удивился Андрей, услыхав знакомый голос и слова шуточного привета:
— Пусть не падет на тебя тень березы, под которой сидел грек!
— Янка! — воскликнул Лобанович и на приветствие приятеля ответил: — Пусть не очутишься ты в положении собаки, которая сидит на заборе.
Таковы были их "огарковские" приветствия ["Огарками" в шутку называют себя Лобанович и Янка Тукала по аналогии с героями довольно известной в то время повести Скитальца "Огарки" (1905)].
— Не ждал меня? — спросил Янка, выходя из темноты навстречу Лобановичу.
— Признаться, не ожидал, — с ноткой удивления сказал Андрей.
— А я, видишь, тут как тут.
— Молодец, что пришел. Всегда рад видеть тебя. Наверно, не с пустыми руками, а с афоризмами пришел?
— Нет, брат, не с афоризмами, а с чем-то более важным.
Лобанович слегка встревожился. Янка достал из бокового кармана лист бумаги, сел поближе к тускло горевшей лампе. К нему подсел и Лобанович. На развернутом листе бумаги, сверху, он увидел написанные от руки, а затем отпечатанные на шапирографе два слова: "Товарищи учителя!" А дальше шел текст обращения:
"Группа наших товарищей учителей, собравшихся летом этого года в селе Микутичи для обсуждения своих профессиональных интересов, личных и школьных, уволена с учительских должностей бездушными чиновниками-бюрократами. Ни расследования, ни суда над ними не производили, усмотрев, как видно, в собрании учителей бунтарство и крамолу. Мы самым категорическим образом протестуем против такой полицейско-бюрократической расправы над нашими товарищами и коллегами. Мы обращаемся ко всем учителям Менской губернии с призывом — выразить самый решительный протест по поводу расправы с нашими коллегами. Должности уволенных учителей объявляются под бойкотом. Из чувства товарищеской солидарности никто из учителей не должен занимать места уволенных товарищей, чтобы не переходить в лагерь их врагов".
Под воззванием стояла подпись:
"От группы учителей Менской губернии".
Окончив читать, Янка спросил:
— Что, видел, кум, солнце?
Лобанович кивнул головой, и трудно было понять, рад он или не рад.
— Не знаю, братец, какое это солнце.
— Как все же расцениваешь ты этот документ?
— Положительно, — немного подумав, ответил Лобанович. — Дело, братец, в том, что не перевелись еще, как говорится, богатыри на нашей земле. Нас уволили, а вот нашлись среди нашей братии люди, о которых мы ничего не знаем, но которые не хотят примириться с нашим увольнением, заступаются за нас, протестуют. И наше дело, таким образом, приобретает определенный отзвук. Вот в чем положительная сторона обращения, написанного неведомой рукой. Для нас же лично… как тебе сказать… быть может, этот документ ухудшает наше положение.
— Все, что "и делается, к лучшему, — заметил Янка. — Но ты говоришь правду, нам это воззвание может повредить. Мне уже сказал заплесневелый почтовик: "А не ваша ли, васпане, это работка? Не вы ли сами написали листовочку?" Так могут посмотреть на это дело и наши следователи. Все это нам нужно учесть и внести некоторые добавления в наш "допрос".
— Во всяком случае воззвание нужно отнести в наш тайник, нехорошо будет, если оно попадет от нас в руки полиции.
Друзья тотчас же оделись и поспешили в лес, чтобы опустить в "копилку" то, "что бог дал". "Копилкой" называли они деревянный небольшой ящичек, залитый сверху смолой, чтобы не гнил.
Как только свернули они с дороги в лес, Лобанович внезапно остановился.
— Постой, — сказал он тихо, — скажи, каким образом попало к тебе воззвание? Где ты его взял?
— Хотел сказать тебе об этом и сказал бы, но все ждал удобного момента. Был я сегодня на почте. Этот самый почтарь Власик отвел меня в сторону и передал мне его. Спрашиваю, где взял. Он только поднял палец кверху и прошептал: "Молчи!" А затем начал посмеиваться: не сами ли, дескать, уволенные написали обращение к учителям?
— Гм!.. Интересно! — проговорил Лобанович. — А не думаешь ли ты, что этот почтовик полицейский агент? Может, нарочно дали ему воззвание, чтобы он подсунул нам?
— А зачем им так делать? Какой смысл в этом?
— А смысл может быть такой: если полиция узнает, что он передал обращение тебе и нам оно стало известно, то сделает обыск, чтобы иметь против нас улику.
— Черт их знает, — озадаченно проговорил Янка, — все возможно. А может, просто этот почтовик правнук гоголевского почтмейстера, который любил свежие новости?
— Одним словом, друг, так или этак, ухо будем держать востро, а глаза зорко. А если следователь заведет разговор о воззвании, говори: "Воззвание видел и читал". А спросит, где взял, говори: "На почте чиновник дал".
— Чиновника, братец, замешивать сюда не надо: может, он хлопец искренний, честный и только прикидывается дурачком.
— Ты правду говоришь, — согласился Лобанович, — лучше сказать, что воззвание прислали по почте, в конверте, как письмо! А к чиновнику будем присматриваться и в разговоре с ним лишнего не говорить. Если же он полицейский агент и провокатор, тогда можно будет заявить, что воззвание дал он.
В лесу было уже совсем темно, когда приятели пришли к вывернутому грозой дереву. Лобанович хорошо знал тайный уголок, где хранился ящик. Янка стоял здесь же, хотел высказать какую-то мысль, но сдержался. Силуэт Лобановича еле-еле вырисовывался из мрака. Несколько минут возился он под корнями вывернутого дерева, пока не нащупал ящик. Он слегка подтянул его к себе, открыл крышку. Наконец воззвание запрятано в "копилку". Лобанович в темноте, наугад, пригладил песок и вылез из-под дерева.
— Готово!
— Знаешь, Андрей, — нарушил глухую лесную тишь Янка, — немного даже романтично. — Затем он переменил тон: — А что, если бы в эту минуту наскочила полиция и гаркнула: "Руки вверх! Так вот где вы, голубчики!" — и осветила бы нас фонариками?
— Так бывает в приключенческих романах, а жизнь создает такие ситуации, что и придумать нельзя, — ответил Лобанович.
— А все же, Андрей, интересный у тебя здесь уголок, ей-богу.
Не торопясь, осторожно пробирались друзья густым лесом на дорогу.
— Завтра на рассвете приду сюда навести порядок под ветровалом, чтобы придать ему первоначальный вид, — сказал Лобанович и добавил: — Все же, Янка, интересно жить на свете.
— По этому случаю я придумаю афоризм.
На следующий день утром, перед тем как отправиться в Столбуны, пожимая на прощание приятелю руку, Янка проговорил:
— Смерть — начало новой жизни.
IX
Спустя некоторое время, накануне двух праздничных дней, снова пришел Янка Тукала. Хотя Лобанович воспринимал "афоризмы" своего друга как более или менее удачные шутки, но над последним: "Смерть — начало новой жизни" — он невольно задумался. Что имел в виду Янка? И пришел к выводу, что под смертью, вероятно, подразумеваются остатки поваленной ветром ели, где они прятали запрещенную литературу, сама же эта литература несла в себе семена нового социального строя.
Верно ли разгадал "афоризм", Лобанович так и не спросил Янку, потому что тот, навестив через неделю друга, принес довольно важные новости. На один праздничный день в Менске назначалось конспиративное собрание представителей разных революционных подпольных организаций. Приглашались и уволенные учителя. За два праздничных дня вполне можно было съездить в Менск и возвратиться назад. Друзья не знали, стоит или не стоит охать, хотя послушать людей из подполья очень хотелось. Более всего учителей беспокоило то, что они под надзором полиции и своей поездкой могут "засыпать" собрание. Но их брался отвезти один подпольщик, с партийной кличкой "Шэра-Сенька", имевший опыт в делах конспирации. Решили ехать. Янка для храбрости, чтобы подбодрить самого себя, воскликнул:
— "Пустился Микита в волокиту, так иди не оглядывайся", — как хорошо сказал Ничыпар Янковец.
С некоторым волнением сели друзья в вагон менского поезда. Шэра-Сенька посоветовал держаться в поезде, среди незнакомой публики, по возможности просто, естественно, не напускать на себя серьезной озабоченности и не пускаться в разговоры с разными пронырами, любителями поговорить.
В полдень наши путешественники приехали в Менск. Шэра-Сенька дал им адрес того дома, в котором должно было проходить собрание. Он посоветовал добираться поодиночке, сначала конкой, а затем пешком. Нужный приятелям дом находился на Комаровке. Тогда это была далекая окраина города, его околица, где высился старый сосновый бор, а из-за деревьев выглядывали то здесь, то там ладные простые домики, построенные на городской лад. Хозяева сдавали их дачникам. В одном из таких домиков и должно было состояться тайное совещание. Шэра-Сенька сообщил и пароль для входа в конспиративный дом: "Поклон от Шэра-Сеньки".
Первый сел на конку Янка Тукала. Андрей дождался следующей. Друзья уговорились встретиться возле дома, чтобы войти туда вместе. Еще издалека заметил Лобанович друга. Янка с безработным видом прогуливался по улице, отдалившись на значительное расстояние от заветного домика, который он заранее высмотрел. Хотя друзья немного побаивались и бросали украдкой подозрительные взгляды на людей в котелках, но Лобанович не мог удержаться, чтобы не пошутить.
— Поклон от Шэра-Сеньки, — сказал он тихо другу.
— Смотри, чтобы не было поклона от "котелка", — еще тише ответил Янка: тогдашние шпики царской охранки обычно ходили в котелках.
Друзья немного побродили, а потом, озираясь украдкой по сторонам, шмыгнули во двор. Встретил их сам Шэра-Сенька.
— Надо передавать поклон или нет? — пошутил Янка, чтобы придать себе немного смелости.
— Можно и без поклона, — усмехнулся Шэра-Сенька.
На вешалке в передней висели две "буржуйские" шляпы, чье-то добротное пальто из дорогой материи, женская шляпка и несколько кепок. Гости также сняли свои убогие пальто и фуражки. Шэра-Сенька повел друзей в комнату, предварительно постучав в дверь. Дверь тотчас же слегка приоткрылась. В щели показались довольно длинный, тонкий нос и черные глаза Увидя Шэра-Сеньку, длинноносый открыл дверь шире.
— А, пожалуйста! — сказал молодой парень, обладатель тонкого носа, черных бровей и глаз.
За столом в комнате на самом видном месте сидел старый человек лет семидесяти, с пышной седой бородой. Он более чем кто-либо другой бросился в глаза вошедшим друзьям. Борода и обличье этого человека в какой-то степени делали его похожим на Льва Толстого. Об этом знал и сам бородатый старик и очень гордился таким сходством. Это был известный в то время народоволец. Вся семья его принадлежала к разным революционным течениям. Старый народоволец организовал нелегальный кружок из крестьян ближайших деревень. Кроме самого народовольца в комнате находились его сын, болезненный с виду человек, молчаливый, словно чем-то недовольный, и дочь. Сын безучастно смотрел куда-то в пространство, а дочь с любопытством поглядывала на новых людей. Она была уже не первой молодости, работала врачом в одной из земских больниц. Неподалеку от нее сидел довольно молодой человек с жгучими темными глазами и живым, подвижным лицом. Во время разговора, — а говорить он любил и говорил громко и уверенно, — весело посмеивался, а когда он смеялся, то смеялось все его лицо, глаза и губы, причем верхняя губа поднималась вверх и открывала десны с крупными, крепкими зубами. Фамилия его была Кондакович. Если народоволец гордился сходством со Львом Толстым, то Кондакович славился личным знакомством с Короленко.
Тон беседе, видимо, задавал старый народоволец. Создавалось впечатление, что здесь шел оживленный разговор и прекратился он только с приходом Янки и Андрея, новых в этой компании людей. Шэра-Сенька познакомил их с народовольцем и с другими лицами, находившимися в комнате. Старик поднял глаза из-под нависших седых бровей, окинул учителей беглым взглядом.
— Прошу садиться, — проговорил он и показал на диван.
— Да, учительство — сила, — заметил Кондакович. — Немецкие учителя устроили французам Седан, они победили Францию.
Замечание было совсем некстати, и высказанную Кондаковичем мысль никто не поддержал. Народоволец помешал ложечкой чай, отпил глоток, причмокнул два раза губами, лизнул языком уголки губ.
— Это верно, — отозвался он. — Всякая разрозненная сила, собранная воедино, связанная крепким обручем и направленная к единой цели, творит чудеса. Это всегда надо иметь в виду.
Для Кондаковича слова народовольца были той соломинкой, которая сразу же превращается в целый мост к большому разговору. Он считал себя высокоинтеллигентным человеком и выдающимся оратором. Кондакович как-то сказал о самом себе, что когда он выступает с речью, то говорит взволнованно и горячо и его иногда нужно сдерживать.
— Святая правда! — подхватил он слова народовольца. — И беда только в том, что не так легко сплотить разрозненные, как вы справедливо говорите, силы. Вот, к примеру, нас, революционно настроенных людей, собралось здесь не так много, а такой бесспорной, для всех ясной и приемлемой основы, платформы, на которой мы остановились бы все как один человек, нет. Один понимает дела и события общественной жизни так, другой — иначе. Отсюда и разных течений у нас много. Более того. Вот, скажем, я принадлежу к Беларусской социалистической грамаде. В нашей организации своя специфика — сюда присоединяется национальный момент. Но и мы, грамадовцы, не во всех взглядах сходимся. Да это, может, и не беда: чем больше в букете цветов разных оттенков, тем богаче букет.
— Ну, а если в букете будут одни только красные розы, то, как, по-вашему, такой букет будет бедным? — перебила оратора дочь народовольца.
Кондакович весело засмеялся всем своим лицом, показав крупные желтоватые зубы.
— Вопрос, Вера Анатольевна, и дамский и в то же время философский, — ответил он и хотел было снова пуститься в какие-то длинные рассуждения, но в эту минуту в комнату вошли еще два человека.
Оба они были здоровяки, широкие, громоздкие. Первый — брюнет, плечистый, с пышными черными усами, немного косоглазый: один глаз смотрел, как говорится, на Москву, другой — на Варшаву. На вид ему было лет за тридцать. Другой — еще шире в плечах и выше ростом, с добродушным лицом, с большой головой, светловолосый. Оба они собирались редактировать разные издания. Чернявый намечался если не в редакторы, то в заместители редактора первой беларусской газеты, которая должна была начать выходить в ближайшие дни. Фамилия его Власюк. Ни к какой партии он не принадлежал, называл себя "независимым хуторянином", хотя целиком разделял программу Беларусской социалистической грамады. Другой, также будущий редактор нового журнала, но уже иного направления, был социал-демократ Кастогин. В менской прогрессивной газете он поместил свою аллегорическую сказку под названием "Пень". Люди объединились и выкорчевали из земли пень, который очень мешал им. Под пнем подразумевался царь. Царские чиновники докопались до смысла сказки. Газету закрыли, издавать новую не разрешили, а сам Кастогин на время куда-то исчез.
С приходом редакторов двух новых изданий, которые, правда, еще только наклевывались, все притихли. Редакторы поздоровались с присутствующими, как с хорошими знакомыми, а на бывших учителей, узнав, кто они такие, посмотрели сочувственно.
— Что ж, господа, — сказал старый народоволец, снова пожевав губами и облизнув их кончиком языка, — больше мы никого не ждем, поэтому давайте поговорим. Прошу ближе к столу! Кто хотел бы взять слово? — обвел он взглядом присутствующих.
— Вы, Анатолий Иосифович, как самый старший среди нас, должны начать собрание, — ответил Кондакович. Его поддержали.
— Ну хорошо, — согласился народоволец. — О чем нам говорить сегодня? — обратился он к присутствующим. Помолчав немного, продолжал: — Дело сегодня не в том, что мы не имеем такой общей основы, на которую могли бы стать мы все, как говорил уважаемый Игорь Сергеевич, — народоволец кивнул головой в сторону Кондаковича. — Дело, друзья мои, в том, что пламя революции никнет и гаснет. К сожалению, верх взял общий наш враг — самодержавный царский строй. Наша задача — не дать погаснуть огню революции.
Старому народовольцу похлопали.
— Отсюда, друзья мои, возникает вопрос и о способах, методах борьбы прогрессивных людей России за народ, за его права и интересы в новой обстановке. Какие же способы-пути можем наметить мы? Прошу высказаться.
— Для меня ясно одно, — взял слово Кастогин, — нам надо занять одну, наиболее правильную позицию и с этой позиции посылать свой огонь в одну точку. Эта позиция рабочего класса, пролетариата. На этой позиции стоим мы, марксисты. А потому наша ставка — на рабочий класс, как на единственный последовательно революционный класс в государстве, способный стать во главе революционного движения и руководить им…
— А крестьянство вы сбрасываете со счетов? — взволнованно прервал оратора Шэра-Сенька. — Это самый многочисленный класс в России. Крестьянство пополняет ряды рабочих на фабриках и заводах, оно дает солдат в царскую армию. И пока мы не оторвем ее от царско-полицейского режима, до тех пор не возьмет верх революция. А потому все внимание надо направить на крестьянство.
Споры разгорелись. Каждый из присутствующих отстаивал свою точку зрения. Молчали только два друга, и не потому, что им нечего было сказать: они просто не осмеливались выступать перед такими бойкими ораторами. Взял слово и Власюк.
— По моему мнению, сегодня у нас может быть один верный путь — это путь культурно-просветительной работы как среди крестьянства, так и среди рабочих в городах.
— А какую цель ставите вы перед ними? Какую перспективу даете им? — спросил Кастогин.
— Не будем сейчас забегать вперед. Время и обстановка покажут, что делать дальше, — ничего лучшего не нашел ответить Власюк. — Наши разногласия напоминают мне один рассказ, — сказал он в заключение. — Вез мужик в город продавать капусту. На дороге был крутой пригорок. С пригорка воз покатился вниз и перевернулся. Капуста вывалилась, и кочаны покатились куда попало. В это время шел прохожий. Он остановился и глубокомысленно проговорил: "Посмотрите на нее — в каждой головке капусты, оказывается, есть свой разум, одна катится туда, другая сюда". Разве не то же самое наблюдается у нас? Так вот почему необходима культурно-просветительная работа среди широких пластов народа, чтобы все головы катились в одну сторону.
Нельзя сказать, чтобы этот рассказ очень понравился присутствующим.
— Друзья мои! — сказал народоволец, закрывая собрание. — Мнения у нас разные, а цель одна — не дать заглохнуть революционному движению в народе. Все, что можем делать для него, будем делать. И наши усилия не пропадут. Желаю всем нам успеха! Завтра наше совещание продолжим в другом месте.
X
Очутившись за стенами дачного дома, друзья вздохнули с облегчением. На первых порах они чувствовали себя в этом доме как бы связанными, пока не присмотрелись к новым, незнакомым им людям и не перекинулись кое с кем из них несколькими словами. Участники тайного совещания произвели на них хорошее впечатление, в особенности Кастогин. В нем самом и в его словах чувствовались внутренняя сила и правда. Наиболее противоречивым казался старый народоволец: крупный землевладелец, революционер, а почему не отдает земли крестьянам?
В целом же выступления представителей разных революционных течений немного разочаровывали, в головах не искушенных в общественных делах бывших учителей возникала еще большая путаница.
Было уже совсем темно, когда друзья вышли на улицу. Слабо светили фонари. На окраине города движение было совсем маленькое. Изредка проходила парочка, занятая своими делами, далекими от всего, что услыхали и о чем думали сейчас друзья. Время от времени медленно проезжала колымага, громыхая колесами по неровной мостовой, цокали подкованные конские копыта.
— "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых", — сказал Янка, словно подводя этим церковно-славянским изречением итог тайному совещанию.
— А я не раскаиваюсь, что побывал там, — ответил Лобанович. — Правда, ожидал большего, но все же интересно. Много новых мыслей разбужено в голове. Но об этом, Янка, поговорим после.
— А как завтра? — спросил Янка. — Пойдем или нет?
— Я не пойду, поеду домой, "школа" ждет меня.
Миновав мост через Свислочь, друзья простились. Янка направился к знакомому, где и думал заночевать. Лобанович хотел сесть на конку и поехать к товарищу по семинарии, с которым они дружили и переписывались. Высматривая конку, Лобанович не заметил, как рядом с ним очутился высокий человек и положил ему на плечо руку.
От неожиданности Лобанович вздрогнул.
— Что, перепугал? — спросил высокий человек и дружелюбно улыбнулся.
Лобанович взглянул — перед ним стоял чернявый редактор.
— Познакомимся. Моя фамилия Власюк.
— Да мы почти знакомы, — ответил Лобанович, подавая руку.
— То было знакомство на расстоянии, можно сказать, безыменное, а я хочу познакомиться с вами ближе. Что?
Власюк имел привычку часто употреблять слово "что" в форме вопроса, на который можно и не отвечать.
— Мне очень приятно, — вежливо ответил Лобанович, немного смущаясь и в то же время настораживаясь.
— Вот и хорошо. Тогда пойдем ко мне, я остановился здесь неподалеку.
— Благодарю и не возражаю… Простите, как ваше имя и отчество?
— Никита Александрович, — ответил Власюк и добавил: — Я, признаться, искал вас, чтобы поговорить и привлечь к работе в нашей первой беларусской газете. Что?
Дом, в который Власюк привел Лобановича, действительно находился неподалеку. Здесь снимал квартиру какой-то адвокат-либерал. Уезжая в командировку, он временно уступил квартиру своему хорошему знакомому Власюку.
Все ставни в квартире почему-то были плотно закрыты. Власюк зажег лампу. Лобанович незаметно разглядывал просторный адвокатский кабинет, в котором стояло несколько шкафов с книгами, главным образом по адвокатской специальности.
— Садитесь, дядька Андрей! — показал Власюк на мягкое кресло возле стола. — Я быстро приготовлю чай, или гарбату [Гарбата — чай]. Как лучше сказать по-беларусски — чай или гарбата?
— Как ни назовешь, все будет хорошо, лишь бы вкусно, — ответил шуткой Лобанович.
— Да не единым чаем жив будет человек. Поищу кое-чего и к чаю на потребу человеку. Что?
Власюк то исчезал, то появлялся, готовя ужин. Всякий раз он говорил что-нибудь, отпускал шутки, сам смеялся густым басом.
— Дом этот как раз помещается на Полицейской улице, под носом, можно сказать, у полиции, а ближе к полиции — оно смелее и спокойнее.
Наконец ужин был приготовлен. Хозяин поставил на стол чайник и накрыл его старой адвокатской шляпой, чтобы чай лучше настоялся. Затем достал из шкафа тарелку с черствыми ломтиками хлеба, вытащил кусок колбасы немалой давности, и тоненько порезал ее.
— Всякая еда куда вкуснее, если со вкусом подана. Что? — говорил Власюк, не очень торопясь с ужином. Уже в самом конце поставил "крючок" горелки, разлил ее поровну в чарки.
— Ужин небогатый, зато демократический. Что? Так выпьем и за наше знакомство и за новую беларусскую газету! — Власюк торжественно поднял чарку.
Выпили. Взяли по кусочку хлеба и по ломтику колбасы.
— Как смотрите вы, дядька Андрей, на выход в свет первой беларусской газеты? — спросил Власюк.
— Для меня это такая радость, такое счастье, что я боюсь даже верить в то, что такая газета может выйти, — взволнованно проговорил Лобанович.
— Выйдет, выйдет! — уверенно сказал Власюк. — Уже и материала собрано столько, что и в номер не вместишь.
— Рад, очень рад и от всего сердца приветствую рождение нового издания, первой газеты, которая будет выходить на беларусском языке! Я не раз думал, что для беларусского народа давно нужен такой орган печати, который на языке народа, на материнском языке, обращался бы к нему со словом правды. Но какое слово правды скажете вы ему, если за правду в тюрьмы сажают? — спросил Лобанович, и в тоне его вопроса слышались страх и тревога за судьбу родного слова.
Власюк разгладил свои пышные черные усы, взглянул на Лобановича косыми глазами.
— Ничего, дядька Андрей, не беспокойтесь и не бойтесь. Мы, беларусы, хитрые, черта обманем. Каждую статью, предназначенную для печати, мы будем согласовывать с юристами: можно ее помещать или нельзя, чтобы сохранить газету? Будем писать так, чтобы комар носа не подточил. Мы собираем и объединяем вокруг нашей будущей газеты сознательных беларусов, лучшие силы народа. Вот я и вас приглашаю в нашу артель.
— Я от всей души готов работать, сколько хватит сил, на благо общего дела, — ответил Лобанович. Ему было очень приятно, что его приглашают на такую важную работу, только брало сомнение, нет ли здесь какой ошибки, недоразумения. — Но чем я заслужил то, что вы приглашаете меня на работу в газете? И почему вы ищете именно меня, — вы так сказали? — спросил он.
Власюк закурил папиросу, покосился на темный уголок комнаты.
— Кое-что мы слышали и знаем про вас. Мы знаем и некоторые ваши произведения. Они не напечатаны, но ходят в народе, будто сложенные самим народом. Вот хотя бы это:
Давялося раз Гаўрыле
З вескі ў горад завітаць.
Чхаў пяхотай версты, мілі,
Каб той праўды пашукаць.
Вы это писали? Что?
— Если б такой вопрос я услыхал от следователя, то сказал бы, что не я, — усмехнулся Лобанович. — Действительно, нечто подобное когда-то я сложил. От вас же я услыхал новый вариант.
— Такова уж судьба коллективного народного творчества, — заметил Власюк. — Важно, что народ принимает основу, а делать изменения в тексте — его право. Никакой юрист под это не подкопается. Что?
— Против этого я ничего не имею, — сказал обрадованный Лобанович. А затем искренне и простодушно признался: — Знаете, Никита Александрович, я пробовал писать и по-русски и по-беларусски. Есть такое сильное желание, но сам я чувствую, что по-русски писать мне труднее и написанное выходит нескладно. Кроме того, русская художественная литература такая богатая, что проложить себе дорогу на этом поприще трудно. И как сильно надо написать, чтобы написанное тобою читали с интересом после Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гоголя! Писать по-беларусски мне значительно легче и проще — ведь свое, родное, материнское слово сильнее затрагивает струны сердца, простите мне такое книжное выражение. Но все дороги для написанного на беларусском языке закрыты. В результате всего этого я ощущал горькую печаль. И в самом деле — зачем писать, если написанное тобой не дойдет до сердца человеческого?
Лобанович говорил искренне, волнуясь, а потому и речь его была путаная, неровная, словно походка пьяного или хромого человека.
— А сейчас, дядька Андрей, вы можете выйти на дорогу, — заметил Власюк. — И я не ошибался, когда говорил, что ищу вас.
— Я очень и очень благодарен вам, Никита Александрович. У меня сейчас такое чувство, будто я заново на свет народился… Скажите, если это не секрет, какие взгляды, ну, программу имеет в виду проводить ваша газета и как она будет называться?
— Мы еще не окрестили ее. Мы ставим себе задачу — служить беларусскому народу, бороться за его общественные и национальные права, пробуждать его сознание. А остальное я говорил на собрании. Вы слышали меня?
— Я слушал вас внимательно. Удачный пример привели относительно капусты.
— Что, здорово? — спросил Власюк и засмеялся.
— Очень метко! Только не знаю, как понравились капустные головы слушателям.
Власюк снова засмеялся.
— Это им не повредит.
Далеко за полночь Лобанович и Власюк легли спать.
Долгое время не мог уснуть Лобанович. Он вспоминал все события дня. Мысли о беларусской газете разгоняли его сон. В голове слагалась сказка о том, что живое слово, живую мысль — народа не убить, не сковать никакими цепями.
XI
Отшумели свой срок неспокойные осенние ветры. Низкие, рваные, мятущиеся тучи выплакали холодные слезы.
Короткие, сумрачные дни наводили уныние и грусть, угнетающе действовали на самочувствие и настроение. Была та пора, когда люди просили: "Приходила бы скорей зима! Пусть подсушили бы морозцы землю, чтобы она не утопала в грязи и в лужах".
И вот в один из дней беспорядочные, неугомонные тучи, словно испуганные птицы, поднялись выше, сделались более тугими. Подуло с севера здоровым холодком. Земля подсыхала, покрывалась твердой коркой. А к полуночи посыпал снежок, частый, спорый, сухой. Снег шел всю ночь и весь следующий день. К вечеру снегопад прекратился. На западе блеснула печальная, ласковая улыбка солнца и погасла. В небе загорелись первые звезды. Прижал мороз.
Наутро, едва только рассвело и сквозь густые ветви высоких елей, убранных снегом, начали пробиваться холодные лучи солнца, Лобанович вышел из хаты. Упругий морозный воздух обдал его своим дыханием. Совсем другая картина открылась глазам повеселевшего Лобановича. Кругом было так чисто, все сверкало такой немыслимой белизной, что слепило и резало глаза. Лес стал светлее, побелел и утратил свой хмурый, унылый вид. Косматые лапы елей гнулись под холодным пластом снега, а маленькие елочки на опушке леса и старые, корявые пни надели пышные, белые, круглые шапки и башлыки и прятались под ними. И нельзя было удержаться, чтобы не померить своими ногами глубину снежного покрова, как не один раз делал это Лобанович еще в детстве. Снег доходил почти до колен.
"Можно будет и на лыжах походить", — подумал Лобанович. У брата Владимира как раз и лыжи были.
Шло время. Установилась зима с морозами и метелями. В жизни наших друзей ничего особенного не произошло, и пока что их никто не трогал и не беспокоил. Занятия с ребятами проходили своим чередом. Лобанович заручился согласием учителя столбуновской школы представить учеников "кустарной" школы к выпускным экзаменам как своих. Великую радость пережил Лобанович, когда ему прислали первый номер первой беларусской газеты. Он читал и перечитывал каждую статью и заметку, каждое стихотворение. Все это было так ново, так необычно. Наиболее сердечный отклик на появление беларусской газеты услыхал он от крестьян своего села Микутичи, куда нарочно ходил почитать людям написанное их простым, родным мужицким словом. И сам Лобанович стал горячим и преданным сторонником и пропагандистом родного языка, на котором печаталась газета. Но каждый номер газеты подвергался репрессиям со стороны царских чиновников и цензуры. Газету задерживали, штрафовали, конфисковывали и, наконец, совсем запретили, а редактора осудили на год заключения в крепость. Вместо запрещенной начала выходить газета более умеренная, с либерально-буржуазным уклоном. Однако и эту смиренную газету царские чиновники донимали разными придирками, душили штрафами и белыми пятнами.
Несколько писем написал Лобанович Лидочке. Раза два или три она ответила на письма и даже прислала свою фотокарточку. Лобанович каждый день любовно разглядывал фотографию. Потом Лида перестала отвечать на письма, и ее дальнейшая судьба стала для него неведомой. Только фотография и осталась на память о днях пребывания в верханской школе, о прогулках на хутор Антонины Михайловны. Лобанович молча переживал и эту свою утрату. "Жизнь, и события, и люди в ней проходят, словно речные волны", — думал он в одиночестве.
Однажды, когда в Смолярню пришел Янка Тукала, друзья уговорились сходить в Панямонь к знакомым учителям. Им давно хотелось показаться среди бывших коллег, увидеть, как отнесутся они к бездомным скитальцам и изгнанникам. Отправились под вечер в субботу, с тем чтобы заночевать в Панямони. Их мало волновал вопрос, у кого заночевать. По этому случаю Янка даже продекламировал широко известное из школьной хрестоматии того времени стихотворение:
Бог и птичку в поле кормит,
И кропит росой цветок..
Следующие две строчки стихотворения: "Бесприютного сиротку не оставит также бог" он переделал на свой лад:
Бесприютного "огарка"
Не оставит Базылек, —
имея в виду Базыля Трайчанского, владельца знаменитого в Панямони каменного дома.
Правилом поведения друзей было не вешать нос на квинту. Вот почему они всегда, особенно на людях, были веселы, шутили, дурачились, забавлялись сами и забавляли других. У них были песни, сочиненные ими самими. Они придумали даже один балетный номер и назвали его "танец зеленого осла". Друзья становились спиной друг к другу и одновременно сгибали и поднимали правую либо левую ногу. Янка брал рукой согнутую ногу Лобановича, а Лобанович ногу Янки, а на другой ноге они прыгали как сумасшедшие, присвистывая либо подпевая в такт прыжкам. Потом они менялись местами и соответственно с этим меняли и ноги по команде: "С другой!"
И песни, и шутки, и "танец зеленого осла" имели целью высмеять местечковый мещанский быт со всеми его церемониями. Публика, перед которой время от времени выступали доморощенные артисты, воспринимала их выступления по-разному: одни морщились, другие одаряли их громкими аплодисментами. А в общем, их считали самыми веселыми и желанными людьми, которые никому ничего плохого, кроме как самим себе, не сделали.
Уже в сумерках друзья пришли в Панямонь. Миновали здание волостного правления, фельдшерский пункт, где фельдшером был все тот же Найдус, и направились в двухклассную школу к Тарасу Ивановичу Широкому. Он так же прочно сидел на своем месте.
— Добрый вечер вам! Рады ли вы нам? — дружно, в один голос, приветствовали друзья хозяина, переступив порог его квартиры.
Хозяин стоял перед ними. На его лице отразилось удивление и еще одно еле уловимое чувство, которое можно было бы назвать беспокойством, страхом при виде таких неожиданно нагрянувших гостей. Но это продолжалось только одно мгновение. Тарас Иванович овладел собой и пришел в состояние обычного для него приподнято-бурного настроения.
— А, браточки мои! А, страдальцы вы наши! Заходите, заходите! Раздевайтесь! Давненько я не видел вас, а как хотелось повидаться, поговорить! — шумно выражал он свою радость, крепко пожимая руки гостям. — И как же я рад, что вижу вас, голубчики, соколики мои! — сыпал, как из мешка, Тарас Иванович.
— Но не боитесь ли вы, Тарас Иванович, принимать нас, отщепенцев, крамольников, да еще с таким энтузиазмом? — снимая пальто, спросил Лобанович.
В глазах Тараса Ивановича мелькнули на мгновение испуг, неуверенность, но он тотчас же превозмог их.
— Кто запретит мне принимать в моем доме лучших из лучших учителей? Преступники вы, что ли? Казнокрады или конокрады? Да такой отщепенец и крамольник я сам и сотни тысяч таких же крамольников.
Не давая остыть чувству дружбы и солидарности, он громко крикнул:
— Ольга! Женка, стань передо мной, как лист перед травой! Иди встречать моих приятелей!
Не успела показаться в комнате Ольга Степановна, как Тарас Иванович скомандовал:
— Жарь яичницу!
— Дай же поздороваться с людьми! — весело проговорила Ольга Степановна.
На ее лице светились подлинная радость и дружелюбие. Она помнила, как Лобанович забавлял ее маленького сына Леню и рассказывал ему такие интересные сказки, что мальчик часто вспоминал и спрашивал про дядю Андрея.
— Ну, как вы живете? — спрашивала она гостей. В ее голосе слышались искреннее сочувствие и тревога.
— Да живем так, что дай боже: то скоком, то боком, часом с квасом, а порой с водой, — ответил Лобанович.
Янка добавил:
— Мы люди беззаботные, для добрых дел пригодные, хлопцы веселые, хоть пятки наши голые. Ни о чем не тужим и царю не служим.
Тарас Иванович замахал руками: так говорить небезопасно, — но громко засмеялся.
— Раешник, настоящий раешник! — похвалил он Янку, а тот признался:
— Мы с Андреем поделили роли, он начинает, а я подбрехиваю, и у нас выходит складно.
— То, что вы веселые и ни о чем не тужите, очень хорошо, но всего говорить вслух не стоит, — добродушно заметила Ольга Степановна.
— Иди, иди, жена, возле сковороды да возле буфета походи, — повторил свою команду Тарас Иванович.
Ольга Степановна вышла. Хозяин и гости перешли в кабинет.
— Ах, голубчики мои! Так вот оно как! — продолжал бурно выражать свою радость Тарас Иванович, однако заметно было, что он чувствовал себя как бы связанным и настоящей бури, свойственной его характеру, но получалось.
— А скажите, Тарас Иванович, что говорят про нас в вашей среде, как расценивают самый факт нашего неудачного собрания? — спросил Лобанович.
— Какая тут среда! — возмутился Тарас Иванович. — Умные люди сочувствуют вам, дураки, прохвосты охаивают, а более хитрые и подлые молчат. Да знаете ли вы… — вдруг перешел он на новую позицию. — Только, хлопцы, молчок! — понизил он голос. — На вас донес наш гад, волостной старшина Язеп Брыль! Сам лично ходил к становому приставу с доносом! А как он узнал? Многие из молодых учителей, участников собрания, не считали нужным держать язык за зубами… Только, братцы, ша! Никому ни гугу, ни звука о том, что я вам сказал!
Друзья переглянулись.
— Тарас Иванович, мы — могила! — заверил Широкого Лобанович.
В кабинет просунула голову Ольга Степановна.
— Прошу к столу! — проговорила она.
— Пойдем!
Тарас Иванович торжественно повел гостей в столовую. На аккуратно накрытом столе лежали приборы, стояли чарки, бутылка наливки, ветчина и объемистая сковорода с яичницей и крупными сочными шкварками.
— Да не оскудевает рука дающего! — проговорил Янка.
Выпили по чарке, по другой, повеселели. Завязался разговор о Панямони, о панямонских людях, о новостях. Выяснилось, что Тамара Алексеевна вышла замуж за Найдуса, и таким образом на горизонте "неба Италии" погасла одна звезда. Зато появились три новые. В местечко приехал ветеринарный фельдшер Адам Игнатьевич, а с ним две взрослые дочери. За старшей увивается Базыль Трайчанский. Есть и третья, Аксана. Ничего девушка, хоть и дочь урядника. Выяснилось также, что сегодня у Адама Игнатьевича день рождения и что Тарас Иванович с Ольгой Степановной приглашены на ужин. Тарас Иванович в предчувствии "банчка" после наливки пришел в экстаз.
— Пойдем к Адаму Игнатьевичу! — загорелся он, обращаясь к гостям. — Там будут не только рады вам, вас на руках носить будут!
В доказательство этих слов на пороге появился Есель с письмом — Адам Игнатьевич приглашал еще раз Тараса Ивановича с женой и с гостями.
XII
По малолюдной улице Панямони степенно шествовали Тарас Иванович с Ольгой Степановной и наши приятели. Запорошенная свежим снегом улица была уже утоптана и укатана ногами пешеходов, полозьями саней и конскими копытами. Окна вдоль улицы были плотно закрыты ставнями.
Компания шла не торопясь, изредка перебрасываясь короткими фразами. Лобанович молчал и думал свою думу. Много уплыло дней с той весенней поры, когда он с Садовичем заходил в Панямонь. Не так давно пришло от него письмо из Балтиморы. Как он там живет, Садович не пишет; видно, не очень сладко. Об одном только сообщает — ходят вместе с Ничыпаром на какие-то курсы, чтобы изучить английский язык.
Мало что изменилось в Панямони за это время. Тот же шумный и еще более толстый Тарас Иванович, те же вечера местечковой так называемой интеллигенции с бесконечной картежной игрой, тот же Есель с его прежними обязанностями. Чем живут здесь люди? О чем они мечтают?
Глядя на еле заметные пучки света, проникавшие сквозь щели ставней, Лобанович думал, как тускло и скупо пробиваются на свет из непроглядного мрака мысли здешних людей. В чем же их радость и счастье? В затхлой тишине, в неподвижном покое, напоминающем стоячую воду тихих заводей, покрытую тоненькой пленкой плесени. Какие же нужны грозы и громы, чтобы всколыхнуть эту тишину и пробудить человеческие мысли, чувства, стремления! Пытался пробудить местечковых обывателей доморощенный редактор Бухберг, но его запрятали в сумасшедший дом, хотя он сумасшедшим, может, и не был. А вот шкурники, паразиты, доносчики вроде этого Язепа Брыля процветают. Вспомнились Лобановичу такие же пустые вечеринки в Хатовичах, в Верхани. Как же они похожи одна на другую! Старая знакомая песня на тот же заплесневелый лад. Противна вся эта музыка!..
Появление гостей во главе с Тарасом Ивановичем в доме Адама Игнатьевича особого впечатления не произвело. Правда, некоторые из присутствующих с удивлением и даже недоумением окинули взглядом бывших учителей, словно они пришли с того света, но тут же принялись за свои дела, как очень занятые люди: одни играли в преферанс, другие — в "шестьдесят шесть", а третьи просто сидели и болтали. Среди игравших в преферанс Лобанович увидел и того старого, длинного, как жердь, урядника, который схватил протокол со стола во время неожиданного налета на школу в Микутичах. Урядник сделал вид, что не заметил учителей.
Хозяин дома увлекся игрой в "шестьдесят шесть" и напряженно обдумывал свой ход. Это был черноволосый человек лет пятидесяти, интеллигентный с виду, напоминавший провинциального адвоката. На мгновение он оторвался от игры, чтобы выслушать от Тараса Ивановича поздравления, поздоровался с бывшими учителями, после чего снова сел на свое место. Тарас Иванович скорчил презрительную гримасу, остановившись возле игроков.
— Играть в "шестьдесят шесть" — все равно что блох ловить.
— На все будет свое время, — наставительно заметил уже известный нам сиделец Кузьма Скоромный.
Женщины — правда, их было не так много — занимали позицию в другой комнате, а некоторые из них помогали хозяйке накрывать стол.
Лобанович окинул взглядом присутствующих. Почти все они ему были уже известны. Из старых знакомых не хватало только Язепа Брыля и Миколы Зязульского. Базыль Трайчанский тотчас же вынырнул из той комнаты, где сидели женщины. Он был такой же добродушный, обходительный, как и прежде, приятная улыбка не сходила с его лица; по-прежнему склонял он голову то на одну, то на другую сторону, вскидывал то один глаз, то другой. Новое заключалось только в том, что на этот раз лицо Базыля сияло радостью. Он очень приветливо поздоровался с Лобановичем и с Янкой Тукалой. О том, как живут изгнанные из школ учителя, он счел тактичным не расспрашивать.
— Ну что же, Базыль, каменный дом есть, а души этого дома нет.
Базыль Трайчанский понял, на что намекает Янка Тукала. Он просветлел еще больше и еще ласковее и приветливее улыбнулся. Ему приятно было услышать напоминание о необходимости сделать в своей жизни тот важный шаг, без которого жизнь человека не является полной, при этом перед его глазами встал образ Надежды Адамовны, которая была здесь, за дверью. Но признаваться в своих сердечных делах Базыль не хотел. Он только взял Янку под руку, кивнул головой Лобановичу и сказал:
— Пожалуйста, пойдемте! Познакомлю с девушками, а заодно поздороваетесь с женщинами.
Соблюдая этикет, Базыль подвел друзей сначала к жене Кузьмы Скоромного, как самой старшей. Это была с виду неинтересная и сердитая женщина. Может, настроение ей портило то обстоятельство, что у нее было много дочерей, таких же белобрысых и курносых, как сама она, и ни одна из них еще не вышла замуж. Павлина Семеновна свысока взглянула на Янку и его приятеля — пользы с них для нее нет, — но подала руку. Жена дьячка Помахайлика также поздоровалась с молодыми учителями сухо; внимательно посмотрела на них, чтобы лучше разглядеть "забастовщиков", а затем шепнула Павлине Семеновне:
— А они ничего себе хлопцы!
Павлина Семеновна так же тихо ответила:
— Голодранцы, да еще, может, острожниками будут!
— Ну, это еще как бог кому определит, — заметила покорно жена дьячка.
Чуткое ухо Янки Тукалы подслушало разговор женщин. Он галантно поклонился жене дьячка.
— Вашими устами говорит премудрость. Пусть будет по вашему слову!
Женщины немного растерялись и не знали, что ответить.
Базыль же направился с бывшими коллегами дальше. Девушки — их было три — сидели тесным кружком за столиком. То одна, то другая, то третья поднимали украдкой свои глазки на хлопцев.
Базыль подошел с Лобановичем сперва к Надежде Адамовне, причем лицо его осветилось приятнейшей улыбкой. Янка как старый знакомый здоровался с Аксаной.
— Надежда Адамовна, Мария Адамовна Смолянские, — называл Базыль сестер, представляя им по очереди Лобановича. — Будьте знакомы и не чурайтесь друг друга, — сказал в заключение Трайчанский, переходя на веселый, шутливый тон, но остроумные шутки ему не удавались.
Аксана познакомила Янку с сестрами Смолянскими и сама познакомилась с Лобановичем. Это была белесая высокая девушка. Лобанович окинул ее коротким взглядом: ее портрет, нарисованный Янкой, вполне соответствовал действительности.
— Садитесь, посидите, пожалуйста, с нами, — проговорила Надежда Адамовна густоватым, немного даже сиплым голосом.
Из трех девушек она показалась Лобановичу самой миловидной. Черты лица довольно крупные, глаза карие, добрые. Маня была не похожа на сестру; в ее серых глазах блуждал веселый, шаловливый огонек. Вообще же все три девушки производили хорошее впечатление, и каждая из них по-своему была привлекательной. Бросая изредка взгляд на Аксану, Лобанович вспоминал ее отца, старого долговязого урядника, который коршуном налетел на протокол. Не верилось, что она дочь этого злого кощея.
— Почему вы так редко бываете в нашем местечке? — спросила учителей Надя.
— Часто бывать здесь нам небезопасно, — ответил Лобанович, придав своему лицу сугубо серьезное выражение.
— Почему? — заинтересовались девчата.
Аксана, как показалось ему, с некоторой тревогой ждала ответа.
— Быть в Панямони и не увидеть вас, трех граций, панямонских красавиц, было бы преступлением с нашей стороны, — пошутил Лобанович.
— А увидеть вас два-три раза — значит и сердце оставить в Панямони, — подхватил Янка Тукала.
Девушки немного смутились, а затем рассмеялись.
— Ну и что же такого? — лукаво блеснула серыми глазами Маня.
— Вам, конечно, все равно, наши страдания не тронут вас, а каково будет нам, бедным "огаркам"? — с напускной печалью проговорил Янка.
— А вам откуда известно, как отнесемся мы к вашим страданиям, если бы они действительно были? — спросила Аксана, и на ее щечках выступил болезненный румянец.
— Случайно я услыхал, — заговорил Янка, — как здесь одна женщина сказала по нашему адресу: "Голодранцы, да еще, может, острожниками будут".
Аксана опустила глаза. Румянец еще ярче вспыхнул на ее щеках.
— Так могла сказать глупая и злая женщина. Плюньте на нее, — сказала она.
Дальнейший разговор прервала хозяйка. Лобанович подумал, что если Надя доживет до ее лет, то словно капля воды на каплю будет похожа на мать.
— Прошу к столу, — пригласила она гостей.
Для хозяев, к которым приходят гости, немалая забота усадить их за стол. Гости обычно толкутся некоторое время, не торопятся, стараясь соблюсти приличие, пока хозяин либо хозяйка не возьмут под руку гостя или гостью и не посадят на более почетное место. Тогда уже остальные, соблюдая этикет, размещаются сами.
По соседству с хозяином сели Тарас Иванович, Найдус — Тамара Алексеевна не могла прийти, — Кузьма Скоромный, урядник. Базыль Трайчанский сел в уголке с девушками и бывшими учителями.
Тарас Иванович поднял тост за здоровье хозяина.
— Господа, внимание! — зычным голосом воскликнул он, поднявшись с места и высоко держа чарку. — Наша дружная семья панямонской интеллигенции пополнилась новым выдающимся членом — Адамом Игнатьевичем, человеком высокоинтеллигентным, можно сказать профессором от ветеринарии, высокогуманным, ибо еще в святом писании сказано: "Блажен муж, иже скоты милует". Это первый человек, который возглавляет у нас ветеринарию. Так выпьем же до дна за Адама Игнатьевича и пожелаем ему успеха, здоровья и многих лет жизни.
Дружно выпили за хозяина, потом за хозяйку, за хозяйских "ясных звездочек" — дочерей. Выпили и за Базыля Трайчанского, за увеличение населения в его каменном доме. С каждой чаркой гости веселели, а разговор становился все более и более шумным. От первоначальной степенности, с которой гости садились за стол, не осталось и следа. Все шумели, кричали, хохотали, отпускали не совсем пристойные шутки, поднимались со своих мест, подходили к тем, кто сидел дальше, чокались, выпивали, высказывали друг другу самые горячие чувства.
Первым подошел к девушкам, с которыми сидели Базыль и наши приятели, Тарас Иванович. Здесь было особенно оживленно и весело. Шутки и самый искренний смех не умолкали ни на минуту. Особенно разошелся Янка Тукала и совершенно затмил Базыля, словно того здесь и не было.
Тарас Иванович чокнулся.
— За наших красавиц! — сказал он. — Судьба не обижает нашу Панямонь и посылает таких краль, как Надежда и Мария Адамовны, как дорогая Аксана Анисимовна. Так пусть же здравствует красота, пусть цветет молодость! — Широкий сделал оговорку: — Правда, Базыль Антонович уже вышел из круга молодости, но дать жару еще может.
Тарас Иванович долго не задержался, его больше интересовал "банчок", который уже готовился. Когда гости встали из-за стола, к Лобановичу подошел урядник и сел рядом с ним, приветливо поздоровавшись.
— Вы, вероятно, думаете обо мне как о злом полицейском служаке? Что поделаешь, такова наша служба, на свете жить надо. И не мы сами, надо вам сказать, надумали накрыть вас в Микутичах: со стороны нам подсказали, а наша обязанность — выполнять. Вы думаете, — продолжал старый урядник, — я не видел, как вы, сидя на диванчике, щипали какую-то недозволенную рукопись? Она, может, хуже, чем ваш протокол. А я и пальцем не пошевельнул, чтобы вам помешать.
— Значит, у вас зоркий глаз, а ваше сердце не совсем одеревенело, — заметил Лобанович.
Урядник счел, что человеческий долг им выполнен, и присоединился к группе картежников.
Девушки на прощание долго пожимали руки "огаркам".
— Если бы все были такие, как вы! — с некоторой грустью сказала Надежда. — Не забывайте нас.
XIII
Наступало время весеннего бездорожья. Глубокий снег оседал и чернел, а под снегом прибывала вода. В небе, словно серебряные колокольчики, звенели жаворонки. Немного запоздалая, но дружная весна все быстрее входила в силу.
Лобанович узнал от учителя столбуновской школы, что экзамены назначены на пятое апреля, — для подготовки осталось всего три недели. Эта весть взволновала и в то же время обрадовала трех учеников Лобановича, которые собирались сдавать экзамены за курс начальной школы. Недели две они старательно повторяли пройденное за зиму, писали диктовки, упражнялись в грамматическом разборе, решали задачи. Наконец учитель дал им передышку и время разобраться самим в тех вопросах, которые казались им наиболее трудными.
Незаметно пролетело время, и настал день экзаменов. Лобанович заранее прибыл с учениками в столбуновскую школу, чтобы они освоились в новой для них обстановке и чувствовали себя более уверенно и смело. На этот раз Лобанович, как бесправный учитель, сидел далеко от стола экзаменаторов в качестве постороннего и пассивного наблюдателя. Его учительское сердце ощущало какую-то неясную обиду. Зато его ученики счастливыми возвращались под вечер домой. На радостях они выпили пива, и Тодор Бервенский, идя, пел песни хрипловатым, словно у молодого петушка, голосом.
Родители учеников добросовестно расплатились с учителем, а сам он поделился своим заработком с Владимиром, чьим хлебом он все это время кормился. Несколько десятков заработанных рублей казались сейчас Лобановичу значительным капиталом, обладая которым можно веселее заглядывать в будущее. И все же сердце точила тревога: а что будет дальше? Оставаться в этой глухой Смолярне, где заработки кончились, сидеть на хлебах у брата, который сам не имел вволю хлеба, Лобанович не мог. Нужно было собирать пожитки и перебираться в другое место. Вот только бы подсохли дороги.
Но в дорогу пришлось двинуться раньше, чем просохла земля. В Смолярню неожиданно пришел Янка.
— Сам бог посылает тебя ко мне! — радостно встретил приятеля Лобанович. — И как это ты отважился в бездорожье пуститься в путешествие?
— Для смелых людей нет бездорожья! — гордо заявил Янка. — Но зачем это богу вдруг потребовалось посылать меня к тебе?
— Стою, брат, я на росстанях. Один этап моей жизни закончился, нужно куда-то двинуться, а куда — не знаю. Вот почему я и рад посоветоваться с тобой, — признался Лобанович.
— А что здесь долго думать, куда двинуться! Иди — и все. Для того я пришел к тебе, чтобы отправить тебя в дорогу, — в словах Янки зазвучали серьезные нотки.
— О какой дороге говоришь, Янка?
Вместо ответа Янка достал из кармана письмо, присланное Владиком Сальвесевым через одного надежного человека. В письме говорилось о засульской учительнице Фидрус. Она сообщила инспектору народных училищ, что ее приглашали в Микутичи на учительское собрание. Владик настойчиво просил переговорить с этой учительницей и как можно скорей, чтобы она отказалась от своих слов, а нет — то и постращать. И эта обязанность возлагалась на Янку и Андрея.
— Ну, так что скажешь? — спросил Янка.
— Какому же дурню пришло в голову приглашать на собрание эту глупую сову? — возмутился Лобанович. — Уже одна ее фамилия чего стоит.
Янка виновато опустил глаза.
— Да, в этом деле есть и моей глупости частица, — признался он.
Лобанович немного смягчился:
— А ты знаешь ее?
— Встречался однажды. Она показалась мне прогрессивной женщиной.
— Молодая пли старая?
— Староватая, — несмело ответил Янка.
— Да ты говори прямо: гриб старый. И, вероятно, из духовного звания?
— А черт ее знает! Совой же ты назвал ее правильно.
— Ну, так иди и целуйся с нею.
— Нет, брат, дело общественное, пойдем вместе.
Лобанович еще немного позлился, наконец сдался:
— Ну что же, если идти, так с музыкой!
— Вот это голос! — повеселел Янка. — Под музыку, под барабан и солдатам веселее ходить. А с какой музыкой мы пойдем?
— Наша музыка безголосая, а слышна будет далеко.
— И ты начал говорить афоризмами? — немного удивился Янка. — Что же это за музыка такая?
— Музыка наша начнется от вывороченной ели.
— Во! Теперь я понимаю, о какой музыке идет речь. Пора, пора, братец, музыкантам нашим по свету походить да поиграть добрым людям.
Друзья уговорились захватить с собой листовки и брошюрки, лежавшие в лесном тайнике, и разбросать их кое-где, чтобы люди читали. Но сперва эти брошюрки и листовки нужно было пересмотреть, отобрать, — ведь многие из них уже отжили свой век и утратили свою злободневность.
Заветное вывороченное бурей дерево верно и честно выполняло свои обязанности хранителя литературы: ни одна капля воды не просочилась в засмоленный ящик, все было цело. То, что уже устарело либо просто не отвечало политическим взглядам двух друзей, было здесь же сожжено, а наиболее ценное взято в дорогу. Остальное снова спрятали под дерево.
Захватив с собой на всякий случай маленьких гвоздиков и молоток, друзья двинулись в дорогу. В поле на низинах и по краям лесов еще белел снег. По дороге бежали ручейки, а под ногами хлюпала жидкая грязь, и только на высоких песчаных пригорках земля подсохла, там идти было легко и приятно.
— Как хорошо в поле на приволье, когда с земли сходит снег! — восхищался Лобанович весенним простором земли.
— Вот видишь, а ты не хотел идти…
Версты через три путники вышли на скрещение дорог, где стоял высокий крест, огороженный деревянным штакетом, полусгнившим и покосившимся. К кресту была прибита деревянная фигурка Христа работы неизвестного резчика. Голова фигурки скорбно склонилась вниз, ее украшал венок, также вырезанный из дерева. Выцветший, истрепанный ветрами и непогодами передничек закрывал нижнюю часть фигуры Христа.
— Остановимся здесь, — сказал Лобанович и оглянулся вокруг.
— Знаю, что ты хочешь делать, — догадался Янка.
— А что?
— Прибить к кресту прокламацию.
— Угадал, брат Янка.
— Это будет ново и оригинально! — загорелся Янка. — И знаешь что! Напишем печатными буквами вверху на прокламации несколько слов.
— Каких? — спросил Лобанович.
— А вот таких: "И говорит вам Христос: "Читайте и поступайте так, как написано здесь".
— А это, пожалуй, будет неплохо, — согласился Лобанович.
Они достали прокламацию, обращение к крестьянам В ней говорилось, чтобы крестьяне не слушались попов, ксендзов и царских чиновников, потому что все они лгут, обманывают простых людей. А потому не нужно платить податей для содержания дармоедов. Крестьяне не должны давать своих детей в солдаты, должны устраивать забастовки, требовать от землевладельцев справедливой оплаты труда батраков и батрачек. Не нужен царь, власть должна принадлежать народу.
Янка сел на камень, взял газету, положил на нее прокламацию и стал выводить печатными буквами предисловие от имени Христа. Когда все было готово, Лобанович начал прибивать прокламацию к кресту под фигуркой.
— Да, брат, смотри, чтобы не натолкнулся на нас кто-нибудь. Ведь, с точки зрения полиции, мы делаем двойное преступление: распространяем прокламации и совершаем богохульство, — говорил Лобанович, прикрепляя продолговатый листок.
— Ничего, — ответил смеясь Янка, — в это преступление замешан и сын божий.
— А все-таки давай, братец, заметем следы и свернем с этой дороги, пойдем вон по той слепой стежке, обогнем деревеньку и выйдем на свою дорогу с другой стороны.
— Твоими устами говорит мудрость, — согласился Янка.
Проходя мимо деревеньки, друзья тихонько подкрались к большому амбару, где хранилось общественное зерно, и прибили к стене несколько листовок и брошюр. Не заходя в деревеньку, сделали еще один круг, а затем уже направились своим путем.
Они снова вышли на Засульскую дорогу. Изредка навстречу им попадались пешеходы. С одним встречным крестьянином путники наши приветливо поздоровались.
— Остановитесь, дядька, на минутку, — обратился к нему Лобанович.
Крестьянин остановился. Это был человек средних лет, в суконном хорошем пиджаке домашнего производства, в сапогах. Видать, не бедный хозяин. Он спокойно и внимательно глянул на друзей.
— Скажите, пожалуйста, далеко ли до Ячонки? — спросил его Лобанович.
— Ячонка осталась слева, сзади, — ответил немного удивленный крестьянин и еще более внимательно посмотрел на путников.
— А-а, как же это мы прозевали! — почесал затылок Янка.
— А вы идите вон той стежкой, — показал крестьянин на малоприметную тропинку в поле. — Прождете с полверсты, выйдете на проезжую дорогу и Тогда повернете влево — там уже недалеко и Ячонка.
— Спасибо за хороший совет, — сказал Лобанович. — Возьмите от нас подарок — вот эту книжечку и пару листовок. Прочитайте сами и другим дайте прочитать. Да читайте их внимательно, как святую молитву.
Крестьянин немного замялся, еще раз недоверчиво глянул на друзей, взял книжечку и прокламации. Он пошел своей дорогой, время от времени оглядываясь. Друзья свернули на стежку, хотя в этом нужды не было.
— Знаешь, Андрей, а не влипли мы с этим дядькой? Что-то он не очень дружелюбно посматривал на нас, — заметил Янка.
— И мне он кажется ненадежным.
Как только дядька исчез из глаз, друзья свернули с глухой тропинки и пошли зарослями, направляясь на сухой, заросший можжевельником пригорок. В ложбине дорогу преграждала неглубокая, но довольно быстрая речушка, на дне которой лежал лед. Друзья остановились. Возвращаться назад небезопасно.
— Вперед, Янка!
Друзья разулись, сняли штаны и зашагали по скользкому льду на другую сторону. Вода обжигала ноги, по льду идти было трудно, но они благополучно перешли речку, выскочили на берег. Оделись, обулись. Потом, углубившись в можжевельник, выбрали такое местечко, с которого можно было видеть всю окружающую местность.
— Давай немного обождем, — предложил Лобанович.
— Музыка безголосая, а слышна будет далеко, — с некоторой тревогой и насмешкой проговорил Янка.
Идти сейчас к Мальвине Фидрус было не с руки. Друзья обсудили новый план. И вдруг видят — по дороге мчится кто-то верхом на лошади. Подскакал к тропинке, которую показывал друзьям крестьянин, и повернул на нее.
— Урядник, столбуновский урядник, — тихо проговорил Янка.
— Пускай ловит ветра в поле. Умно сделали, Янка, что переправились через речку.
Только вечером пришли друзья в Панямонь, отмерив десятки лишних верст, чтобы замести свои следы.
Встретиться и поговорить с учительницей Фидрус Янке и Андрею довелось уже в другой раз.
XIV
Есть своя положительная сторона в определенной ограниченности твоего богатства, когда ты можешь упаковать его в сундучок либо в чемодан, закинуть за плечо и идти, взяв палку в руки, куда тебе нужно. Такое положение было сейчас и у Лобановича.
Как только установилась теплая погода и подсохла земля, собрал он свое имущество, а все лишнее и не очень нужное оставил у брата, простился с ним и двинулся в путь. На опушке леса Лобанович остановился и окинул взглядом Смолярню, двор и хату, небольшой садик, где уже собиралась зацвести молодая дикая груша. "Может, не придется мне больше увидеть этот временный приют мой", — подумал он.
Миновав глухие Темные Ляды, Лобанович повернул влево, держа направление на Микутичи. Малоприметными лесными дорожками и тропинками обошел он поселок, где находилось лесничество и где почти все жители знали его. Дорога шла через лес — чистый, высокий, стройный бор, носивший название Сустрэновка. "Почему его назвали так? Видимо, здесь произошла какая-то встреча" [По-беларусски встреча — сустрэча], — размышлял Андрей и вдруг увидел — впереди, немного в стороне от дороги, стоит огромный старый лось с темной Шерстью на спине, с здоровенными ветвистыми рогами. От неожиданности Лобанович остановился. Лось также стоял и смотрел на него.
"Дай-ка напугаю его!" — подумал Лобанович и ринулся на лося. Когда между ними оставалось шагов сорок, лось принял боевую позу, не трогаясь с места. Лобанович испугался и от наступления перешел к обороне, спрятался за толстой сосной и давай стучать по ней палкой. Лось начал проявлять некоторое беспокойство, но достоинства своего не уронил, принял свой обычный вид и не торопясь направился в глубину леса.
"Вот тебе и Сустрэновка", — сказал себе Лобанович, не на шутку напуганный. Он пошел дальше, то и дело поглядывая по сторонам. Но лося нигде не было видно. Лес окончился, и глазам путника предстало песчаное бугристое поле микутичских крестьян.
Мать и дядя Мартин скорее с печалью, чем с радостью, встретили бездомного и безработного скитальца. Но, видя его хорошее настроение, они также повеселели. Дядя Мартин сказал даже, беззаботно махнув рукой:
— Не удалось теперь, может, удастся в четверг. Только не загнали бы куда-нибудь на край света.
Ни мать, ни дядя ни в чем не упрекнули Андрея и даже избегали напоминать о неприятном происшествии на собрании учителей. А Якуб искренне обрадовался приходу брата. Когда же он узнал, что Андрей собирается жить у них все лето, радость Якуба еще увеличилась. За последнее время он заметно подрос и был правой рукой дядьки Мартина.
— Без Якуба я прямо как без рук, — сказал дядька. — Он и на гумне помогает мне, и в поле, и в лесу. То пойдет украдкой вырубит еловый шест для рукоятки граблей либо для косовища, то заскочит в дубняк, и если выберет било для цепа, то только поднимай цеп: било само будет молотить.
Знал дядя Мартин, чем и как угодить племяннику. А Якуб слушал и весь расцветал от удовольствия. Чтобы не выдать своего волнения, счастливый Якуб сказал, обернувшись к брату:
— Я покажу тебе, Андрей, одно местечко на Немане, в Бервянке. Вот где рыбы! Нигде нет столько! Иной раз как плеснет сом или щука — только пузыри пойдут по воде. А язей сколько! А голавлей! Так и ходят вереницами.
— А тебе не приходилось подцепить на удочку язя? — поинтересовался Андрей.
— Трудно взять его там, — безнадежно признался Якуб. — Коряги, корни… Не один крючок мой остался там.
— А может, мы с тобой вдвоем справились бы? — спросил Андрей.
Якуб заверил, что и вдвоем ничего не сделают. Дядя Мартин слушал и усмехался в усы.
— Уж если Якуб сказал, значит так оно и есть, — поддержал он маленького племянника. Дядя Мартин и Якуб были большими приятелями.
— Вот когда потеплеет, они с дядей сетками, топтухами наловят с пуд рыбы, — заметила мать и пошла к печке: ведь Андрей с дороги, должно быть, голоден.
Дядя Мартин, Андрей, Якуб вышли во двор осмотреть хозяйство.
Чем-то близким, родным повеяло на Лобановича, когда он осматривал двор, постройки, убогий скарб несложного крестьянского хозяйства, где все напоминало далекое, беззаботное детство. И вместе с тем еще с большей силой поднимался в груди протест против несправедливого устройства жизни, при котором бедному человеку достается такой жалкий, тесный уголок. Одно только радовало сердце: народ не хочет примириться с такими порядками, и в этом залог победы.
Андрей никогда не чурался крестьянской работы и при случае охотно помогал дяде Мартину. Когда он был учителем, часто посылал своим домашним деньги. А теперь он такой помощи оказать не может, хотя она очень нужна. Промелькнула неведомо откуда возникшая мысль о том, как много разных мест приходится переменить человеку на своем веку. Не более четверти века прожил на свете Лобанович, а побывать ему пришлось во многих местах. И сколько еще новых мест ждет его впереди! Но сейчас не было возможности долго предаваться таким размышлениям — живой, разговорчивый Якуб звенел, словно звоночек, стараясь как можно больше рассказать брату о разных вещах и событиях. На гумне он подвел Андрея к толстому дубовому столбу. В столбе торчал большой гвоздь, на котором важно отдыхали цепы. Якубу хотелось показать цеп с тем крепким билом, о котором рассказывал дядя Мартин: било вырублено в дубняке самим Якубом!
— Действительно било ладное, — похвалил Андрей, снял с гвоздя цеп и два-три раза взмахнул им.
Из хаты вышла мать, хлопотливая, трудолюбивая, вечно озабоченная, позвала Андрея завтракать. Дядя Мартин и Якуб в хату не пошли, сославшись на то, что они недавно здорово наелись.
Мать положила на стол деревянный кружок и поставила на него сковороду с яичницей и жирными, сочными шкварками.
— Знаешь, мама, — обратился к ней Андрей, — и дым из кадила, который пускает поп в церкви, не пахнет так приятно, как эта сковорода со шкварками.
— Не надо, сынок, говорить лишнего, — грустно улыбнулась мать.
Отведав яичницы, Андрей продолжал:
— Такой яичницы не только губернатор, но и наш дурень-царь Николка Второй не ел.
— Ешь, сынок, и глупостей говорить не нужно, — запротестовала мать. — Вот вы пошли против начальства, оскорбили царя, а сейчас сидите без места. Забыли вы поговорку: "Не трогай дерьма, не то смердеть будет!"
Лобанович громко захохотал.
— Вот это, мама, правда! Но если это навоз, что совершенно справедливо, то нужно его в землю закопать, чтобы удобрял ее.
Андрей подошел к матери, поцеловал ей руку.
— Спасибо, мама, за угощение. Прости меня за неприятности, за огорчения, которые я причинял вам. Горевать же и плакать нечего. Вот если бы я совершил преступление против людей, простых людей, тогда нужно было бы отвернуться от меня и в хату не пустить, хотя я и родной ваш сын. Я же хочу и многие, многие сотни тысяч таких, как я, хотят, чтобы простым людям жилось хорошо, чтобы сами они были хозяевами своей судьбы и чтобы не издевались над ними паны, чиновники, начиная от урядника и губернатора и кончая царем. Ведь во имя царя и от имени царя творятся все эти несправедливости, от которых приходится страдать мужикам на земле, рабочим на фабриках и заводах. Имеем ли мы право сидеть сложа руки и спокойно смотреть на всю эту мерзость? Если бы лучи солнца не уничтожали весной снега и льда, земля не избавилась бы от холода и не было бы весны. Пусть меня выгнали, пусть я сижу без работы, — хотя, правда, работу кое-какую нахожу, — пусть меня судят и засудят, я никогда не сдамся, так как знаю, во имя чего борюсь.
Мать слушала и плакала.
— Ох, сынок, если уж так надо, то надо! — И вытерла фартуком слезы.
XV
За Микутичами вверх по Неману, в полуверсте от села, есть высокий красивый пригорок, где росли пышные, ветвистые сосенки. Местность, в которой расположен этот пригорок, называлась Клещицы. Молодой еще лесок и живописные, тихие долинки привлекали сюда летом микутичских учителей, любивших ловить здесь рыбу и устраивать товарищеские маевки. Глубоко внизу, под обрывистым песчаным берегом, струился быстрый Неман, пронося по чистому руслу весенние воды и подмывая высокий берег. В песчаных осыпях, как рассказывали старые люди, попадались человеческие черепа и кости. Старики утверждали, что здесь был когда-то курган — могила убитых на войне со шведами солдат.
Неман не вошел еще в свои берега. Довольно широкая равнина была залита вешней водой. Там, где вода спадала, пробивалась и желтела крупная, широколистая калужница. На противоположной стороне равнины раскинулись поля, узкие полоски бугристой земли занеманских крестьян, где ютились защищенные пригорками небольшие деревеньки, имевшие общее название — Села. Как раз напротив Клещиц, на той стороне равнины, поднимался довольно высокий курган. На самой вершине кургана красовался выступ, словно круглая шапка. В Микутичах его называли Демьяновым Гузом.
Лобанович стоял на самом высоком пункте берега, откуда очень хорошо видны Демьянов Гуз, Микутичи, местечки Панямонь и Столбуны и синяя полоска Синявского гая — картина, которой нельзя не залюбоваться. Но глаза Андрея Лобановича были прикованы к вершине Демьянова Гуза — там скоро должна появиться фигура человека, имя которому Янка Тукала.
Прежде чем оставить Смолярню и перебраться в Микутичи, Лобанович сообщил об этом Янке.
— Без тебя, Янка, мне горько на свете жить, давай не будем разлучаться и в дальнейшем. Так вот что, мой ДРУГ, устрой и ты себе каникулы, тем более что не за горами пасха, и перебирайся к родителям в Нейгертово, за Неман, в ваши знаменитые Села.
Янка торжественно поднял правую руку.
— Твоя радость — моя радость, твое горе — мое горе, твой бог — мой бог, пусть будет благословенно имя его! И пусть будет по слову твоему!
— Чувствую, Янка, и знаю, что ты мой настоящий друг. А если так, давай наладим нашу следующую встречу в страстную пятницу и наладим ее… в просторах!
— До этого я все понимал, а вот встреча "в просторах" не дошла, — заметил Янка.
— Растолкую тебе. Знаешь Демьянов Гуз? — спросил приятеля Андрей.
— Знаю, хорошо знаю.
— А про Клещицы ты слышал?
— И Клещицы знаю. И горелку там пил, и вкусную уху ел.
— Ну, так вот, мой братец, в двенадцать часов в страстную пятницу ты взойди на гору высокую, сиречь на Демьянов Гуз. А я в это время буду стоять над Неманом, на высоком берегу в Клещицах. С этого берега хорошо виден Демьянов Гуз, а с Демьянова Гуза еще лучше видны Клещицы. Когда ты взойдешь на Демьянов Гуз, я два раза махну тебе сосновой веткой. А это будет означать: "Здравствуй, Янка!" А поскольку леса в районе Демьянова Гуза нет, то прикрепи к палке дерюжку, платок или просто онучу и таким самодельным флагом помаши мне. Я буду знать, что ты увидел и понял мой сигнал и в ответ посылаешь мне свое приветствие.
Янке Тукале в высшей степени свойственно было увлекаться. Ему очень понравилась выдумка Андрея.
— Интереснейшая мысль! — весело отозвался Янка. — Да ты знаешь, брат, мы создадим целую систему сигналов, чтобы разговаривать на расстоянии, или, как удачно ты сказал, устроим встречу в просторах.
Вспоминая этот разговор с приятелем, Лобанович внимательно вглядывался в Демьянов Гуз. Пяти минут не хватало до двенадцати. И вдруг из-за склона кургана показалась человеческая фигура. Не было никакого сомнения, что это Янка. Взбираясь на самую макушку Демьянова Гуза, он держал в руках самодельный флаг, который был хорошо виден, хотя расстояние между друзьями составляло не менее версты. На фоне неба фигура Янки отчетливо вырисовывалась в прозрачном воздухе. Обрадованный Лобанович поднял вверх довольно большую сосновую ветку и медленно махнул ею два раза. Тотчас же над Демьяновым Гузом взвился флаг Янки. Друзья обменялись приветствиями, как было условлено, затем Лобанович снова подал сигнал, сделав веткой круг над головой. То же самое проделал и Янка на Демьяновом Гузе. А это означало: "Здоров, нового пока ничего не слышно". Следующий сигнал был такой: Лобанович одной рукой поднял над головой ветку, а другую руку вытянул в сторону. Янка ответил такими же движениями. Это означало: "Хочу повидать тебя вблизи". И ответ: "Я тоже хочу". После этого Лобанович двумя руками поднял ветку вверх и стал махать ею в свою сторону, давая этим знать, чтобы Янка сошел с кургана и направился к гати, которая начиналась сразу же за Неманом напротив Микутич и тянулась через всю неманскую долину. Другим своим концом гать вплотную подходила к занеманскому полю; сейчас она была залита водой. Увидев сигнал, Янка поднял свой флаг и несколько раз махнул им в сторону Андрея: "Понял, иду и буду ждать переправы".
Лобанович быстро зашагал в село, чтобы взять лодку и плыть к Янке. На все Микутичи приходилось не более трех лодок, хотя в селе насчитывалось около двухсот дворов. Были, правда, челноки, но чтобы плыть на челноке, нужна большая ловкость, по такой воде переправляться на нем небезопасно. Как раз напротив гати, над самым Неманом, на пригорке, стояла хата старого Базыля, у которого была лодка. К нему и обратился Лобанович. Правда, сам Базыль уже не мог управляться с лодкой, ею распоряжался старший сын Базыля Павлюк. Но из уважения к старости следовало обратиться сначала к Базылю. Старик сидел на завалинке в кожухе и посасывал свою трубку, которую он никогда не выпускал изо рта, разве только когда садился за стол поесть либо когда спал.
Лобанович приветливо поздоровался со стариком, преподнес ему пачку махорки. Базыль долго всматривался в Лобановича. Глаза не очень хорошо служили ему.
— Чей же ты будешь? — спросил Базыль.
Лобанович объяснил, чей он и кто такой. Старый Базыль его хорошо знал, а сейчас не узнал, потому что плохо видел.
— Ну что ж, возьми. Вон там Павлюк в дровяном сарае. Иди к нему, детка, пусть даст ключ от лодки.
С Павлюком дело уладилось быстро, и минуты через две Лобанович сидел в лодке. Много пришлось ему помахать веслом и потратить сил, пока он приспособился править лодкой. Быстрая вода, широко разлившись из берегов, несла лодку вниз по течению. Временами на перевалах, где половодье бушевало с неудержимой силой и швыряло лодку, как щепку, приходилось налегать во всю мочь на весло, чтобы выбраться из небезопасных водоворотов. Переезд на ту сторону долины оказался не таким легким и простым, как казалось вначале. Наконец большая часть водного пути была преодолена. Ближе к полю вода текла спокойнее, а потом и совсем не двигалась. Лобанович вздохнул с облегчением. Взглянув перед собой, он увидел Янку. Друг стоял возле самой воды, выбрав наиболее удобное место для "пристани". Когда Андрей подплыл к ней, Янка снял шапку и замахал ею в воздухе.
— Ура! Победа! — кричал он, видимо имея в виду удачную встречу в "просторах".
— Не одна, а две, — отозвался из лодки Лобанович, вытирая рукавом потный лоб.
Лодка совсем близко подошла к берегу и носовой частью коснулась земли. Янка ухватился за нос и подтянул ее к себе, чтобы удобнее было вскочить в нее. Друзья радостно поздоровались. Несколько мгновений они молча вглядывались друг в друга, и на лицах у них светилась веселая улыбка.
— Ну, что скажешь, мой живой афоризм?
— Нет на свете такого невеселого положения, в котором веселые люди не могли бы найти для себя веселья! — сразу ответил Янка.
XVI
Не менее двенадцати молодых учителей, уволенных из школ, съехались в Микутичи праздновать пасху, а заодно поговорить о своих делах и главным образом о том, как держаться на допросе. То обстоятельство, что никого из учителей до сих пор не трогали, успокаивало многих из них. Если бы здесь было серьезное дело, рассуждали они, их давно взяли бы в оборот. Тем не менее уверенности в том, что все обойдется, не было. Вот почему та репетиция допроса, которую провели в Смолярне Лобанович и Янка, произвела впечатление на их друзей, заставила их призадуматься и целиком принять метод защиты, разработанный приятелями.
Кое-кто из уволенных учителей нашел работу не по своей специальности. В этом отношении особенно выделялся Милевский. Он сшил себе синий долгополый сюртук, отпустил еще больше бороду, разделенную надвое, и бакенбарды, а подбородок для большей важности брил. Словно клещ, вцепился он в должность помощника волостного писаря, ставя своей целью сделаться писарем. Вся его причастность к "крамоле" выражалась в том, что он подписал протокол учительского съезда, в чем он теперь раскаивался, хотя об этом никому не Говорил. Ходили даже слухи, что Милевский тайком послал просьбу земскому начальнику. Он писал покаянную, просил замолвить за него словечко перед соответствующим начальством. С друзьями же он держался так, что трудно было догадаться о его тайных хлопотах.
В первый день пасхи учителя шумной толпой двинулись из Микутич в Панямонь отдавать пасхальные визиты местным интеллигентам. Вместе со всеми шествовал и Адам Милевский в синем сюртуке и с живописной бородой.
— Пропали мы с тобой, брат Янка, — шутил Лобанович, — затмит нас Милевский своим сюртуком и бородой!
— Его бородой припечек подметать, — ответил Янка Тукала.
Все захохотали.
Учителя шутили, смеялись, им было весело. Забавляла их и сама мысль о том, какой страх нагонят они на хозяев и хозяек и какой ущерб причинят их пасхальным столам, если ввалятся в дом такой оравой.
— Стойте, волочебники, замолчите! Послушайте песню, что мы сложили с Андреем! — воскликнул Янка Тукала.
— Ну, давайте песню!
— Начинай, Андрей, твоя первая скрипка. Так уж мы уговорились: ты начинаешь, я подбрехиваю. А вы, волочебники, присоединяйтесь к нам: припев поем все, хором! — не унимался Янка.
— Что ж, давай, — согласился Лобанович. — Как раз паша песня и есть волочебная.
Андрей откашлялся и начал:
Ходят волочебники без дорог.
Янка подхватил:
Они не жалеют ни горла, ни ног.
— Припев! — обратился ко всем запевала.
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Лобанович:
Ходят волочебники из дома в дом!
Янка:
А кто их не примет, того убей гром!
Все:
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Лобанович:
Сбросьте, девчата, стесненья ярмо!
Янка:
Сегодня целовать вас нам право дано!
Все:
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Песня наладилась, и теперь уже все пели ее с увлечением.
Привет вашей хате, дядька Тарас!
Не жалей горелки нам и колбас!
Под Тарасом подразумевался Тарас Иванович Широкий. С него ватага учителей решила начать свои визиты. Последний куплет имел и такой вариант — на случай, если придется зайти с поздравлением к Базылю Трайчанскому:
Живи и красуйся, Трайчанский Базылек!
Вейся возле Наденьки, как мотылек!
Для сидельца Кузьмы Скоромного был сложен особый куплет:
У Кузьмы Скоромного дом как сад.
Как цветов весенних, в том саду девчат.
Составители песен не обошли также и урядника, схватившего протокол во время налета на квартиру Садовича:
Есть в Панямони урядник-кощей,
Но мы не откроем его дверей.
Не забыли волочебники и волостного старшину Язепа Брыля, донесшего на учителей земскому начальнику:
Есть в Панямони Брыль-старшина,
У него щенок есть — честь им одна!
Заканчивалась волочебная песня так:
Что ж? Кончаем песню, ведь кончать пора.
Добрым панямонцам возгласим "ура"!
Песня еще больше подняла веселое настроение волочебников. Некоторые куплеты ее вызвали дружный смех. Составителей песни — Андрея Лобановича и Янку Тукалу — не один раз по-дружески награждали словами одобрения:
— А, чтоб вам пусто было!
Были, правда, и критические замечания. В роли критика выступил Милевский Адам:
— Ну, какие там у Кузьмы Скоромного весенние цветы! Да его дочери просто чучела!
Против такого оскорбления известных панямонских барышень восстал Янка Тукала:
— Пускай себе дочери сидельца не очень красивы, так разве нужно говорить им об этом в глаза, голова твоя капустная? А если мы похвалим их в песне, то и сами они и родители их будут на седьмом небе и угостят тебя так, что и сюртука на пупе не застегнешь.
— Браво, Янка!
— Чтобы критиковать нашу песню, — сказал поощренный похвалой Янка, — тебе нужно подмести своей бородой не припечек, а целый двор.
Янку снова поддержали громким смехом.
Волочебникам было весело в пути не столько от шутливой песни, сколько от тепла и света погожего весеннего дня, когда все, что попадалось на глаза, выглядело так ласково, молодо, уютно и влекло к себе. Особенно приятно было взглянуть с деревянного моста вверх по Неману, на широкую наднеманскую долину. Река уже почти вошла в берега. На низинных лугах кое-где еще стояла вода, а над нею желтели заросли калужницы, расстилавшей по воде свои широкие листья. С луга веяло весенней сыростью. Берега Немана, щедро напоенные половодьем, еще не просохли. Повсюду на них пробивалась густая желтовато-зеленая, еще слабенькая мурава, свидетельствуя о возрождении и обновлении земли. Над заливными, низинными лугами возвышалось поле с глубокими рвами, проложенными снеговой и дождевой водой, с высокими пригорками, заросшими кустарником. Далеко на юге выступала голубая колокольня микутичской церкви.
Несколько минут стояли на мосту учителя-волочебники, любовались Неманом, еще многоводным и быстрым, лугами, полем и лесом. Много раз видел их Лобанович, но никогда не надоедали они, потому что пробуждали в груди неодолимую жажду жизни и так много говорили сердцу, хотя без слов, о свободе, о великих просторах земли, о молодой жизни.
— Эх, хлопцы! — проговорил он. — Как хорошо было бы жить на свете, если бы человека не гнали, не обижали, не лишали свободы, не связывали ему крылья!
XVII
Почти полвека прошло с того времени, когда мои волочебники, а с ними и я, ходили в Панямонь с пасхальными визитами и поздравлениями. Многих из тех, о ком рассказывается здесь, уже нет на свете. И когда я сегодня тревожу их память, мне становится грустно: быть может, не так сказал о них, как это было в действительности, порой, может, некстати посмеялся либо не в меру принизил кого-нибудь. Они не напишут мне и не придут ко мне, чтобы сказать: "Ты отступил от правды, мы не такие, какими ты нас показываешь". Если бы они были живы, мы объяснились бы и пришли к согласию. А так я могу только сказать: "Простите! Я же хотел и хочу одного — правды".
Придя в Панямонь, волочебники сразу же направились к Широкому. Так было удобнее: дом, в котором жил Тарас Иванович, стоял первым на их пути. Волочебники вошли во двор школы и остановились возле окна. Лобанович и Янка вышли вперед, остальные выстроились за ними в два ряда.
Лобанович что было силы затянул:
Привет вашей хате, дядька Тарас!
Янка также во весь голос подхватил:
Не жалей горелки нам и колбас!
И все вместе грянули известный припев, да грянули так, что стекла в окнах задрожали. Тотчас же открылось окно, показались две головы — женская и мужская. Ольга Степановна улыбнулась, увидя толпу волочебников, большинство которых были ей знакомы. Тарас Иванович также просветлел. Со свойственной ему стремительностью он бросился на крыльцо.
— Браточки мои! Христос воскрес! — воскликнул Тарас Иванович и ринулся к волочебникам.
Каждого он приветливо обнимал и со словами "Христос воскрес!" целовал три раза в губы — волочебник на мгновение почти совсем исчезал в могучих объятиях Тараса Ивановича. Только когда очередь дошла до Адама Милевского, гостеприимный хозяин поцеловал его всего один раз и заметил:
— Борода твоя, брат, как помело!
Волочебники захохотали. Смеялся и сам обладатель бороды. Он в душе гордился тем, что имел такую жесткую бороду: ведь это признак твердого характера.
Тарас Иванович тотчас же пригласил друзей в квартиру. Самая большая комната, смежная с передней, была специально приспособлена для пасхальных визитов. На пасху обычно в гости не приглашали, кто хотел, приходил сам. Таков был обычай, заведенный дедами.
Посреди комнаты стоял длинный стол, застланный белой скатертью и сплошь заставленный богатой и разнообразной снедью, выпивкой, посудой. Ножи и вилки лежали в нескольких кучах. Гости сами по мере надобности брали посуду, нож и вилку и, выпив добрую чарку, нацеливались на закуску, более всего отвечавшую их вкусам. Самое почетное и видное место на столе занимал копченый окорок, запеченный в хлебном тесте. По величине он напоминал большую подушку и лежал на специально сделанном деревянном кружке, убранном стеблями брусничника и венком из дерезы. Этот окорок был украшением стола и гордостью Ольги Степановны и Тараса Ивановича.
Янка Тукала сразу же заметил:
— Вот это окорок! Не окорок, а Демьянов Гуз!
На столе красовались зажаренные поросята, кольца колбас, мясо разных видов, пара индеек, мазурки и целая горка окрашенных яичек.
— Вот как буржуи живут! — добродушно сказал кто-то из волочебников, окинув взглядом стол.
— Хватит работы нам, безработным, на долгое время, — шутил Янка.
— Садитесь, садитесь же за стол! — приглашала гостей Ольга Степановна.
Тарас Иванович принес несколько стульев.
Волочебники расселись. Горелку наливал каждый сам себе, ее было много. Выпили по чарке, по другой, пропустили по третьей. Копченый окорок больше всего пришелся по вкусу волочебникам и на глазах уменьшался в своих размерах. За столом было шумно и весело.
Лобанович тихонько подошел к Янке.
— Знаешь, Янка, надо в нашу волочебную песню добавить посвящение Ольге Степановне.
— Это было бы кстати, — поддержал приятеля Янка.
Они немного пошептались, подбирая лучшие варианты куплетов, а затем Янка крикнул:
— Внимание! Хлопцы! Восславим волочебной песней нашу милую хозяюшку Ольгу Степановну.
— Восславим! Восславим! — дружно отозвались волочебники.
Все поднялись со своих мест. В комнате сделалось тихо. Лобанович принял позу регента и запевалы. Рядом с ним стоял Янка Тукала.
Песня загремела с большим подъемом:
Милейшей супруге гаспадара [Гаспадар — хозяин]
Ольге Степановне желаем добра!
Помоги, боже,
Пошли нам, боже, —
Христос воскрес —
Сын божий.
Живите на свете сорок тысяч ден,
Если мы не любы, гоните нас вон.
Ольга Степановна зацвела, как роза. Она подошла к запевале и подпевале и поцеловалась с ними, остальным низко поклонилась. Тарас Иванович вскочил со стула.
— Браточки мои, волочебники! Выпьем и будем петь всю вашу волочебную песню! Они ведь и про меня не забыли, — сказал он жене. — Я хочу петь с вами!
— Спойте, спойте! — с радостным возбуждением присоединилась к мужу Ольга Степановна.
— Слышишь, Янка, и вы, вахлаки, какой большой успех имеет наша песня! — обратился Лобанович ко всей компании.
Дружно выпили, закусили. Лобанович вытер губы.
— Ну, Янка, начнем.
Волочебники сбились в кучу. Впереди снова стали Андрей и Янка, начали песню. Куплеты, в которых говорилось про девчат, чтобы они "сбросили стесненья ярмо", про сидельца Кузьму Скоромного и про старшину, вызвали бурное восхищение Тараса Ивановича. Он смеялся, хлопал в ладоши и весь был в движении. По счастливой случайности в тот момент, когда собирались запеть про Базыля, вошел сам Трайчанский, Это вызвало особенно веселое оживление за столом. Лобанович сделал Трайчанскому знак остановиться, молчать и слушать. Для Тараса Ивановича, для Ольги Степановны и для самого Базыля этот куплет был неизвестен. Вот почему, когда запевала и подпевала исполнили строчки, посвященные Трайчанскому, Тарас Иванович сорвался с места и, как регент, замахал руками, чтобы все подхватили припев.
Базыль также стоял веселый и счастливый, а лицо его светилось, как пасхальный пирог, помазанный яичным желтком.
Когда кончили пение, в котором принял участие и Базыль, он похристосовался с хозяевами и с волочебниками по всем правилам пасхального этикета. Базыль сел за стол, и хотя он до этого немного выпил, но выпил и здесь. На пасху разрешалось пить сколько кто может. Если же кто и выпьет лишнего, того не судили. Немного посидев, поговорив, посмеявшись, Базыль обратился к хозяину, к волочебникам с приглашением посетить его "хижину". Ольга Степановна, как хозяйка, осталась дома принимать посетителей. Тарас же Иванович даже был рад покинуть свой дом и вывести из него "саранчу" — так называл он мысленно волочебников, — чтобы спасти хоть остаток окорока.
На улице возле каменного дома Базыля лежало около десятка больших камней. Они предназначались для фундамента и остались неиспользованными во время постройки дома. По какой-то необъяснимой причине Лобанович обратил на них внимание, — может, потому что еще в детстве он любил сидеть на кучах камней в поле — такие кучи назывались крушнями — и наблюдать за тем, что происходит вокруг. Вот и теперь ему захотелось остановиться возле камней и посидеть на них, но хозяин и Тарас Иванович взяли твердый курс на пасхальный стол Базыля, также обещавший быть обильным и разнообразным.
За этим столом уже сидели какой-то приезжий чиновник родом из Панямони, по фамилии Булах, мать Базыля, низенькая и толстая, как кадушка, две сестры Смолянские и "кощеева" дочь Аксана. Появление оравы учителей произвело в доме целый переполох. Старая мать Базыля важно двинулась к Широкому. Чиновник Булах, стараясь ничем не уронить своего достоинства, медленно приподнялся. Девушки же вскочили и, как мотыльки на огонь, бросились встречать гостей.
Лобанович дал знак учителям остановиться, чтобы спеть свою волочебную. Когда дошли до куплета, в котором говорилось, чтобы девушки "сбросили стесненья ярмо", Базыль бросился к Наде. Но девушка отстранила его и сама подошла к Янке Тукале, с тем чтобы потом, уже на законном основании, похристосоваться с Андреем, которого она просто, по-девичьи полюбила. Выждав немного, Надя и Лобанович вышли из-за стола и присели в более или менее укромном уголке. Гости подвыпили, шумели и не обращали на них внимания, только Базыль изредка бросал в их сторону беспокойные взгляды. Он не очень был уверен, что Надя не откажется от него, хотя он и владелец знаменитого каменного дома.
— Когда же вы замуж выходите? — спросил Лобанович Надю.
— За кого?
— Еще спрашиваете! Известно, за кого. За Базыля! Об этом вся Панямонь говорит. Человек он добрый и не противный, имеет такой славный дом. Вот видите, буду вашим сватом.
Надя посмотрела на Андрея, лукаво улыбнулась.
— Если бы за свата, то пошла бы, а за Трайчанского не пойду.
В эту минуту к ним подошел Базыль.
— Как видите, сон в руку, — заметил Лобанович, — но простите, меня мучит жажда.
Лобанович подошел к столу, на котором стоял огромный жбан, ведра на полтора, с квасом. Жбан и квас были домашней гордостью матери Базыля.
Больше всех шумел за столом Янка Тукала, шутил и выкидывал разные штуки, что не совсем нравилось немного чопорной старухе Трайчанской. Лобанович вывел друга из дома.
— Посидим на камешках, — сказал он другу.
— Я сейчас в таком состоянии, что, кажется, перевернул бы каменный дом Базыля.
— Вижу, брат, что энергии у тебя очень много. Так пойди и принеси жбан с квасом, умираю от жажды.
Янка, не задумываясь, притащил жбан. Лобанович напился, в голове у него также чрезмерно шумело.
— Ты помнишь про Стеньку Разина, как бросил он в Волгу персидскую княжну? — спросил Андрей Янку.
Повернувшись к камню, он запел, держа в руке жбан:
Камень, камень, батька родный,
Ты красавчика прими!
Размахнулся и трахнул жбан о камень. Янка хохотал:
— Уничтожили буржуйскую собственность!
Когда мать Базыля огляделась и нашла черепки от жбана, она всю вину за его гибель возложила на Янку. Но друзей в это время уже не было в каменном доме Базыля.
XVIII
Удачная погода в начале весны сменилась холодами. Ветры подули с северо-запада, а затем переместились на восток и задержались там на долгое время. Днем по небу плыли клочья рваных облаков, холодных, пустых. К вечеру ветер затихал. Над землей повисало яркое, звездное небо, а под утро на землю оседала изморозь. Земля высыхала, трава не росла, и всходы никак не могли оторваться от земли. Люди горевали и с неприязнью смотрели на глухое, бесплодное небо. Не обходилось и без того, чтобы немного не позлились на бога: что для него значит послать погоду и вообще помочь людям! А микутичский Семка Демидов, теперь уже покойник, говорил:
— Поймать бы этого бога да огреть кнутом по ушам, так он знал бы, как делать досаду людям и скотине!
Микутичские женщины пошли по другому пути. Нашлась среди них одна, Тареся, которая знала верный способ открыть в небе дверь для теплых дождей. А для этого нужно было до восхода солнца перепахать поперек Неман, его дно, да чтобы соху не конь и не волы тащили, а сами женщины. Они так и сделали в одно холодное майское утро. И все-таки дождь не пошел. А чтобы он пошел наверняка, нужно было еще разрушить забор Миколы Стырника, который ставил этот забор между двумя Юриями — католическим и православным. Разбросали и забор, хотя это стоило нескольких прядей волос на головах двух женщин, тетки Тареси и Стырниковой Текли: они подрались во время уничтожения забора. Обиднее всего было то, что и это мероприятие не помогло, а авторитет тетки Тареси, инициатора этого дела, совсем упал. Так и не было дождя и тепла до самого июня.
В эту сухую неприятную погоду, когда вокруг слышались одни только жалобы и упреки, к Лобановичу пришло письмо из Вильны. Писал ему Власюк.
"Уважаемый дядька Андрей!
Если Вы не имеете очень прибыльных заработков, приезжайте к нам: работа для Вас найдется. Довольно Вам сидеть в щели, надо выходить в люди. В этом мы Вам можем оказать помощь и со временем сделать из Вас образованного человека — послать Вас туда, где учится Тетка-Пашкевич. Держитесь, дядька, и держите хвост трубой.
С уважением к Вам Н.В."
Небольшое и немного чудаковатое письмо направило мысли Лобановича по новому руслу. Прежде всего было приятно, что его приглашают в редакцию. Редакция казалась ему тогда самым высоким и самым разумным учреждением на свете, где сидят самые разумные люди. А главное — в письме был намек на то, что его пошлют учиться в университет, а это была давняя мечта Лобановича. Сидеть же дома, не имея определенных занятий, было неинтересно. Вот почему письмо так приятно взволновало его. Ему хотелось сейчас же показать кому-нибудь это письмо, поговорить о его содержании. С кем же, как не с Янкой, поделиться мыслями и чувствами! В эти дни Янка прозябал у родителей. Будь хорошая весна, к этому времени вырос бы лук в огороде, щавель на лугу и разные съедобные коренья в лесу. Сейчас же ничего этого не было, разве только изредка перепадало яичко — все же он был сыном у матери. Назревала потребность отправиться в Столбуны, там наклевывалась кое-какая работа.
К Янке и направился Андрей Лобанович, взяв небольшой кусочек сала и "крючок" горелки.
Вода в Немане шла на убыль. Микутичские крестьяне говорили, что сейчас и курица перейдет реку вброд. Лобанович перебрел Неман и минут через сорок подходил к Нейгертову, где жил Янка. В нем была только одна уличка. Сам житель деревни, Янка так определял длину своей улицы: в определенный час, на рассвете, в одном и другом конце деревеньки выходили во двор, встав с постели, дед Матвей и дед Авсей. Они делали свое дело, смотрели на звезды, на небо, гадали о погоде. И каждый звук, издаваемый одним дедом, был хорошо слышен другому.
Лобанович переступил высокий, почти полуметровый порог и остановился возле двери. В хате, кроме Янки, никого не было.
— Здравствуй, Янка! Пусть не падет на тебя тень березы, под которой сидел грек!
Янка не ждал прихода приятеля. Он сидел за простеньким крестьянским столиком и читал книжку "Так говорил Заратустра". В углу над столом висели образа в примитивной, самодельной оправе, но под стеклом, чтобы мухи не загрязняли лица святых угодников. На одном конце столика лежала завернутая в домотканую скатерть краюшка хлеба. Хлеб, как бы его ни было мало, не должен сходить со стола.
Янка удивился и обрадовался.
— Кого я вижу! Не обманывают ли меня мои глаза?! — воскликнул он и выскочил из-за стола. — Приветствую человека, ищущего себе погибели, чтобы стать человеком! — добавил Янка и горячо поздоровался с приятелем.
— Вот этого я от тебя еще не слыхал. Не у Ницше ли заимствовал? — спросил Лобанович.
— У него, собачьего сына! — признался Янка.
Усадив Андрея на лавку, он выразил сожаление, что в хате никого нет, все в поле, а потому угостить друга нечем и некому.
— Не единым хлебом жив человек, — отозвался Лобанович. Он знал, что семья Янки жила бедно. — Я пришел не для того, чтобы ты меня угощал.
Помолчав немного, Лобанович добавил:
— Может быть, действительно ты недалек от истины, когда говоришь о человеке, который ищет себе погибели, чтобы стать человеком.
Лобанович достал из кармана письмо Власюка.
— Вот, прочитай!
Взяв письмо, Янка впился в него глазами, а Лобанович наблюдал, какое впечатление производит письмо на приятеля.
Кончив читать, Янка молча и долго глядел на Андрея. По лицу видно было, что он обрадован.
— Вот это новость! Я же тебе говорил, что нашего брата бездомного бродягу голыми руками не возьмешь и от земли не оторвешь: ведь его корни глубоко сидят… Валяй, братец, обеими руками благословляю тебя в дорогу. Пусть будет она посыпана желтеньким песочком!
Янка крепко пожал руку Андрею.
— Так ты советуешь ехать?
— От всего сердца!
— Ну, если так, давай пить магарыч!
Лобанович вытащил "крючок" горелки, поставил на стол и положил сало, завернутое в бумагу. Янка с восхищением смотрел на это добро.
— А, братец ты мой! Пусть будет благословен тот ветер, который занес тебя в мою хоромину!
Янка живо метнулся к деревянному шкафчику и достал оттуда вместительную крестьянскую чарку, быстро развернул скатерть, отрезал два ломтя хлеба. Лобанович тем временем откупорил "мерзавчик" и налил чарку.
— Давай, Янка, выпьем за тех, у кого, как причастие, лежит на столе краюшка хлеба, с такой любовью и уважением завернутая в простенькую, домотканую скатерть. Пусть этого хлеба будет больше, и пусть не добавляют в него мякины либо толченой картошки. Пусть свободно, счастливо и богато живут трудовые люди!
— Смотри ты, какой из тебя оратор! — заметил Янка, а Лобанович опрокинул чарку, налил в нее горелки и передал приятелю.
Янка взял чарку.
— Хоть и велико мое желание выпить эту чарку, но еще сильнее желание также сказать что-нибудь перед тем, как выпить. Лети же, мое слово, далеко в свет! Вырвись из этой низкой хаты, где даже нет пола, пробейся сквозь соломенную крышу, бомбой взорвись в панских дворцах, в кабинетах царских сатрапов и в самой царской резиденции и крикни им: "Подохните вы все, окаянные обдиралы, обидчики, палачи, на радость простым трудовым людям!" — Одним духом Янка опорожнил чарку.
— А здорово ты сказал! Затмил ты меня, Янка. Молодец!
Янка взял кусочек хлеба и сала.
— Перед тобой, Андрей, я могу произнести речь, а вот если бы я выступал перед толпой людей, ничего не вышло бы, — признался Янка.
— Ведь тебе и не приходилось выступать перед народом. Практика, брат, нужна! — поддержал приятеля Андрей.
Хоть "крючок" и не очень большая мера, но все же друзья заметно повеселели, когда осушили его.
— Что же, Янка, — сказал Лобанович, — не пойти ли нам искать своей погибели? Что мы будем сидеть так?
— А куда думаешь пойти? — спросил Янка.
— Среди микутичских окрестностей для меня малоизвестным осталось одно место: я никогда не ходил еще в Панямонь занеманскими полевыми дорогами. Давай прогуляемся!
— С тобой я готов идти какими угодно тропинками, какими угодно дорогами на самый край света.
— А знаешь, почему я хочу заглянуть в Панямонь?
— Может, и знаю, но не знаю, — ответил Янка.
— Совесть, братец, не дает мне покоя с того дня, когда я разбил жбан старой матери Базыля Трайчанского. Меня немного, а может быть и очень, волнует то, что вину она возложила на тебя. И ты мне скажи: зачем обижать старую и добрую женщину, которая годится нам в бабки? Этот жбан, быть может, ее друг, старый спутник ее жизни, а мы учинили такое свинство! Если я не искуплю своего греха перед доброй теткой Соломеей, бог покарает меня самого! — шутливо-трагическим тоном произнес Лобанович.
— Бог? — спросил Янка.
— Ну, пусть не бог, а судьба. Знаешь, Янка, никакой глупости, никакого свинства со стороны человека по отношению к другим людям жизнь не прощает… Это мелочь, но все это верно.
— Мне нравится, Андрей, все, что ты сказал сейчас. Но как мыслишь ты себе искупить свой "грех"? — спросил Янка.
— А вот как. Сегодня базарный день в Панямони. На ярмарке нас более всего должны интересовать гончары, купим самый большой муравленый жбан, какой только найдется у них. На этом жбане я наклею этикетку с такой надписью: "Дорогая тетка Соломея! Не гневайтесь вы на нас и особенно на Янку: жбан разбил не он, это наша общая с ним вина". И подпишусь. Она поверит, так как знает меня с малых лет.
— А если мы не найдем такого жбана? — спросил Янка.
— Тогда мы закажем гончару вылепить еще больший жбан и с двумя утками, — ответил Лобанович.
XIX
Пассажиров в вагоне было не так много. Лобанович примостился на скамейке возле окна и любовался все новыми и новыми картинами, написанными щедрой природой на каждом кусочке земли, а также и созданными трудом человека. Какая глубокая, невыразимая красота скрыта в этом совместном творчестве человека и природы!
Одно только не радует: наступившие вдруг холода и засуха задержали рост хлебов на полях и травы на лугах. Особенно бросаются в глаза своим убожеством яровые на узких полосках, что поднимаются на песчаные пригорки и, достигнув середины, скрываются на их противоположных склонах. Совершенно иначе выглядят помещичьи поля, составленные из лучших кусков земли и собранные в широкие массивы, окружающие панские усадьбы и фольварки. Вовремя посеянные, богато унавоженные, пышно растут здесь озимые и яровые и стойко переносят невзгоды весны.
Лобанович внимательно присматривался ко всему, что попадалось на глаза во время быстрого бега поезда, с каждой минутой уносившего его все дальше и дальше от Микутич, от Нейгертова, откуда еще позавчера брели они с Янкой неведомой ему прежде полевой дорогой. Возле дороги стояла пышная, старая сосна, вершину которой давно видел Лобанович, проходя по одному пригорку, неподалеку от Микутич. Не раз останавливался он там, чтобы полюбоваться сосной. Он смотрел на нее в подзорную трубу, купленную когда-то в Пинске. До одинокой сосны было шесть верст от того пригорка. И вот недавно Лобанович вместе с Янкой вплотную подходил к очаровавшему его дереву. И сейчас оно стоит в глазах Андрея.
Чем больше отдалялся Лобанович от Микутич и его окрестностей, тем меньше думал о них. Иные мысли занимали сейчас путника: о том городе, в котором еще не приходилось ему бывать, о газете и ее редакции, куда приглашали его приехать. Что увидит он там? Как примут его? Какую работу дадут в редакции? Не забывал он и о том, что находится под тайным надзором полиции. Вот почему он считал рискованным обратиться за разрешением поехать в Вильну. Его могут спросить в полиции: а почему он просит разрешения? Может выявиться, что поднадзорному известно его положение. Так лучше поехать втихомолку, а там что будет, то будет, лишь бы — не киснуть на одном месте.
Уже совсем рассвело, когда Лобанович подъезжал к Вильне. Из-за высокого живописного холма, которыми так богаты окрестности Вильны, взлетали в ясное и холодное небо, словцо золотые стрелы, лучи солнца.
С каждой минутой поезд приближался к вокзалу и наконец остановился. Лобанович с небольшим чемоданчиком в руке одним из первых вышел из вагона и двинулся вслед за толпой, с восхищением разглядывая подземные туннели, которые вели на вокзал и в город. Здесь было такое множество поворотов, что если бы не надписи, новый человек мог бы легко заблудиться. Наконец Лобанович вышел в город, пересек довольно просторную площадь и сразу же вышел к Острой Браме, где находилась святыня католического населения, икона остробрамской божьей матери.
Вступая под арку Брамы, горожане, пешие и конные, даже важные чиновники и околоточные, неизменно снимали фуражки и шляпы и шли либо ехали медленным шагом. По краям улицы, несмотря на ранний час, стояли на коленях богомольные люди, мужчины и женщины, неистово били себя в грудь кулаками и припадали лбами к холодной торцовой мостовой. Было здесь много нищих, молившихся с особым рвением и нарочито громко. Лобанович также вынужден был снять фуражку, причем ему вспомнился один полешук, которого силой загоняли в церковь. По дороге он говорил: "Хоть и пойду, но ни рукой, ни губой не пошевельну!"
Миновав Острую Браму, Лобанович начал отыскивать и украдкой читать надписи на перекрестках, надеясь встретить название улицы, на которой помещалась редакция газеты. Было еще рано, город только-только пробуждался, и на улицах людей было мало. Лишь изредка попадались одинокие фигуры мужчин и женщин, которым некогда было нежиться в постелях, а может, и не все они имели свои постели. Это были преимущественно крестьяне из окрестных деревень и обитатели глухих городских закоулков, ремесленники и люди неизвестных профессий. Худые, оборванные, озабоченные, они куда-то спешили ради куска насущного хлеба. Лобанович внимательно и сочувственно присматривался к ним и думал: "Как много есть на свете людей, которым живется гораздо хуже, чем выгнанным из школ учителям!" Не спеша заходил он в глухие, тесные переулки, которыми был богат город, чтобы лучше ознакомиться с ними. Переулки порой заводили путника в тупики. Он возвращался обратно и терял ориентацию в городе, которого не знал, шел в другом направлении и снова упирался в тупики. Наконец он выбрался на более просторные улицы. На каждом шагу бросались в глаза монастыри, костелы, церкви, кирки и часовни, богато украшенные скульптурами католических святых. Они являлись своеобразной летописью, рассказывавшей о многовековой жизни города, о его исторических судьбах.
Блуждая по улицам и переулкам, Лобанович забрался в такие районы, где уже потерял надежду без посторонней помощи найти нужную ему Завальную улицу. А Вильна тем временем пробудилась и начала свою обычную жизнь полицейско-чиновничьего губернского города царской империи. Прошло еще полчаса, когда Лобанович наконец остановился возле редакции. Рядом помещалась довольно большая, богатая лавка с пышно размалеванной вывеской, на которой было написано по-русски: "Торговая фирма Амстердама". Можно было подумать — люди так и думали вначале, — что это торговый дом, открытый здесь каким-нибудь богатым купцом из Амстердама. В действительности же лавка принадлежала местному торговцу по фамилии Амстердам, торговавшему цикорием и кофе.
Несмело, с некоторым волнением и даже страхом, переступил Лобанович порог дома, где помещалась редакция.
В тесной каморке, за простенькой деревянной перегородкой с небольшим оконцем без стекла, сидел человек, молодой, худощавый. Перед ним стояла жестянка с клейстером и кисточкой. Он складывал номера газеты то по одному, то целыми пачками и наклеивал на них ярлычки с тем или иным адресом.
Молодой человек поднял глаза на незнакомого посетителя. Лобанович почтительно приветствовал его по-беларусски: "День добрый!" — и спросил:
— Это здесь редакция?
— Здесь, — ответил молодой человек и в свою очередь полюбопытствовал: — Вам, собственно говоря, кого нужно? По какому вы делу?
Молодой человек говорил по-беларусски, но с сильным польским акцентом. Это был экспедитор газеты, секретарь по хозяйственной части, бухгалтер и делопроизводитель. Звали его Стасем, а фамилия его была Гуляшек. Лобанович рассказал, что редактор прислал ему приглашение приехать на работу в редакцию.
— Так будьте любезны, раздевайтесь. Редактор обычно приходит в двенадцать.
Стась Гуляшек стал теперь значительно гостеприимнее и любезнее со своим новым знакомым. Он даже высказал предположение, что здесь, в редакции, Лобановичу будет предоставлена и комната, — Стась показал рукой на комнатку, находившуюся напротив перегородки.
— А сами вы где живете? — спросил Лобанович.
— На квартире в городе. Со мной живет и моя мать, — ответил Стась и добавил: — У нее кое-кто столуется.
Стась оказался разговорчивым и готовым на разные услуги человеком. С разрешения Стася Лобанович зашел в ту комнатку, которая должна была стать его квартирой. Комнатка была запущенная, давно не беленная, мрачная и неуютная. Номер газеты, наклеенный на стеклах так, чтобы можно было читать его с улицы, заслонял свет и делал комнатку еще более темной. Возле одной стены в глубине комнаты стояла койка, похожая на санитарные носилки. Дерюжка крестьянского производства, прикрепленная к двум боковым деревянным брускам, была продавлена, и вся постель напоминала собой корыто. Так потом и называл ее Лобанович.
Вскоре в редакцию пришел и сам редактор, высокий, плечистый, с пышными черными усами. Видно было, что, перед тем как выйти из дому, редактор цеплял на усы наусники, а концы их, туго натянув, завязывал на затылке и так ходил около часа, чтобы придать усам желательный для их обладателя вид. Вся фигура редактора, манера держаться, шляпа и платье свидетельствовали о стремлении произвести впечатление, пустить пыль в глаза. Своему внешнему виду редактор придавал большое значение. В разговоре с малознакомыми людьми он держался независимо, любил употреблять такие словечки и выражения, которые характеризовали бы его как человека самобытного, не похожего на других и в то же время шутника и оптимиста. После каждой меткой фразы или поговорки он смеялся солидным, басовитым смехом.
— Го! — приветливо сказал редактор, увидя Лобановича. — С приездом вас, дядька Андрей! Работать будем. Что?
— Благодарю за доброе слово, — почтительно ответил Лобанович. — Не знаю только, справлюсь ли с работой.
— Не святые горшки лепят, — сказал редактор и махнул рукой. — Закрутим, пане мой, дело так, что пыль столбом пойдет. Что?
Редактор положил на плечо Лобановичу свою тяжелую руку, давая этим понять, что он, редактор, человек простой и деловой, а редакционное и газетное дело поставлено как нельзя лучше. Редакторский оптимизм увлекал и радовал Лобановича: ведь ему хотелось, чтобы так оно и было.
— А скажите, пожалуйста, как расходится газета в народе? — поинтересовался Лобанович.
Редактор на мгновение отвел в сторону глаза, словно немного смутился, но твердо ответил:
— Хорошо, очень хорошо, дядька Андрей. А будет расходиться еще лучше, если начнем печатать ее — есть у нас такое предположение — кириллицей и латинкой: ведь много есть беларусов-католиков.
Эту новость Лобанович встретил без особого восторга: ведь тогда уже ходили разговоры о том, что к беларусской газете примазываются польские клерикалы. Но он счел за лучшее пока что промолчать.
Долго еще говорил редактор, переходя от одной темы к другой. Он не забыл даже упомянуть о возможной посылке Лобановича в Краковский университет. На прощание редактор дал Лобановичу гривенник на обед.
— Подкрепитесь и отдохните с дороги.
Редактор показал рукой на комнатку, в которой стояла похожая на корыто продавленная койка.
XX
Неподалеку от редакции работала столовая-чайная, открытая "Союзом истинно русских людей". Там можно было за пять копеек съесть тарелку борща и соответствующую порцию каши. Обо всем этом сообщил Лобановичу услужливый Стась.
— Хоть столовка и черносотенная, но почему не попользоваться ею тому, у кого мало денег! — хитро подмигнул Стась и добавил: — Не сделают же человека черносотенцем черносотенский борщ и каша. Как вы смотрите на это?
— Согласен с вами, Станислав Зигмундович, — подхватил Лобанович. В глазах у него блеснул веселый огонек. — Это даже будет интересно: "истинно русские люди" по дешевке подкармливают крамольников!
Стась засмеялся.
— И не только крамольников, но и прямо… бог его знает кого, — сказал он.
Вскоре они уже сидели в столовой, довольно просторной, но грязноватой и примитивно обставленной. Столы были топорной работы и без скатертей. Вместо стульев возле них стояли деревянные табуретки и просто длинные, узкие скамейки. За столами сидело несколько посетителей неопределенной профессии. Лобановичу даже показалось, что среди них есть обычные карманники. В этой компании Стась и Лобанович выглядели элегантными молодыми людьми. Вот почему на них подозрительно посмотрел человек средних лет, с широкой русой бородой, сидевший возле буфета, где стояли вместительные чайники, стаканы и тарелки незамысловатого производства.
Возле буфета и между столами не торопясь ходила курносая, розовощекая, еще молодая женщина. Она разносила чай и подавала борщ и кашу. Один из посетителей нежно назвал ее "перепелочкой", когда она подошла к нему.
По соседству с тем столом, за который сели Стась и Андрей, примостились два человека, по виду мещанин и крестьянин. Они вели разговор о своих делах, о заработках, кому, как и где повезло.
— И много же ты заработал? — услыхал Лобанович.
Крестьянин вздохнул, провел рукой по усам, глянул на мещанина и серьезно ответил:
— Рупь и две ноздри круп.
Лобанович не раскаивался, что зашел сюда: здесь можно и утолить голод и спокойно понаблюдать людей, услышать меткое словечко или выражение. Можно также увидеть и интересные сцены. Он вспомнил Янку Тукалу. Жалко, что его нет здесь. Наверно, выдумал бы афоризм, — например, такой: "И в черносотенной грязи можно найти крупицы золота" (Лобанович имел в виду слова крестьянина о его заработке).
Начинало вечереть, когда Лобанович, обойдя многие уголки города, порой чрезвычайно живописные, очутился снова в редакции.
Стась окончил свой рабочий день и ушел домой. Лобанович остался один и также отправился в свою "опочивальню", где стояла известная уже койка-корыто. Пожилая женщина, убиравшая в редакции, принесла дерюжку и ворох каких-то лоскутьев вместо подушки. Андрей постелил постель, лег и усмехнулся: ни один царь, вероятно, не чувствовал себя так хорошо в своей постели, как чувствует себя в этом корыте Лобанович. Долгое время ему не удавалось заснуть. Он вспоминал разные события, впечатления прожитого на новом месте дня, гадал, думал, что нового принесет ему завтрашний день. Возникало много вопросов в связи с изданием газеты: на какие средства она издается, каковы перспективы ее в будущем?
А неугомонный город шумел. За окном тарахтели колеса тяжелых повозок. Ритмично цокали по мостовой подкованные конские копыта, слышались голоса людей и заливистая музыка рельсов и колес старомодной, конки на крутых поворотах. Все это сливалось в глухой, неумолкаемый шум. Под этот приглушенный шум Лобанович уснул наконец крепким сном. Но как только рассвело и запела конка, он проснулся и несколько часов лежал — торопиться было некуда. Начинался новый день с его заботами и хлопотами. В первую очередь следовало так или иначе решить вопрос о том, как и на какие деньги жить в редакции. На редакторских копейках и пятачках далеко не уедешь. Стась вчера сообщил, что для издания газеты специальных денег нет, что сотрудники газеты, — правда, их не так много, — работают больше из-за идеи, чем из-за гонорара, и сам Стась получает всего три рубля в месяц да небольшой процент от продажи газет, но он любит беларусскую газету, сочувствует и помогает ей как может.
Часов в десять утра Стась первым явился в редакцию. Он дружески поздоровался с Лобановичем.
— Как отдыхали? — спросил Стась.
— Благодарю. Отдыхал, можно сказать, не хуже губернатора. Губернатор дрожит за свою жизнь, он боится террористов. А мне чего бояться? Дальше ссылки и тюрьмы дорог для меня нет, — пошутил Лобанович.
— Пускай лучше в ссылку и в тюрьмы идут губернаторы, — заметил Стась.
Они разговорились. Видно было, что Стась более или менее знаком с делами газеты и ее внутренним механизмом, но не все выкладывает, — может, он и не все знал, а может, просто не хотел обо всем рассказывать. От Стася Лобанович узнал, что редактор Власюк играет в газете второстепенную роль, является официальным лицом, представителем редакции, юридическим редактором. Подлинные же руководители и заправилы газеты — братья Лисковские, Стефан и Ясь. Фактическим редактором является Стефан Лисковский. Старший брат Ясь — казначей газеты. Большую часть времени он проводит далеко за пределами редакции, главным образом в разъездах. Что это за разъезды, Лобанович узнал потом: Ясь Лисковский поставил себе целью собрать как можно больше беларусских экспонатов и открыть краевой музей. Не последнюю роль в этих планах играли и соображения определенной экономической выгоды. Некоторые ранее добытые экспонаты Ясь Лисковский выменивал на такие, которых у него не было, и при этом с прибылью для себя. Разъезжая по разным уголкам Беларуси, по старинным городам и местечкам, он не пропускал католических монастырей, костелов и старых церквей, заглядывал в помещичьи усадьбы, шляхетские фольварки, обделывал свои дела и собирал подписку на беларусскую газету. Ксендзы, арендаторы и владельцы фольварков видели в газете средство для распространения "польскости" в беларусском крае. А может, на эту мысль наталкивал их сам собиратель беларусской старины. Ксендзы и панки в тех случаях, если они не подписывались на газету, все же вносили определенную дань на ее издание. Отсюда стало ясно, почему газету печатали некоторое время кириллицей и латинкой.
В свое строго определенное время пришел редактор. Как всегда пышные редакторские усы красовались в своей боевой позиции, не выходя за пределы той формы, которую придали им наусники. И сам редактор был, как всегда, спокойный, уравновешенный, с тем же видом независимого веселого человека, любящего пошутить и посмеяться.
— Ну, как чувствуете себя на новой квартире и в новой, пане мой, обстановке? — спросил редактор Лобановича, поздоровавшись с ним и со Стасем.
— Благодарю, Никита Александрович, чувствовал бы себя по-губернаторски, если бы в животе кишки не играли марш.
Редактор захохотал добродушно и раскатисто.
— Люблю беларусов за то, что они никогда не теряют чувства юмора и обладают аппетитом запорожских казаков! Что? Я вам, пане мой, найду заработок. Есть у меня в управлении Полесской железной дороги знакомый инженер, Блок по фамилии. Я с ним переговорю. Он даст вам переписку с хорошей оплатой.
— За это благодарю, — искренне ответил Лобанович.
— Мы вас, пане мой, на ноги поставим и свет откроем перед вами, — не унимался редактор, — а чтобы кишки марш не трубили, мы сейчас закатим бал на всю Завальную улицу.
Редактор дал Стасю несколько медяков и послал его купить пару булочек и баранок. Сам же вытащил из угла примус и с увлечением начал возиться с ним.
— А тем временем, пока я буду готовить губернаторское угощение, вы просмотрите корреспонденцию "Мартина из-за речки" и, где нужно, поправьте. Человек способный, только язык у него хромает.
Редактор сунул в руки Лобановичу несколько продолговатых листочков, а сам засуетился возле примуса.
Лобанович присел за столик, чтобы основательно ознакомиться с корреспонденцией.
"Делают мне экзамен, — подумал он. — Ну что ж, или пан, или пропал. И не святые же горшки лепят", — размышлял Лобанович под густой шум примуса.
XXI
Утром на следующий день после разговора с редактором Лобанович надумал зайти к ному и к братьям Лисковским. Все они были неженатые, или, как тогда говорили, "кавалеры", и жили на одной квартире. Ранний приход незнакомого и нежданного гостя удивил Стефана Лисковского. В этот день из всех троих квартирантов он встал первым и присел за письменный стол. В ответ на несмелый стук Стефан подошел к двери и спросил:
— Кто там?
Лобанович, как умел, объяснил, кто он такой и зачем пришел. Дверь открылась. На пороге стоял сам действительный редактор беларусской газеты, молодой невысокий человек с белым, довольно красивым лицом, с темно-серыми глазами. Он пожал руку Лобановичу и с приятной улыбкой повел его в кабинет.
— Ну, садитесь, пожалуйста, — Стефан показал на стул, стоявший перед столом, а сам сел в кресло за стол.
На столе лежали несколько номеров газеты, рукописи, разные статьи и корреспонденции. Стефан обрабатывал их для очередного номера газеты. Среди этих рукописей была и корреспонденция "Мартина из-за речки", выправленная вчера Лобановичем. На столе царил полный порядок, рукописи и газеты были аккуратно сложены, и каждая вещь лежала на своем месте. Лобанович окинул взглядом кабинет. Ни в какое сравнение не шел он с конурой в редакции, где обосновался Лобанович и где стояло его "корыто". Двумя дверями кабинет соединялся с другими комнатами квартиры.
Стефан Лисковский взял со стола "Мартина из-за речки", ласково кивнул головой налево и направо, как бы кладя этим начало разговору.
— Совершенно согласен с вашими поправками.
— Очень рад слышать это, — ответил обнадеженный Лобанович.
— А как вам нравится наша газета? — спросил Стефан.
— Обо мне и говорить нечего. Люблю ее. Люблю уже потому, что это первая беларусская газета. А самое главное — ее охотно читают простые люди, для которых она предназначена.
Слова Лобановича вызвали новую улыбку на губах Стефана.
— Очень, очень приятно слышать это, и особенно от вас, — проговорил Стефан. В его тоне Лобанович почувствовал фальшивую нотку, но смолчал.
В эту минуту дверь, что была напротив, медленно открылась и оттуда вышел Ясь Лисковский. Лобанович успел увидеть на стене комнатки несколько старинных сабель и пистолетов. Но они только мелькнули в его глазах— дверь тотчас же закрылась.
Ясь Лисковский был совсем не похож на брата и на целую голову выше его. На лице Яся все время блуждала улыбка, порой очень сладкая, льстивая.
— Познакомься: новый сотрудник нашей газеты, талантливый, — представил Стефан Лобановича.
Ласковая улыбка на лице Яся расплылась еще шире.
— Очень, очень рад видеть вас в нашей среде, — сладко проговорил он. — Фактически я знаком с вами, заочно. Знаете, профессия моя — путешествия. Я путешествую из одного уголка Беларуси в другой, присматриваюсь ко всему, прислушиваюсь, о чем говорят люди, — одним словом, ищу всего того, что составляет особенность беларусов. И о вас я также многое слышал, разумеется, хорошее. А сейчас очень рад, что вижу вас перед собой.
Лобанович молча слушал этого ловкого дипломата. А Ясь продолжал:
— Растет наша Беларусская грамада, ширится и собирается вокруг нашей газеты группа сознательных беларусов. Скоро мы объединим все наши лучшие силы.
Говорил Ясь с увлечением. На губах у него появлялась попеременно то сладкая, то настороженно-хитрая улыбка. В самый разгар возвышенного красноречия Яся из соседней комнаты, приоткрыв дверь, высунулся Никита Александрович, босиком, в одной только нижней коротенькой сорочке. Вся его почти голая фигура напоминала дебелую чугунную тумбу. Нельзя было без смеха смотреть на него. Под носом у Власюка красовались наусники, концы которых были завязаны на затылке. Такой "торжественный" выход редактора оскорбил эстетическое чувство Яся Лисковского. Ничего не говоря, он быстро вышел в свою комнату, снял со стены одну из старинных сабель, не вынимая клинка, шлепнул раза два ножнами по редакторскому заду. Редактор нисколько не обиделся и только сказал:
— Не паненки же здесь сидят!
Повернулся и пошел в свою комнату. Там у него были гири и штанга, и он приступил к гимнастическим упражнениям, а затем занялся туалетом.
Братья же Лисковские говорили много, с большой горячностью, говорили так, словно только у них открыты глаза на все явления современной жизни. И все, что касалось работы газеты, рисовали они в розовых тонах. Не обошли также и Краковского университета, где учится не одна только Элоиза Пашкевич (Тетка), но и много других беларусов. Им помогает Беларусская грамада, беларусское землячество. Лобановичу также не заказан путь в Краковский университет.
— Вы знаете, уважаемый друг Андрей, — не унимался Ясь Лисковский, — культура идет к нам и дальше на восток с запада. — На последнем слове Лисковский сделал ударение.
— А как определить границы этого запада? — спросил Лобанович.
Ясь Лисковский снисходительно улыбнулся: "Какой же ты, братец, неуч, если ставишь такой вопрос!"
— Запад — это Италия…
— С римским папой или без папы? — кинул реплику "неуч" Андрей.
Ясь Лисковский пропустил ее мимо ушей и продолжал:
— Неметчина, Франция и, если хотите, Польша. Главным образом культура с запада шла в идет к нам через Польшу.
— Но Польши теперь, как таковой, нет. И если через нее шел шляхетский "не позволяй" и реакционный католицизм и если это вы называете культурой, то такую "культуру" собаке под хвост, — отрезал Лобанович.
— Мы это и не считаем культурой, — вставил слово Стефан, а Ясь, немного смущенный, положил руку на плечо Лобановичу.
— Вы, почтенный друг, не совсем разбираетесь в том, что идет к нам с запада. Не из азиатской же России идет культура! Сразу заметно на вас влияние русской школы и русификаторства, и в этом ваша ошибка.
— Вы мне простите, уважаемый дядька Ян, — мягко заметил Лобанович, — вы валите в одну кучу русскую школу и русификаторство. Русификаторство — это самодержавная, царская национальная политика. Не признаю ее, борюсь против нее, как умею. А русская школа — для меня это Пушкин, Белинский, Грибоедов, Гоголь, Лермонтов, неповторимый Иван Андреевич Крылов, которого я очень люблю. Вот моя русская школа.
Братья Лисковские еще долго говорили о культуре с запада, говорили как политики-дипломаты.
Вышел от них Лобанович с чувством не вполне осознанной тревоги, с не приведенной в порядок мешаниной в голове.
У него слегка приоткрылись глаза на роль братьев Лисковских. Рубеж, отделявший от них Лобанович а, остался неперейденным.
Единственным реальным результатом этой встречи была записка от редактора Власюка на имя инженера Блока. Пойти к нему Лобановичу удалось только во вторую половину дня, и впустили его в кабинет инженера не сразу. Наконец он все-таки переступил порог светлого, просторного, богато обставленного кабинета. В мягком, широком кресле величественно, как царь на троне, сидел инженер Блок. Он только хлопнул глазами на посетителя, ничего не сказал и снова опустил свой взгляд в бумаги.
Лобанович, вежливо поклонившись, стоял возле двери, ожидая, когда Блок обратится к нему, и разглядывал важного инженера. Это был пожилой человек интеллигентного вида, спокойный и солидный. Редактор говорил, что Блок либерал, кадет по своим политическим взглядам.
На стене кабинета висел портрет министра путей сообщения, но Блок, казалось, затмевал его своей персоной, своей лысиной, занимавшей три четверти головы, и пышной, короткой, но широкой бородой, в которой пробивались серебряные нити седины.
Спустя несколько минут инженер оторвался от бумаг, поднял голову, взглянул на Лобановича таким взглядом, будто мысленно взвешивал его.
— Вы ко мне? — спросил Блок.
— Да, господин инженер, у меня есть письмо к вам, — ответил Лобанович, подошел к столу и передал конверт, в котором лежала записка от редактора.
Блок прочитал записку и уже более внимательно, с любопытством посмотрел на Лобановича.
— М-да… — неопределенно промычал инженер и еще раз взглянул на посетителя. — Подходящей для вас работы найти мне… м-да… трудновато.
Инженер замолчал, а Лобанович с волнением ждал, что будет дальше.
— А впрочем, пожалуй, кое-что могу вам предложить, — сказал Блок.
Он открыл ящик стола, вытащил оттуда пачку бумаг, перебрал несколько листов, выбрал один, размером не менее квадратного аршина, и другой, с набросанными на скорую руку цифрами.
— Вот, молодой человек, — сказал инженер Блок, — здесь два листа — черновой и чистый. На чистый лист вы перенесете исправленные цифры. Это так, на первых порах. Перенесите аккуратно цифры с чернового листа на чистый и тогда приходите. К тому времени, может быть, найдется для вас что-нибудь более подходящее… Ну, всего доброго!
Инженер Блок довольно демократично подал руку Лобановичу.
Вышел Лобанович из семиэтажного дома управления железных дорог с довольно хорошим настроением. Жить на свете можно и безработному изгнаннику-"огарку". В тот же вечер он твердо решил написать большое письмо своему другу Янке Тукале. Впечатлений так много, что писать есть о чем и написать можно очень интересно.
С такими мыслями шел Лобанович в свой приют, где его ожидало известное "корыто". Эту квартиру он окрестит и письме приятелю "вертепом Венеры похоронной".
XXII
То, что вначале представлялось Лобановичу большой удачей, впоследствии стало для него источником забот и огорчений.
Лобанович сидел в своей конуре, склонившись над огромными листами разлинованной бумаги. На каждом из них было не менее чем по сто клеточек, похожих одна на другую как две капли воды. На черновом листе стояли цифры, иногда перечеркнутые и исправленные. Их нужно было перенести на чистый лист. Как ни всматривался Лобанович в клетки, какие только вычисления и сверки он ни делал, при написании цифр в чистовике они нет-нет да и попадали не в ту клетку. Когда ошибка обнаруживалась, Лобанович испытывал неприятное чувство. Написанное пером приходилось соскабливать ножиком, так как резинка не помогала. На месте выскобленных цифр оставалось пятнышко, бумага просвечивала. Несколько дней мучился незадачливый переписчик над простой, чисто механической работой и часто сбивался с пути. Одна ошибка вызывала другую. Как же он будет смотреть в глаза редактору? И как будет сдавать такую работу инженеру? Пришлось, как посоветовал Стась, искать в аптеках такие кислоты, которые вытравляли следы чернил. Эти кислоты Стась называл "чернильной смертью". Когда через неделю Лобанович закончил переписку цифр в чистый лист, то этот чистовик выглядел хуже, чем черновик. Теперь только Лобанович упрекнул себя в том, что не попросил у Блока запасного чистого листа бумаги. Но тогда все это дело казалось ему легким. Или еще лучше — нужно было сперва легонько вписывать цифры карандашом, а затем, если они попадали не туда, куда нужно, просто стереть их и написать правильно. Тут Лобановичу вспомнилась польская поговорка: "Мондры поляк, ды па шкодзе" [Умен поляк, когда уже наделал беды]. Взглянув на пестрый лист с выскобленными пятнами, он сказал сам себе: "Это тебе, братец, не "Мартин из-за речки".
С пониженным настроением шел Лобанович в управление Полесской железной дороги, чтобы сдать переписку, так небрежно выполненную. Инженер Блок сидел в том же кресле, такой же важный и спокойный. Лобанович поклонился. Блок ответил на поклон легким, едва заметным кивком головы.
— Ну что, переписали? — спросил Блок.
— Переписал, господин инженер, да только первый блин вышел комом. Если вы будете любезны и дадите мне лист чистой бумаги, я сделаю это хорошо.
Инженер ничего не ответил, взял свернутые в трубку листы. Едва заметная улыбка мелькнула на его лице.
— М-да, — проговорил он, — переписчик-бухгалтер из вас неважный.
— Дайте мне чистый лист, я перепишу наново. Я теперь знаю, в чем была моя ошибка.
Блок ничего на это не сказал, положил в ящик стола листы, затем вынул из кармана бумажник, дал Лобановичу десятирублевку и молча кивнул головой, давая этим понять, что больше говорить не о чем и что работы больше не будет.
"Унизил меня кадет, — размышлял Лобанович, выходя из управления железных дорог, а на улице сказал себе: — Десять рублей не в яйце пищат". И направился в свое логово.
Выход свежего номера газеты вносил оживление в жизнь редакции. Обычно в такой день под вечер Стась брал извозчика и ехал в типографию забирать отпечатанный номер газеты. К этому времени приходил и сам редактор. А в редакции уже было много учащейся молодежи: гимназисты, студенты технического училища и просто молодые люди, которых трудно было отнести к какой-либо категории. Все они помогали фальцевать готовые газетные листы. Работа порой затягивалась за полночь. Было шумно и весело. Редактор рассказывал разные смешные истории, сам смеялся и других смешил. А примус шумел не умолкая, подогревая один за другим закопченные чайники.
В такие вечера изредка показывался в редакции и Стефан Лисковский. Он окидывал помещение и присутствующих взглядом строгого хозяина, держался подчеркнуто важно и независимо. В его присутствии Никита Александрович становился сразу более серьезным и не пускался в разговоры. Стефан с ласковой улыбкой кивал кое-кому головой. Он бегло просматривал несколько номеров газеты, а затем заходил за перегородку, где сидел Стась Гуляшек, и имел с ним секретный разговор, давал инструкции и забирал деньги, поступавшие от продажи газет. Потом с тем же важным и величественным видом выходил из редакции. Таким образом наглядно подтверждались слова Стася о том, что фактический редактор газеты Стефан Лисковский.
На одном из таких вечеров познакомился Лобанович с панямонцем Михаилом Бовдеем, со своим "почти земляком". Встречаться с ним в Панямони Лобановичу не приходилось. Сейчас Михаил Бовдей также был безработным: его уволили со службы за участие в забастовке железнодорожников. Как "почти земляки", они нашли много материала для разговора.
Бовдей был года на два старше Лобановича. Он очень гордился тем, что тоже принимал участие в революции и потерял в связи с этим работу. Но в отчаяние он не впадал: рано или поздно снова примут обратно, ведь работник он способный. Уже многих железнодорожников, уволенных вместе с ним, возвратили сейчас на старые места.
Михаил Бовдей, скептик по натуре, ко всему новому относился недоверчиво. Почти всех он высмеивал и в искренность человеческой натуры не верил. Редактора Власюка называл он ограниченным простаком, но куда более честным, чем братья Лисковские, — ведь они просто иезуиты со шляхетской окраской. Их надо остерегаться. Они, как говорил Бовдей, умеют залезть человеку в душу, с тем чтобы опоганить в ней что-нибудь. Бовдей отрицательно относился к изданию беларусской газеты: нужна ли она, если есть совершенный, высокоразвитый русский язык, который беларусы хорошо понимают? На этой почве между ним и Лобановичем возникали споры. Никаких разумных доводов против существования беларусской газеты Бовдей не приводил, он только высмеивал беларусские слова и тексты, написанные этими словами, что очень оскорбляло в Лобановиче национальное чувство.
— По-моему, Михаил Кириллович, вы просто раскольник, отщепенец, если так относитесь к своему народу, к его языку, к его праву на развитие своей культуры, — со злостью говорил Лобанович.
Бовдей презрительно улыбался.
— Что же, и школу вы хотите строить беларусскую? — спрашивал он насмешливо.
— И школу, и театр, и все, что необходимо народу для культурной жизни.
Бовдей недоверчиво хихикал и окончательно выводил Лобановича из терпения.
— Таким отношением к своему народу, забитому, темному, униженному, вы, простите меня, проявляете свое панямонское бовдейство! — уже совсем зло говорил Лобанович. — Недаром же земляк ваш Маргун откусил палец одному из ваших однофамильцев, Сымону Бовдею.
И эта ссылка на действительный случай не вывела из равновесия Бовдея.
— Пятрусь Маргун человек решительный, но это ничего не доказывает. Нет, — Бовдей круто повернул разговор в другую сторону, — ничего из ваших потуг не выйдет, не на той почве вы стоите. Вот вы, энтузиаст возрождения беларусского народа, работаете в газете, а что вы зарабатываете? Пятак да три копейки в день, а деньги кладут в карман Лисковские, вы даже не знаете сколько. Вам же с редактором — подставным, надо сказать, — фига с маслом.
Михаила Бовдея трудно было сбить с занятой им позиции. На колкие слова своего оппонента он не обращал никакого внимания и нисколько на него не обижался. Наоборот, он очень сочувствовал ему.
— Вот вам напевают песенки про Краков, — говорил Бовдей, — но вы увидите этот Краков тогда, когда укусите себя за локоть. Вас просто, извините, водят за нос, чтобы удержать при себе — вы для них нужный человек. А вот вы лучше послушайте меня, вашего не совсем близкого земляка. Здесь, в Вильне, на Новом Свете, это за железной дорогой, есть обер-кондуктор. Человек он ловкий, собирает дань с "зайцев". У него есть хороший домик, приобретенный за деньги, заработанные на "зайцах", огород, домовитая жена и два сына, которых нужно подготовить к поступлению в гимназию. Я могу закинуть слово за вас, потому что вы, мне кажется, хороший учитель и будете иметь хороший заработок. И если вам суждено милостью Лисковских поехать в Краков, — иронически заметил Бовдей, — то у вас будут деньги на дорогу. Согласны?
Бовдей лукаво глянул на Лобановича, а Лобанович подумал: "На свете поживешь — и Бовдея другом назовешь".
XXIII
С запиской от Бовдея пошел Лобанович на Новый Свет, где преимущественно жили железнодорожники, искать того ловкого обер-кондуктора, который жил на деньги от провоза безбилетных пассажиров, или "зайцев", как тогда их называли. Обер-кондуктор Эдуард Рымашевский собирался в очередной рейс по Полесской железной дороге. Это был человек лет сорока, деликатный и обходительный. Ничто в нем не бросалось в глаза, все было в меру и на своем месте. Он прочитал записку и внимательно взглянул на Лобановича.
— Вы знакомы с паном Бовдеем? — спросил обер-кондуктор, чтобы начать разговор.
— Он почти земляк мой, но познакомился я с ним здесь, в Вильне.
— Вы были учителем в школе? — продолжал расспрашивать Рымашевский.
— Был, но сейчас уволен.
— Не буду спрашивать, за что вас уволили. Мне важно, чтобы у моих детей был хороший учитель.
Обер-кондуктор позвал сыновей — Эдика и Юзефа.
— Вот вам директор, а вы слушайтесь и учитесь старательно, — сказал он. — Особенно ты, Эдик.
Мальчики взглянули на "директора" и тотчас же опустили глазки в землю. Они производили впечатление воспитанных и дисциплинированных мальчиков. Эдику было девять лет, а Юзеф на год моложе.
— Если с вашей стороны препятствий не будет, я прошу начать обучение сегодня же, — обратился обер-кондуктор к Лобановичу. — Время занятий определите сами, как вам удобнее. — А затем он снова глянул на сыновей. — Учитесь, детки, слушайтесь пана директора. А с вами, пане директор, мы поладим. Я буду платить вам пятнадцать рублей в месяц, а там будет видно. Сейчас я отправлюсь в свою дорогу.
Он пожал руку Лобановичу, поцеловал сыновей и, взяв дорожный чемоданчик, направился в кухню проститься с женой и сказать ей несколько слов. Во время разговора мужа с "директором" она в комнату не заходила.
Лобанович тем временем присматривался к своим ученикам. Они показались ему симпатичными мальчиками.
— Так что же, орлята мои, будем учиться? — спросил он.
Мальчики молчали, а затем Юзеф тихо проговорил:
— Будем!
Он несмело взглянул на учителя. Так же взглянул на него и Эдик, и это означало, что он согласен с братом.
— А где мы будем заниматься? — обратился к ним Лобанович.
В эту минуту вошла хозяйка. Еще с порога она приветливо поздоровалась, неся на пухлых губах приятную улыбку, свойственную только женщинам. Лобанович встал, поклонился.
— Мы вот здесь договариваемся, где заниматься, — сказал Лобанович, подойдя к хозяйке.
Мальвина Казимировна ласково взглянула на своих мальчиков. Ей понравилось, что учитель договаривается с сыновьями, которых она очень любила.
— Если пан директор не имеет ничего против, можно заниматься и в этой комнате, — любезно заметила обер-кондукторша, преданная мать своих детей, хорошая мужняя жена и заботливая хозяйка.
— Лучшей комнаты для занятий и не нужно, — согласился Лобанович.
Действительно, комната была светлая, чистая, просторная и уютная.
— С вашего разрешения мы и приступим к занятиям.
— Пожалуйста! — Хозяйка одобрительно кивнула головой и с той же доброй улыбкой вышла из комнаты.
Лобанович приказал мальчикам принести книги, тетради, какие у них есть, и все, что необходимо для занятий.
Для начала хоть в общих чертах нужно было ознакомиться с учениками, с тем, как они подготовлены.
— Вот, Эдик, — обратился Лобанович к старшему ученику, — скажи, до скольких ты можешь считать?
— До тысячи и больше, — уверенно ответил Эдик.
— Хорошо. Вот ты насчитал, скажем, пятьсот девяносто восемь. Как ты будешь считать дальше?
— Пятьсот девяносто девять, шестьсот…
— Молодец, Эдик! А теперь попробуй считать пятерками. Пять прибавить еще пять…
— Десять, пятнадцать, двадцать.
Выяснилось, что Эдик может считать пятерками и десятками. Юзеф, хотя его учитель не спрашивал, также отвечал вместе с Эдиком, порой опережал его. Больше часа беседовал Лобанович с мальчиками. Они оказались способными к учению, умели считать и читать, могли написать отдельные слова и простенькие фразы.
Учитель и ученики не замечали, как быстро летело время. В дверях снова показалась Мальвина Казимировна. Она несла на подносике стакан кофе, а на тарелочке несколько пирожков с мясом, толстеньких, пухленьких, еще горячих.
— Вот пожалуйста, подкрепитесь немного, а дети пусть поиграют несколько минуток, — ласково сказала хозяйка.
— У нас действительно немного затянулся урок, хотя это еще не настоящие занятия. Я просто знакомился с вашими детками, насколько они подготовлены.
— И какое же впечатление у пана директора? — с некоторой тревогой спросила Мальвина Казимировна.
— Первое, что можно сказать, — мальчики способные, с ними можно заниматься с успехом. А что касается Юзефа, мне кажется, он может обогнать Эдика.
Мальвина Казимировна расцвела, как роза: Юзеф был ее любимым сыном.
— Ну, тогда я не буду вам мешать. — С любезной улыбкой Мальвина Казимировна вышла из комнаты.
Лобанович сразу же начал "подкрепляться". Кофе был сладким, ароматным, а пирожки сами таяли во рту.
"Эх, Янка, — вспомнил Андрей друга, — попробовал бы ты такого пирожка! Хорошо живут обер-кондукторы".
После короткого перерыва Лобанович дал задание ученикам для самостоятельных занятий и условился, в какое время он будет ходить заниматься с ними.
Не раз вспоминал Лобанович своего "почти земляка" Михаила Бовдея: никто лучше, чем он, не позаботился о безработном учителе. Занятия с маленькими Рымашевскими доставляли одно удовольствие. Учились они старательно, были послушными, внимательными учениками. Всякий раз, когда Лобанович приходил на занятия, мальчики выбегали ему навстречу. Один брал учителя за одну руку, другой за другую, и так, все вместе, входили они в свою комнату. Мальвина Казимировна взяла за правило каждый день угощать "директора" душистым кофе и вкусными пирожками. После такого угощения и на сердце становилось веселее. Сам же Рымашевский, проэкзаменовав тайком своих сыновей, остался очень доволен.
— Вы не только учите, но и воспитываете их, — дружелюбно сказал он Лобановичу и уже сам, по своей доброй воле, набавил еще три рубля за уроки.
Одним словом, материальные дела Лобановича кое-как наладились. Правда, и работы хватало. Редакторы приказали ему вести в газете отдел, посвященный Государственной думе. Из всех речей депутатов думы он выбирал все наиболее интересное и наиболее прогрессивное и лишь мимоходом упоминал о выступлениях правых и реакционных депутатов, чтобы не бросалась в глаза царским чиновникам тенденциозность газеты. Время от времени можно было также дать и свою оценку речей разных Марковых и подобных им черносотенных зубров. С работой своей Лобанович справлялся. За это редакторы оплачивали его обеды у матери Стася Гуляшека. В веселую минуту Лобанович слагал песни о том, как бесприютная голытьба разрушит царский трон, сбросит царя, а из его позолоченной порфиры сошьет себе штаны.
Но ничто не вечно под ясным месяцем. Не думал Лобанович, что его виленскому благополучию придет неожиданный конец. Однажды ночью, когда город угомонился, а Лобанович сладко спал в своем "корыте" и видел сны, вдруг раздался стук в дверь редакции. Лобанович проснулся, прислушался — в дверь застучали еще сильнее. Не было сомнения, что кулак был здоровенный, а его обладатель человек опытный по части стука в дверь поздней ночной порой.
Лобанович натянул штаны, набросил на плечи пиджак и под барабанный бой кулака босиком подошел к двери.
— Кто там? — упавшим голосом спросил он.
— Открывай! — послышался властный окрик.
— Я не знаю, кому открывать, — может, вы какие-нибудь грабители.
— Открывай, говорят тебе! Не грабители, а полиция!
В голове Лобановича мелькнула мысль: "Что лучше, грабители или полиция?" Он отпер дверь, а сам отступил в сторонку. В редакцию вошли жандармский вахмистр с фонарем в руках, за ним три городовых, человек в штатском и жандармский ротмистр. Он осветил фонариком лицо Лобановича.
— Ты что здесь делаешь? — грозно спросил ротмистр.
— Служу, — ответил Лобанович.
— Паспорт есть?
— Вот он.
Ротмистр перелистал паспорт, а затем взглянул на Лобановича и уже более человеческим тоном проговорил:
— Где ваши вещи?
Лобанович открыл свой убогий чемоданчик, в котором лежали запасная пара белья, легонькие носки, несколько писем и исписанных листов бумаги. Жандармский ротмистр все это пересмотрел, вахмистр с городовыми пошныряли по углам редакции, — ничего не нашли. Ротмистр забрал письма и несколько переписанных от руки стихотворений. Все это он записал в протокол. Когда обыск был окончен, ротмистр строго сказал Лобановичу:
— Если вы в трехдневный срок не выедете сами, то я вас арестую и отправлю этапом к месту вашего жительства.
Ротмистр повернулся и направился к двери. За ним вышла и вся его капелла.
XXIV
Пришли, понюхали, побрехали и исчезли… Хорошо, что хоть так обошлось. И все же хлопот наделали много.
Спать Лобанович уже не мог. Неожиданный визит жандармов и городовых разрушил все его планы. Три дня! За это время нужно ликвидировать все дела. Во-первых, сообщить обер-кондуктору, чтобы он искал для своих сыновей другого "директора", и проститься с его домом. Во-вторых, зайти к редакторам, — может, они чем-нибудь помогут. Хотя надеяться на их поддержку — пустое дело. Прав был Бовдей, когда говорил, что в Краков земляк его поедет, когда укусит свой локоть. Так пусть хоть поклон передадут своему Кракову. Но что предпринять, как расчистить себе путь к возвращению в Вильну? И тут неожиданно решил — использовать орган виленского генерал-губернатора "Виленский вестник" и с помощью этой газеты устранить препятствия, вставшие на его пути. А для этого надо навестить редакцию, да не с пустыми руками. Лобанович сел за стол и начал писать небольшой рассказ, очень умеренный, не было в нем революционности, но он не имел и ничего общего с творчеством реакционно-шовинистических писак. К десяти часам утра работа была окончена. Рассказ понравился автору, он подписался "Иван Торба".
Захватив рукопись, Лобанович направился в редакцию "Виленского вестника", которая помещалась в шикарном доме, в просторных и богато обставленных комнатах.
Редактора еще не было. Лобановича принял секретарь редакции, молодой, белесый, прилизанный человек.
— Садитесь! — показал он на кресло и вопросительно взглянул на посетителя.
— Прошу простить меня за ранний визит, — почтительно обратился к нему Лобанович. — Я еду в провинцию. Мне хочется быть корреспондентом и вообще сотрудником вашей газеты. Для начала принес вам небольшой рассказ.
Секретарь просмотрел рукопись, взглянул на подпись.
— Это ваша настоящая фамилия? — спросил �н.
— Нет, это мой псевдоним.
— Здорово звучит, — усмехнулся секретарь и добавил: — Ваш рассказ мне нравится. В очередном номере газеты будет помещен, только напишите вашу настоящую фамилию и адрес. Еще чем могу служить?
— Мне хотелось бы, — проговорил обрадованный Лобанович, — иметь какой-нибудь документ, скажем, корреспондентский билет, в котором значилось бы, что я сотрудник или корреспондент "Виленского вестника". Это помогло бы мне стать более полезным для газеты сотрудником.
— Это можно, — согласился секретарь.
Минут через пять Лобанович держал в руках аккуратно написанный на хорошей, твердой бумаге, с отчетливой печатью корреспондентский билет от "Виленского вестника". Эта удача окрылила Лобановича, но он сам еще не осознал в должной степени ее значения.
Редакторы сделали вид, будто огорчены вынужденным отъездом Лобановича. Они сочувственно покачивали головами, выражали сожаление.
— А если бы вместо выезда на местожительство взять да махнуть в Краков? — со скрытой насмешкой спросил Лобанович Стефана и Власюка.
Стефан виновато опустил глаза, а Власюк отвел их в сторону.
— Время еще не пришло, — проговорил Стефан.
Помолчав, он добавил, положив руку на плечо Лобановичу:
— Не теряйте надежды!
Власюк повернул лицо к Лобановичу и дал такой совет:
— Вот что, дядька Андрей, зайдите в Менске к адвокату Семипалову. Он свой человек и может посоветовать вам что-нибудь хорошее. На то он и адвокат… Что?
Власюка поддержал и Стефан. Они дали Лобановичу письмо на имя адвоката.
— Когда же вы рассчитываете выехать из Вильны? — поинтересовался Стефан.
— Чем скорей, тем лучше. Может, даже сегодня вечером. Допустить, чтобы жандармы повезли как арестанта, не очень приятная вещь… А впрочем, может, таким способом добираться домой выгоднее: дорога ничего не будет стоить, — сказал Лобанович с горькой усмешкой.
— На дорогу мы вам кое-что подбросим, — успокоил Лобановича Стефан.
Лобанович даже не поделился с редакторами своей удачей. Зачем? Он твердо решил выехать из Вильны в тот же день. Сборы небольшие. Зайти же к своим ученикам, сообщить обо всем и проститься времени хватит.
Обер-кондуктор и доброжелательная Мальвина Казимировна искренне пожалели, что их дети остаются без "директора". Да и сами ученики опечалились — они привыкли к своему учителю. Обер-кондуктор добросовестно рассчитался с Лобановичем с надбавкой трех рублей к пятнадцати. А на прощание сказал:
— Если бы вы поехали по Полесской железной дороге, то до Баранович я довез бы вас бесплатно. — Лобанович поблагодарил, ехать на Барановичи ему не с руки.
Простился он также и со Стасем Гуляшеком. Затем зашел в свой курятник, где стояло "корыто", остановился возле него. "Эх, корыто мое, корыто! — мысленно сказал Лобанович. — Лелеяло ты мои мечты о Кракове, но им не суждено осуществиться". Он взял свой чемоданчик и пешком двинулся на вокзал.
Поезд из Вильны в Менск шел не более шести часов. На восходе солнца Лобанович выходил из вагона в Менске. Сухая и не по времени холодная погода сменилась теплыми ночами и жаркими днями. С вокзала, по пути в город, Лобанович зашел к бывшему своему другу Болотичу, с которым он дружил в семинарии и который работал теперь учителем в школе слепых. Болотич держался старых правил поведения, с пути "благонадежного" человека не соступал и революции не сочувствовал, но старого приятеля встретил приветливо, гостеприимно, хотя и шутил по поводу его неудачного участия в революции.
— Ты, братец, погоди смеяться, — сказал Лобанович. — А вот что ты скажешь на это? — Он достал из кармана корреспондентский билет и показал другу.
Болотич внимательно рассмотрел билет, а затем перевел глаза на приятеля.
— Значит, одумался и над крамолой поставил крест? — спросил баском немного удивленный Болотич.
— Нет, братец, крест думаю поставить над дураками, но об этом еще рано говорить, — заметил Лобанович.
Болотич словно бы немного растерялся: на что намекает приятель?
— Как понимать твои слова?
— Если бы с нами был Янка Тукала, он ответил бы тебе каким-нибудь афоризмом.
Болотич недоумевал еще больше.
— Ничего не понимаю. Какой афоризм сказал бы он?
Лобанович развел руками.
— Ход его мыслей отгадать не так-то легко. Он мог бы сказать нечто вроде загадки библейского Самсона, например: "От поедающего получилось то, что можно есть, и от сильного получилось сладкое".
Теперь Болотич развел руками.
— Напускаешь ты на все какого-то туману. Чем дальше в лес, тем больше дров. Одно можно сказать, — усмехнулся Болотич, — ты тот заяц, за которым гонятся гончие, и ты закручиваешь петли, чтобы сбить их с толку.
— Вот, вот! — подхватил Лобанович. — Наконец и ты можешь напасть на след.
Они немного посмеялись.
— А что думаешь делать сейчас?
— Сказать тебе правду — и сам не знаю. Жандармы выгнали меня из Вильны, потому что я под надзором полиции. Разрешения на право жить в Вильне у меня нет. А там я имел кое-какой заработок.
— Так ты сейчас из Вильны?
— Оттуда, братец.
— А отсюда куда направишься?
Лобанович вскинул глаза на Болотича.
— А что, если ты приютишь меня на своей квартире?
Болотич замялся:
— Что же, день-два поживи у меня…
— А вот скажи ты мне правду. Если бы я был не бродягой-изгнанником, а важным чиновником, с окладом в тысячу рублей, тогда на сколько дней ты предоставил бы мне приют?
— Получи тысячный оклад и тогда спрашивай… Знаешь, Андрей, я приютил бы тебя и больше, но известно ли тебе, что пишут о вас, о таких, как ты, в "Менском голосе"?
— Это в той газете, где редактором черносотенец и изменник родины Шмидт?
— Я не знаю, кто он такой, знаю только, что он редактор "Менского голоса" и написал в газете вот что.
Болотич взял со стола, где все бумажечки лежали каждая на своем месте и царил образцовый порядок, номер газеты "Менский голос" и показал заметку, в которой участники учительского собрания в Микутичах шельмовались на все лады.
Лобанович наскоро просмотрел заметку и сказал приятелю:
— Можешь дать мне этот номер?
— Для тебя я и берег его, — ответил Болотич.
XXV
Позавтракав у приятеля, Лобанович отправился на поиски адвоката Семипалова, чтобы передать ему письмо от редакторов. Адвоката дома не оказалось — он выехал на неопределенное время на юг Украины. Таким образом, надежды на Семипалова отпали. Да и что он мог сказать и какой дать совет? Вероятно, посоветовал бы ехать домой и у местного полицейского начальства просить разрешения жить и работать в Вильне. "Но я и без попа знаю, что в воскресенье праздник", — вспомнил Лобанович старую поговорку.
В скверике напротив архиерейского дома он выбрал спокойное местечко, присел на скамейку и достал из кармана "Менский голос", в котором была помещена злая заметка о народных учителях под названием "Без ума и совести". Прочитал и задумался. И здесь пришла ему в голову мысль зайти к редактору "Менского голоса", к черносотенцу Шмидту, и в связи с этой заметкой поговорить с ним в том плане, в котором они с Янкой Тукалой проводили репетицию допроса. Сначала мысль эта показалась нелепой, но чем больше размышлял он, тем сильнее она захватывала его. И в самом деле, что он теряет? Если редактор даже не захочет разговаривать с ним, так что за беда! О Шмидте ходили разговоры, что прежде он был флотским офицером, украл планы Кронштадтской крепости и передал их немецкой разведке. Ему дали за это десять лет каторжных работ, но царь Николай II отменил наказание и вернул редактору гражданские права. А сейчас Шмидт самый преданный "истинно русский" человек. Лобанович окончательно укрепился в своем намерении сходить к Шмидту. Хоть посмотрит, что это за человек, и попробует завести разговор об уволенных учителях, которых шельмовала газета.
В приемной редактора "Менского голоса" сидели два человека — поп и какой-то захудалый чиновник. Попа сейчас же пригласили в кабинет. Через несколько минут он вернулся оттуда, веселый, довольный, и кивнул чиновнику, чтобы тот вышел с ним вместе. Лобанович услыхал слова попа, сказанные им уже у двери:
— Скажу тебе, человече: голова!
Они исчезли.
— Как доложить о вас господину редактору? — обратился к Лобановичу служитель с рыжеватой бородкой, неинтересный с виду.
— Скажите: корреспондент "Виленского вестника", газеты виленского генерал-губернатора, — важно проговорил Лобанович.
Служитель с уважением взглянул на посетителя и даже поклонился. Лобанович сам себе заметил: "Клюет!"
Человек с рыжеватой бородкой тихонько юркнул в дверь редакторского кабинета и тотчас же вернулся.
— Пожалуйста! — показал он головой на дверь.
В просторном кресле за столом, застланным зеленым сукном, сидел редактор, без пиджака. Это был невысокий, коренастый человек, с широким лицом, с круглыми выцветшими глазами, с копной поседевших волос. На нем была русская рубашка с расстегнутым воротом, из которого выступала толстая, как у вола, шея. В ответ на приветствие Лобановича он только слегка пошевельнулся в своем кресле.
— Чем могу быть полезным? — довольно сурово спросил он.
— Я хочу поговорить с вами, господин редактор, не только о своем деле, но и о деле своих коллег — учителей.
Редактор немного шире раскрыл глаза, но молчал, приготовившись слушать дальше. Лобанович сделал небольшую паузу.
— Я вас слушаю, — уже нетерпеливо проговорил редактор.
Лобанович вытащил из бокового кармана аккуратно сложенный номер "Менского голоса", развернул его, нашел заметку "Без ума и совести" и указал на нее редактору.
— Я, господин редактор, и есть один из тех, которые в заметке значатся под таким титулом.
Редактор взял из рук Лобановича газету, взглянул на заметку. Лицо его сразу переменилось. В выцветших глазах блеснул злой огонек.
— Так что вам нужно? — спросил редактор так сердито, словно перед ним был не молодой человек, а какой-то вредный гад.
— Если человека незаслуженно обливают помоями, — спокойно, хотя и с горечью в голосе ответил Лобанович, — то совершенно естественно, господин редактор, что этот человек хочет очиститься от такой грязи.
Редактора, показалось Лобановичу, тронули эти слова.
— Я не понимаю вас, — сказал он.
— Дело вот в чем, господин редактор: то, что написано про нас в вашей газете, ни в какой мере не отвечает действительности.
Редактор недоуменно взглянул на посетителя.
— Как же так? Но было же у вас недозволенное, запрещенное законом собрание? Даже и постановление вы написали! — запротестовал редактор.
Лобанович глянул редактору в глаза.
— Жалко, что пристав, которому, конечно, хотелось выслужиться, взял одно только так называемое постановление. Но почему он не позаботился присоединить к нему полтора десятка пустых бутылок из-под водки? Тогда было бы понятно, откуда и как могло появиться это постановление.
Редактор недоверчиво покачал головой.
— Чем же объяснить тот факт, что в одном селе собралось свыше двух десятков учителей?
— В этом селе, господин редактор, их более трех десятков. Такое уж наше село Микутичи — окончил учительскую семинарию один и показал дорогу десяти.
Как ни старался редактор поймать Лобановича, ему это не удавалось. Все, что говорил Лобанович, казалось правдивым и естественным. Тогда редактор попытался повести атаку с другой стороны.
— Скажите, вы специально зашли ко мне, чтобы опровергнуть выставленные против вас обвинения? — поставил он вопрос ребром.
— Поверьте, господин редактор, я зашел к вам совершенно случайно. Скажу вам правду: я еду — и не по своей воле — из Вильны. Там я имел кое-какой заработок — занимался с детьми одного железнодорожника. Но позавчера мне жандармский ротмистр категорически заявил, чтобы я покинул город, если не хочу быть высланным по этапу. Изредка давал я также кое-какие материалы и в орган виленского генерал-губернатора, в газету "Виленский вестник".
Лобанович заметил, что на столе редактора как раз и лежала эта газета. В подтверждение сказанного он достал свой "талисман" — аккуратно и красиво заполненный корреспондентский билет. На глазах у Лобановича с редактором произошла перемена — из сурового он сделался ласковым. Совсем иным тоном он сказал, подняв на Лобановича выцветшие глаза:
— Вот что. Обо всем, что вы рассказали мне относительно учительского собрания, напишите в "Менский голос", напишите так, как было в действительности. Я помещу это в газете. Думаю, молодой человек, что это послужит вам на пользу и на пользу вашим коллегам. Я… — не без гордости заметил редактор, но перестроил свою фразу без "я": — К "Менскому голосу" прислушиваются и считаются с ним и его превосходительство менский губернатор, и его преосвященство епископ Менский и Туровский, и все высшие чиновники губернии.
Лобанович заметил склонность редактора к самохвальству и решил использовать это.
— Господин редактор! Мне довелось читать малоизвестного писателя Лейкина. Один из его героев на банкете сказал: "Любили правду мы сызмальства и награждены за это от начальства". Я хочу сказать, что и ваша любовь к правде начальством замечена.
Редактор сладко улыбнулся. Видно было, что эти слова пришлись ему по вкусу. А когда Лобанович поблагодарил его за гуманный прием, редактор встал со своего широкого кресла и крепко пожал руку посетителю.
— Так вот, жду вашей статейки.
Когда Лобанович возвращался из "Менского голоса", ему казалось, что за плечами у него выросли крылья. Без помощи Лисковского и Власюка, без адвоката Семипалова он сам сумел сделать кое-что на пользу себе и товарищам. Не задерживаясь нигде, он быстро шел на квартиру Болотича — там он решил написать "статейку".
К этому времени, закончив свои дела, Болотич сидел в кабинете и наводил порядок на письменном столе, хотя этот порядок и без того был на должной высоте. Болотич сразу заметил веселое, возбужденное настроение своего друга.
— Ну как, Андрей? "С победой, Гришка, поздравляю и расцарапанной щекой"? — спросил он.
— Вот что, Болотимус-Болото, дай мне пару-другую листов бумаги, и ты посмотришь, что я на них напишу, куда и для кого.
Болотич искренне и весело смеялся, выслушав рассказ Лобановича о разговоре с редактором и о результатах встречи.
— Это называется провести попа в решете, — шутливо заметил Болотич. Он вынул из стола с десяток листов хорошей, гладкой бумаги: — Пиши сколько влезет!
Лобанович выбрал спокойный уголок в квартире и сел за работу.
XXVI
Статья Лобановича под названием "Как оно было" появилась через день в "Менском голосе" за подписью "Кудесник". Прочитав ее, Болотич широко раскрыл глаза и некоторое время молча смотрел на приятеля.
— Вот попробуй разобраться, где правда, а где хитрая выдумка! — восхищенно сказал он.
— Между правдой и выдумкой, похожей на правду, трудно, мой друже, провести границу, — заметил Лобанович. — Канву для них дает сама жизнь.
— Замысловато говоришь, мой братец. Не выпив чарки доброй настойки, ничего не разберешь.
Сказав так, Болотич направился к своему довольно красивому и даже уютному буфетику, достал вместительную бутылку и поставил ее на стол.
— Это, братец мой, вроде польской старки. Долгов время я хранил ее на торжественный случай.
— Тем самым, дорогой мой Болотимус, ты доказываешь, что ты мой настоящий друг, каким был и в семинарии.
Наливая настойку в чарки, Болотич серьезным тоном заметил:
— А знаешь, Лобуня, эта статья произведет если не переворот, то полное замешательство в головах судебных чиновников, а также и полицейских: ведь "Менский голос" — это их "Символ веры".
— Что ж! — весело отозвался Лобанович, подняв чарку. — Дай боже нашему теляти волка поймати!
Вечером, сердечно простившись с Болотичем, Лобанович отправился на вокзал. Он захватил с собой несколько экземпляров "Менского голоса" со своей статьей. Сидя в вагоне, Лобанович думал о том, как будут удивлены друзья, уволенные с учительских должностей, когда вдруг услышат про "Кудесника". Никому и в голову не придет, что это написал он, Лобанович. Ему было весело и вместе с тем смешно. Он думал в первую очередь о своем приятеле Янке Тукале, думал, как половчее рассказать ему о своих приключениях.
В Столбуны поезд прибывал около одиннадцати часов утра. Чтобы не разминуться с Янкой, Лобанович решил зайти к нему на его прежнюю квартиру. От вокзала до местечка с полверсты. Как же удивились и обрадовались приятели, когда по счастливой случайности встретились на дороге, там, где она поворачивала на вокзал! Они бросились друг к другу:
— Янка!
— Андрей!
Друзья крепко пожали друг другу руки, поцеловались.
— Каким образом так неожиданно очутился здесь? Откуда ты взялся? — спрашивал с радостным недоумением Янка.
— Время моего странствия никем не считано, а дороги мои только богом да жандармами меряны, — торжественно ответил Андрей.
— Ты говоришь словно какой-то стародавний пророк, — засмеялся Янка в предчувствии важных новостей, о которых должен сообщить приятель.
— А ты куда странствуешь? — спросил его Андрей.
— Не сам я странствую, моими ногами завладели черти, — в тон приятелю ответил Янка. — Собирался в Менск, но когда увидел тебя, черти от меня отступились — побоку Менск!
— Хорошо сказано!.. Знаешь, Янка, я все время думал, как бы не разминуться нам, а мы взяли да встретились!
— Если кому везет, тот и в лаптях танцевать пойдет, — поговоркой ответил Янка. — Выкладывай, братец, о твоем никем не считанном времени.
Лобанович оглянулся вокруг и тихо сказал:
— Каждому овощу свое время. Свое время ягоде и свое время боровику… Слушай, Янка, давай зайдем в местечко, возьмем на дорогу того, что веселит сердце человеку. Отдалимся от улиц и от стен домов и там, в укромном месте, откроем наши души и дадим волю нашим словам.
— Вот что значит побыть в редакции! Сразу видно, что человек набрался ума! И дурак будет тот, кто станет против этого возражать.
Приятели направились в шинок к тетке Гене за подкреплением. В первом уютном местечке над Неманом они остановились.
— Вот здесь мы и откроем уста наши! — воскликнул Лобанович. — Садись, брат Янка!
Они уселись на зеленой траве за пышным лозовым кустом, раскинувшим тонкие, гибкие прутья над самым Неманом. Потревоженная луговая мята разливала вокруг острый аромат. Внизу, под обрывистым берегом, неудержимо мчала река прозрачные волны, словно живое серебро.
— Что скажешь, Янка? Хорошо, уютно, покойно здесь! — сказал, озираясь вокруг, Лобанович.
— Что хорошо, то хорошо, но не это я надеялся услышать от тебя, — заметил Янка. — Выходит, с большого грома малый дождь!
Андрей засмеялся.
— Знаешь, брат, я все думал, как начать рассказывать при встрече с тобой обо всем, что произошло за это время. И как будто не нахожу такого начала, которое удовлетворило бы тебя и меня.
— Тогда откупоривай бутылку, — может, она развяжет тебе язык, — решительно сказал Янка и добавил: — Чует мое сердце, что скажешь что-то интересное.
Лобанович вытащил из кармана "крючок", кусок колбасы, завернутый в бумагу, и хлеб. Янка в ожидании новостей не сводил глаз с приятеля.
— Пока я буду накрывать на стол, ты прочитай вот эту заметку, — безразличным тоном сказал Андрей.
В руках у Янки очутился "Менский голос". Он так и впился глазами в статейку. Лобанович резал колбасу и украдкой следил за приятелем. А Янка, по мере того как читал, менялся в лице, несколько раз озадаченно возвращался к началу статьи, глядел на подпись, на название. Наконец протер глаза и долгим взглядом посмотрел на Андрея.
— Ну, что скажешь, Янка, на это?
— Братцы мои! Матушки и батюшки! — не мог прийти в себя Янка. — Не обманывают ли меня мои глаза? Не ослеп ли я? Не водит ли меня черт по болоту? — Янка весело перекрестился. — Что же это значит? — развел он руками и вдруг схватился за бутылку. — Выпить за того доброго человека, который подал за бездомных "огарков" голос в "Менском голосе"!
— Выпить! — поддержал приятеля Андрей. — А вот о чарке мы забыли. Из чего будем пить?
— Как из чего? Обойдемся без веревки, была бы коровка!
Янка передал бутылку Андрею.
— Горелка твоя и твоя новость! Благословись, отче Андрей! Хлебни! Из горла в горло!
Андрей выбил из бутылки пробку.
— Так вот, братец Янка, возрадуемся и возвеселимся. Пусть отступится от нас лихо, а хорошо начатое пусть хорошо и кончится. Будь здоров!
Горелка забулькала во рту у Лобановича за частоколом зубов. Добрую чарку влил он в рот.
— Столько же, брате, возьми и ты, — передал он бутылку Янке и отметил ногтем на стекле, сколько тому полагалось выпить.
Янка взял бутылку, глянул в сторону Панямони и Столбунов, затем повернулся лицом к Микутичам, поднял глаза на Демьянов Гуз.
— Слышите вы, местечки и села, и ты, Демьянов Гуз, и вы, дороги, по которым мы ходили, ходим и будем ходить! Будьте здоровы! Будь здоров и ты, добрый человек, закинувший за нас доброе слово в "Менском голосе"! Пусть тебе легко икнется в эту минуту! И ты, Нейгертово, будь здорово!
Лобанович усмехнулся. Янка глотнул в два приема свою порцию, крякнул, вытер губы, почесал нос и заметил:
— Должно быть, еще выпьем!
— Горелка еще есть, — потряс Лобанович бутылкой. — Давай закусим!
Янка посмотрел на бутылку, прикинул на глаз, столько ли он выпил, сколько было отмерено, и заявил:
— Немного перебрал! Знаешь, натура уж моя такая — на работе не дотягиваю до нормы, а во время выпивки перетягиваю!
— Ну, ты немного клевещешь на себя, Янка!
— Клевещу потому, что мне весело, а водка начинает дурманить.
Друзья сидели над рекой под кустом, закусывали, шутили, прикладывались к бутылке. А когда опорожнили ее, Янка дал полную волю своим чувствам:
— Есть ли на свете такой вельможа, которому я позавидовал бы сегодня? Есть ли такой замок или дворец, на который я променял бы этот куст над Неманом? Ничего подобного нет!
Янка энергично махнул рукой.
— Откуда же у тебя такое счастье?
— Из двух источников: один — статья, а другой — вот эта бутылка, к сожалению пустая.
— Из пустой бутылки можно сделать полную. Но как же ты относишься к "Кудеснику"? Каково, на твой взгляд, его значение для нас?
— Да ведь это, братец, дождь в великую засуху! — воскликнул Янка. — Ты вот посмотри на луг, на пригорки: выжгло их солнце с весны, а прошли дожди — они начали оживать. Видимо, произошел и для нас какой-то благоприятный поворот.
— Так приблизительно рассуждает и Костя Болотич. Он сказал даже: "Менский голос" для полицейских, для попов и чиновников то же самое, что "Символ веры" для правоверных христиан".
— Браво! — крикнул Янка.
— Знаешь, дружище, если на то пошло, сбегай к Моне — он сразу же здесь, за мостом, — и возьми еще "крючок", тогда я расскажу тебе, как появился "Кудесник" в черносотенной газете и кто он такой.
— На край света побегу ради этого!
Лобанович хотел дать деньги.
— Моя копейка также не щербатая, — отвел руку приятеля Янка и помчался к Моне.
Под тем же лозовым кустом рассказал Лобанович приятелю о всех своих приключениях — об изгнании из Вильны, о визите к редактору "Менского голоса" и о результатах этого посещения.
— Знаю, мой друже Янка, — сказал в заключение Андрей, — правда, прикрытая дерюжкой, интереснее, чем голая правда. И мне кажется, что ты даже разочарован историей "Кудесника". Наша репетиция не пропала даром.
Янка сказал в восхищении:
— "Кудесник", ты хитрый старик!
XXVII
Андрей и Янка обосновались на некоторое время на просторном гумне дяди Мартина. Если бы заполнить это гумно доверху хлебом и сеном, добра хватило бы на три таких хозяйства. В одном из углов лежала довольно большая куча прошлогодней соломы, изгрызенной мышами. Там, разостлав дерюгу и накрывшись домотканым одеялом, друзья спали крепким крестьянским сном.
Гумна нарочно строились так, чтобы в них имел свободный доступ наружный воздух, поэтому в стенах гумен и над широкими воротами вдоль всей стрехи обычно было много щелей. С двух сторон под крышей были даже парные оконца без стекла, через которые влетали и вылетали ласточки — они очень любят гнездиться на гумнах. Надо заметить, однако, что щели на гумнах оставлялись с таким расчетом, чтобы в них не засекал дождь, а зимой ветер не нагонял снега.
Всходило солнце. Пробуждалось ясное летнее утро. Тысячи щелей и дырочек загорались на солнце, и все гумно наливалось сверкающими потоками света, блестело, жило и сияло в золотых лучах.
— Убей меня гром, если что-нибудь подобное видел когда-нибудь царь, — сказал, пробудившись, Янка и залюбовался лентами ярких лучей, в которых носились мириады пылинок. — Ты слышишь, что я тебе говорю? — спросил он, не услыхав ответа приятеля.
Андрей наблюдал, как над гнездами трепетали легонькими крылышками юркие ласточки и мирно щебетали.
— Знаешь ли, Янка, я никогда не видел, чтобы ласточки дрались между собой, — заметил он, пропустив мимо ушей слова друга — он просто не слыхал их.
— Славные птушенции! — подхватил Янка. — Когда они начнут щебетать над гнездом, я вспоминаю молодиц, которые соберутся порой с ведрами возле колодца и на все голоса разливаются.
На гумно долетали привычные отзвуки трудового крестьянского дня. Несколько раз стукнула дверь в хате, скрипнули ворота в хлеве — это мать пошла доить корову. Вот заскрипел журавль над колодцем. Немного спустя застучал секач в корыте — готовился завтрак свиньям. Затем послышался недовольный голос Юзика, другого брата Андрея, — он выгонял на пастбище скотину, недоспал, был сердит и свою злость вымещал на коровах. Дядька Мартин остановил Юзика также сердитым окриком:
— Что ты хлещешь кнутом корову? Что она тебе сделала? Вот возьму этот кнут да хлестну по твоей спине.
Юзик молчал, пока двор не остался позади, а потом огрызнулся:
— Не достанешь, руки коротки! А кнут — вот он, в моих руках.
— Гляди, Дюбок, чтоб он не очутился в моих руках!
Дядька Мартин сидел на толстом полене и отбивал косу. Однообразный стук молотка по железной бабке, вбитой в колодку, вторил утренним звукам, разносившимся по двору. Ко всем прежним звукам сейчас присоединялось пение горластого петуха.
Лобанович вспомнил, какая сейчас горячая пора: дядя Мартин ладил косу, приближалось время косьбы. Нужно было торопиться: ведь если русиновцы скосят свои полосы, то они сразу же и лошадей пустят на скошенный луг, и если останутся там две полоски луга дяди Мартина, их потравят, потопчут кони. Совесть Лобановича говорила — надо помочь Мартину.
Друзья лежали молча. Каждый думал свое. И вдруг Лобанович прервал молчание.
— Знаешь, Янка, какой афоризм скажу я тебе?
— А ну! — оживился Янка, словно очнувшись.
— Всему на свете есть конец, — торжественно промолвил Андрей.
— Это правда, как правда и то, что если человек голоден, то он хочет есть, — подпустил "жука" Янка.
— А если правда, то довольно нам лежать, давай подниматься.
— Вставание не стоит такого "афоризма", — все еще шутил Янка, но вылез из-под одеяла и сел на соломе. — И хорошо же спать здесь! Не спишь, а божественный напиток пьешь!
— Гумно — это дача на даче, рай, который не снился Адаму и Еве.
Друзья быстро оделись и пошли умываться на Неман. На тропинке, протоптанной возле гумна и ведущей к реке, они остановились и поздоровались с дядей Мартином, лихо сдвинувшим на затылок "варшавскую" фуражку. Когда-то Мартин носил ее только по праздникам, теперь она состарилась, утратила свой прежний шикарный вид, форму и цвет, но даже и в таком виде напоминала фуражки, которые носили фольварковцы.
— Ну, как отдыхали? — спросил дядя приятелей и высморкался направо и налево, сначала из одной, а потом из другой ноздри.
— Спали, как пшеницу продавши, — отозвался Янка.
Андрей спросил:
— Есть у дядьки запасные косы?
— Почему же нет! Есть, и не одна.
— Так наладь их хорошенько, пойдем вместе косить. А русиновцы пусть намотают себе на ус: если слишком налягут на косьбу, то как бы не были у них пятки подрезаны, — сказал шутливо Андрей.
Дядя Мартин засмеялся. Он знал, что Андрей замечательный косарь и что с таким помощником в хвосте не останешься.
На рассвете следующего дня дядя Мартин и Андрей, взяв косы и захватив молоток и бабку, пошли на косьбу в Елово. Янка с Якубом должны были прийти туда с граблями — работы хватит на всех — и принести косарям завтрак.
Андрей с раннего детства любил Елово. Там росло много таких могучих дубов, что четыре человека едва могли обнять комель. На вершинах дубов, важно стоявших над рекой, чернели гнезда аистов. В глубине луга рос густой орешник, а Неман так красиво изгибался, образовывал такие луки, что ими нельзя было не залюбоваться.
В Елове был очень хороший луг, особенно ближе к Неману. Луг и земля, на которой находилась усадьба дяди Мартина, принадлежали князю Радзивиллу. Их прежде арендовал Мовша Перец, который держал в Микутичах корчму. После того как Витте ввел монополию на водку, Мовша ликвидировал свои дела и перебрался в Панямонь, а княжескую землю заарендовал дядя Мартин.
От хуторка дяди Мартина до Елова считалось четыре версты. Солнце еле-еле показывалось из-за леса, когда наши косцы пришли на луг. Дядя Мартин не терял даром времени. Он воткнул в землю косу, повесил на связку торбу, в которой лежали молоток и бабка, а сам пошел проверять границы своей полоски луга. Осмотрел, на месте ли стоят вешки, а затем мелкими шажками пошел от вешки к вешке — делать "брод", чтобы во время косьбы не сделать перекоса. У людей было так мало луга, что они держались за каждую пядь.
Дядя Мартин и Андрей решили начать косьбу со стороны леса, с низины, где луг был истоптан коровьими ногами, следы которых оставались на долгое время. В ложбине кое-где было мокро, но зато и трава росла мягкая, хоть и неинтересная. Дядя Мартин провел "брод" до половины длинной и узкой полоски. Этот кусок разделили на две части. Мартин взял себе худшую делянку. Наточили косы. Прежде чем взмахнуть косой, дядя, не снимая шапки, перекрестился и сказал: "Господи, благослови!" Андрей за это время успел махнуть косой раза два.
Утренняя роса делала молодую, сочную траву сырой и мягкой. Хорошо отбитые и наточенные косы только посвистывали. Трава легко поддавалась и покорно ложилась в ровные прокосы.
Косари хоть и шли далековато друг от друга, но старались вовсю. Солнце поднялось и стало припекать. Поснимали шапки. На лбу выступал пот. Сняли и рубахи. Оба были мокрые от пота, но ни один не поддавался другому. Уже оставались только клочки нескошенного луга, когда Андрей, остановившись поточить косу, заметил Янку, а за ним и Якуба. Долго разглядывать их не было времени — дядя Мартин уже докашивал свою делянку. Однако Андрей успел увидеть над головою Янки сетку-топтуху, словно шлем стародавнего богатыря, и жбан в руке, вероятно с кислым молоком, — дядя Мартин любил его. Якуб нес на плечах пару граблей, а в руке порядочную торбу с "лигоминой", как называли плотогоны еду. Андрей и сам не знал, почему ему вдруг стало весело.
Минут через десять гребцы подошли к дяде Мартину.
— Как раз вовремя пришли. Молодцы, хлопцы!
Мартин направился вместе с хлопцами к Андрею, который добивал последний прокос. Дядя весело сказал:
— Коси, коса, пока роса! Роса долой — косец домой!
Все вместе, косцы и Янка с Якубом, направились под дуб на берег Немана.
— Вот хорошо, что взяли с собой сетку! Дай, боже, здоровья тому, в чью голову пришла такая отличная мысль! — воскликнул Андрей.
— Это Якуб распорядился, — заметил Янка.
— Якуб золото, а не хлопец! — похвалил брата Андрей.
Дядя Мартин добавил:
— Вы еще не знаете, что за голова на Якубовых плечах!
Мартин и сам был рад, что Якуб догадался захватить сетку.
XXVIII
Для Якуба самой веселой и радостной порой года была пора сенокоса. Да и где столько простора для твоей резвости, для твоей ловкости, для твоих забав, как не на косьбе! И, сказать же, работа на лугу не тяжелая. А чего стоят пахучие волны скошенной и подвянувшей травы! Да не одними забавами увлекался маленький Якуб — каких только зрелищ не встретишь на сенокосе! Работа захватывает тебя всего, с головы до пят.
Якуб внимательно присматривался, как ловко владеет косой дядя Мартин. Для мальчугана это был лучший в мире косец. Целыми часами сидел он возле Мартина, когда тот отбивал косу, и не пропускал ни одного дядиного движения. Мартин не всегда догадывался, что за ним следит так внимательно око племянника. Неожиданно Якуб иногда давал такие хозяйственные советы, что дядя только диву давался. Иногда в таких случаях он обнимал племянника, целовал и говорил:
— Ты, брат Якуб, золотой человек, и голова твоя светлая.
Пока дядя Мартин и Андрей завтракали под дубом, стоявшим как раз на их полоске, Якуб не ждал приказа, что надо делать. Он дал Янке грабли, а другие взял сам.
— Пойдем выгребать сено из ложбины и перетащим его на бугор, там оно к вечеру почти совсем высохнет.
Янка не возражал Якубу, ведь тот говорил правду. Выбрав несколько охапок травы посуше, они принесли ее под дуб — после завтрака захочется полежать на сене в тенечке. Сам Янка не догадался бы сделать этого, в чем потом и признался.
Косцы долго не лежали, хотя и тянуло вздремнуть Причиной тому была сетка-топтуха, стоявшая тут же, под дубом, вверх мотней. Дядя Мартин вообще очень любил ловить рыбу, а здесь и место хорошее и никто из рыбаков еще не потревожил прибрежных заводей. О рыбе думали также Андрей и Якуб. Но в первую очередь нужно подогнать работу. Один только Янка оставался безразличным по отношению к рыбе, он не познал еще наслаждения в ловле сеткой-топтухой.
Оставалось еще с полчаса до захода — солнца, а сено уже было все собрано и сложено в копны, чтобы не рыжело от росы. Вторая полоска также была скошена, к великому удовлетворению дяди Мартина. Еще день-другой хорошей погоды — и сено будет убрано с луга и свезено в гумно.
— Ну как, хлопцы, пройдемся возле бережков с сеткой? — весело спросил Мартин свою рабочую артель.
— Теперь самое время поплескаться, — солидно проговорил Якуб.
— Давно пора, — поддержал его Андрей.
— Ну, тогда давайте начнем! Ты, Якубок, будешь носить табак и вертеть нам цигарки. Когда ловишь рыбу, в особенности хочется курить.
— И особенно тогда, когда она хорошо ловится, — заметил Андрей.
— А ты, брат Янка, стереги одежду — ведь придется снять все, кроме шапок. Не обязательно стоять над нею крюком, — сделал оговорку Мартин, — но с глаз спускать не нужно.
— Рад служить общему делу! — как солдат, ответил Янка.
Дядя Мартин взял сетку и первым спустился в Неман. За ним полез в воду и Андрей. Оба голые, только в одних шапках. Лазить голому в воде среди жесткой травы и водорослей — не очень приятная вещь. Совсем иное дело, если надеть рыбацкую одежду. Но ее не взяли — не совсем удобно было нести все разом.
— Вот давай, брат, потрясем эту завоинку, — предложил Мартин.
Завоиной называлась полоса стоячей воды возле берега. Обычно она зарастала разной травой, кувшинками, мокрицей, камышом. С самого дна поднималась длинная, во всю глубину реки, трава, словно тонкие нити. Выбравшись на поверхность, она расстилала по воде овальные беловатые листики. Попадались местами возле берега тростник и аир. В этих водяных зарослях пряталась рыба, отдыхала после жирования или просто спасалась от своих заклятых врагов — щук и окуней.
В рыбацком деле верховодил дядя Мартин, как самый опытный и ловкий по части ловли рыбы. Он взялся за один край обруча, на котором была натянута сетка, а помощник его — за другой, и оба тихонько-тихонько начали пробираться к берегу. Сетку легонько вели в воде. Бывали такие случаи, когда какой-нибудь неразумный язь либо лещ, удирая "на воду", попадал в сетку.
Ведя сетку, дядя выбирал такие местечки, где, по его мнению, могло что-нибудь попасться, и команду своему помощнику отдавал шепотом.
— Осторожней, осторожней! Ну, спускай сетку на дно, тихонько, тихонько, да смотри, чтоб она не повисла на коряге либо на кочке, не то рыба низом пройдет. Ну, ставь!
Сетку плотно ставили на дно в соответствующем месте. Андрей стоял неподвижно возле края сетки, пока дядя Мартин, держась за обруч с противоположной стороны, не заносил как можно дальше ногу и не загребал — "топтал" ею, медленно гоня рыбу. Вслед за ним также заносил ногу и болтал ею Андрей, чтобы рыба не оставалась возле берега. Затем вдвоем они поднимали сетку, причем поднимать нужно было быстро.
Когда подняли сетку в первый раз, из мотни бухнула здоровенная щука, высоко подскочила вверх, описала в воздухе дугу и вот-вот готова была шлепнуться в воду. Дядя Мартин рванулся, как тигр, и подставил сетку, чтобы подхватить ее. Прибежали Якуб, сторож Янка. И какова же была общая радость, когда щука фунтов на пять начала биться в сетке!
— Нет, брат, дудки! — торжественно проговорил Мартин.
Вдвоем с Андреем несли они сетку на берег, держа ее устьем вверх, и, только отойдя подальше от воды, перевернули. Ладная щука, еще, может, более крупная, чем показалось вначале, долго трепетала, подскакивала на траве, пока не ослабела.
— Ну и ловкач вы, дядя Мартин! Если бы не вы, плавала бы щука в Немане! — с искренним восхищением говорил Янка.
— Это, брат, редкий случай, просто повезло, — заметил Мартин. — Но если кому суждено попасть в горшок или на сковородку, тут уж ничего не попишешь.
Дядя Мартин редко когда позволял себе выхваляться ловкостью, хотя и был человек умелый и ловкий. И все же пышный ус Мартина еще долго шевелился от счастливой улыбки.
— Так, брат, и я скоро сделаюсь рыбаком, — сказал Янка.
Случай со щукой вызвал много шуток и веселых разговоров. Дядя Мартин и Андрей сразу же снова полезли в Неман. Солнце еще не зашло, но его огромный красный шар уже приближался к поверхности земли. Завоина же была почти вся впереди. Рыбаки еще более осторожно подвигались вдоль берега. Шептались, ставили сетку и поднимали ее. Дядя Мартин тихо говорил:
— Если почувствуешь — сетку толкнет что-то, так хватай сразу вверх: это наверняка будет щука.
Почти в каждый заход попадалась кое-какая мелкая рыбка. Попадалась и порядочная. Много волнений рыбакам и наблюдателям стоил язь. Правда, он оказался фунта на два, но возни и шума в сетке наделал фунта на четыре. И, однако, все были довольны, тем более что, кроме язя в сетке плескались порядочные лещи. Часто попадались плотички, окуни, ельцы. Вкатился в сетку и неповоротливый налим и один очень важный и ленивый линь. Он лежал в сетке так спокойно, что дядя Мартин вначале его не заметил и чуть было не выкинул в воду.
Наступал вечер, смеркалось. Пришла пора вылезать из воды, но Мартин во что бы то ни стало захотел еще раз поставить сетку возле кустиков аира. Прилаживались долго, осторожно. Наконец дядя болтнул ногой. Потоптались немного. Мартин с большой надеждой поднял сетку. Рыбы по было, зато важно сидела толстая зеленая лягушка и удивленно смотрела на незнакомую обстановку. Якуб так и покатился со смеху.
— Поймали плотку, что не лезет в глотку! — хохотал он.
Дядя Мартин вытряс сетку, затем выполоскал из нее грязь и тину на чистой, быстрой воде.
Рыбаки старательно вымылись и полезли на берег одеваться и подсчитывать трофеи. Ловля оказалась более чем удачной. Дяде Мартину пришла мысль — наиболее крупную рыбу отнести завтра утром или, еще лучше, сегодня в Панямонь. А завтра как раз пятница, вечером наступает еврейский праздник — шабес. В такое время на рыбу необычно большой спрос. План дяди Мартина поддержали. Дома рыбу перебрали. Помельче оставили себе, отборную же Андрей и Янка потащили в Панямонь. За порогом Янка сказал:
— Плакал-рыдал — бог не помогал, а стал танцевать — начал бог помогать.
— Мы попали в хорошую полосу, — согласился Лобанович. — А то, что принесет завтрашний день, пусть будет также радостным.
— Хорошо на лугу во время сенокоса, — признался Янка.
XXIX
Порой, как говорится, человек попадает в счастливое течение, и оно так ласково носит его по волнам жизни. И ты сильно желаешь, чтобы это течение как можно дольше колыхало и нежило, покачивало тебя, нигде не тряхнув, не подбросив на перекате. Но так бывает очень редко и очень недолго. Счастливое течение твое вдруг кончается, улетучивается, как легкий утренний туман, и ты остаешься возле того же старого, разбитого корыта.
Андрей и Янка увлеклись рыбной ловлей. Им вначале везло. На рыбе они немного подкормились. Янка говорил порой:
— Черт ее побери, учительскую службу! Переведу стрелки на рыболовство!
Янка даже мечтал приобрести вторую топтуху: ведь если они одной сеткой в среднем ловили по десяти фунтов, то в две поймают полпуда.
Андрей по этому поводу сказал Янке:
— Однажды я шел через мост в Панямонь. Под мостом лежало старое русло Немана — Немчище, заросшее кувшинками и разной травой. В мелком и грязном озерке топталась с бреднем вереница женщин. Когда им удавалось поймать рыбу, они шумели, кричали, причитали. Одна, уже немолодая панямонская мещанка, держа в зубах и посасывая, как соску, большую папиросу, с увлечением говорила: "Вот наловлю рыбы и, ей-богу, куплю коня!" Не похож ли ты на эту женщину?
— И зачем ты разрушаешь мои, может, самые лучшие мечты? Неужто человек не имеет права хоть в мыслях почувствовать себя счастливым?! — воскликнул Янка.
— И та женщина была счастлива в своих мыслях, а вот купила ли она коня за пойманную рыбу — не знаю. Вероятно, нет.
Косьба, счастливая пора, тем временем кончилась. Дядя Мартин однажды сказал Андрею:
— В этом году с сеном у нас будет туговато. Придется телушечку продать. А жалко! Хорошая телушка…
— Знаешь, дядя, а что, если вспахать кусок луга возле огорода, где капуста, да засеять овсом с викой, удобрив немного навозом?
Мартин задумался.
— А что ты думаешь? — проговорил он.
Мысль эта ему понравилась.
На следующий день Андрей с Янкой, возвратясь с рыбной ловли, увидели вспаханный лужок, старательно взбороненный и даже приглаженный валиком. Андрей тайком носил на засеянное место золу и, не жалея, рассеивал ее, пока не увидел, как густо и зелено всходят овес и вика.
Еще во время косовицы Лобанович получил письмо от Райского, секретаря несуществующего учительского бюро. "Знаешь ли, старина, — взволнованно писал тот, — какая важная новость! И кто бы мог поверить! Шмидт, редактор "Менского голоса", отвел место в своей газете для статьи о нашем неудачном собрании, берет нас под защиту! Какой зверь в лесу подох? Вот тебе и Шмидт! Выходит, если не родной, то крестный батька!"
Андрей и Янка весело смеялись, читая это письмо, но раскрывать тайну появления статьи считали ненужным и даже вредным. В ответном письме они выразили радость свою, говорили о своих надеждах на счастливый конец и набрасывались на бессмысленность всей чиновничьей возни вокруг учительского собрания. И все-таки добавили евангельские слова, уверенные в том, что их письмо чиновничьих рук не минует: "Бойся всевышнего и не говори лишнего".
И вот здесь счастливое течение перестало покачивать и носить приятелей на ласковых волнах.
Новый панямонский урядник — кощей, видимо, отправился в отставку — приехал на добром коне и в щеголеватой бричке на хуторок, где жили Янка и Андрей. Урядник соскочил с брички, привязал коня, а сам направился во двор. Друзья встретили его возле калитки.
— Заходите, пожалуйста, — сказал Андрей.
Урядник поздоровался, даже взял под козырек и пожал приятелям руки.
— Стоволич, — назвал он себя. — Вы меня извините, но служба есть служба… Кто Андрей Лобанович? — спросил он, быстро окинув взглядом друзей.
— Я! — ответил Лобанович.
Стоволич вытащил из портфеля, такого же щеголеватого, как и сам урядник, пакет с важной печатью менского жандармского управления.
— Прошу вас расписаться, — сказал Стоволич, показывая в списке место для подписи.
Лобанович расписался. Урядник простился, снова взяв под козырек, сел в бричку и уехал. Когда бричка скрылась на повороте дороги за пышными кустами можжевельника, Лобанович аккуратненько оборвал узенькую полоску на краю пакета. Янка стоял и недоуменно смотрел на Андрея. Ему на мгновение почудилось, что между ними кто-то проводит границу, рубеж.
— Что пишет ротмистр?
Вместо ответа Андрей передал Янке бумагу.
"Настоящим предписывается вам 12 августа 1907 года явиться в г. Менск, Подгорная, 16, для дачи показаний по делу учительского собрания, которое состоялось в с. Микутичи 9 июля 1906 года. В случае неявки вы будете арестованы и доставлены по этапу".
На одной линии с весьма неразборчивой подписью ротмистра, которую можно было прочитать и "Салтанов" и "Салтысанов", красовалась печать.
Друзья молча переглянулись.
— А почему не привезли пакета и мне? — немного растерянно спросил Янка, и вид у него был такой, словно его обидели.
Андрей вскинул плечи и развел руками, что означало: "Не знаю".
— Я только бегло заметил в списке, где расписываются в получении пакетов, свою фамилию, фамилию Владика Сальвесева и какого-то незнакомого мне Тургая. Больше там не было никого.
Янка в свою очередь пожал плечами и в полном недоумении проговорил:
— Так что же это значит?
Лобановичу лезли в голову разные мысли, догадки, предположения. Но прежде чем высказать их, нужно было подумать, взвесить все и тогда уже говорить.
Чтобы развеселить Янку, Андрей рассказал об одном случае, который якобы имел место в университетской практике. Профессор во время лекции производил какой-то опыт. Уверенный, что аппарат все показывает как полагается, профессор торжественно спросил: "И что же мы видим?" В аппарате ничего не было видно. Тогда профессор сказал: "Мы видим, что мы ничего не видим, а почему ничего не видим, мы сейчас увидим".
— Так и я могу сказать, — добавил Андрей, — ничего не известно. А почему не известно? Потому, что ничего не известно. После допроса буду знать. — А затем Андрей принял позу артиста, выступающего с эстрады, и продекламировал, по-актерски подняв руку:
Кто снидет в глубину морскую,
Покрытую недвижно льдом?
Кто испытующим умом
Проникнет в бездну роковую
Души… жандармской?
"Жандармской" Андрей употребил вместо "коварной".
— Никакой загадочной тайны нет в жандармской душе, потому что она голая, как колено, без единого волоска. Вся сущность жандармской души заключается в словах: "Тащить и не пущать", — сказал Янка.
Андрей положил руку на плечо Янки и проговорил евангельски-церковным тоном:
— Нет ничего тайного, что не стало бы явным, как говорил когда-то дьячок Ботяновский. Обожду немного, до двенадцатого августа не так уж далеко. А может, еще и раньше что-нибудь прояснится.
— Эх, пропади они пропадом! И пожить спокойно не дают. А жили мы с тобой, как рыба с водой. А еще можно было бы половить — погода, смотри, какая хорошая!
— Так что же, давай наденем рыбацкую одежду и пойдем потрясем заводи.
Разговор оборвался — подходила мать Андрея.
— Скажи, сынок, зачем приезжал урядник? — спросила она. — Какой пакет он привез тебе?
— Да ты, мама, не беспокойся, — просто нужно через неделю приблизительно явиться к приставу — я ведь под надзором полиции. Боится, как бы не сбежал куда-нибудь.
Мать вздохнула и, ничего не сказав, пошла заниматься своим делом. Она совсем успокоилась, когда хлопцы надели рыбацкую одежду и направились в сторону Немана.
— Знаешь что? — сказал Янка. — Если будет богатым наш улов, значит, ничего плохого с тобой не случится у жандармского ротмистра.
— В некоторые минуты мы любим тешить себя всякими глупостями, — ответил Андрей.
XXX
Незаметно проходило время.
Почти все дни Андрей проводил в поле, вязал ячмень, овес, помогал дяде Мартину возить снопы и складывать их в гумно. Ежедневно, утром или в другое свободное время, заглядывал он и на вспаханный лужок. Овес и вика росли так буйно, что смотреть было любо. Даже прохожие, идя берегом Немана, сворачивали с дороги, чтобы полюбоваться, как пышно и дружно поднимаются всходы, и сами себе говорили, покачивая головами:
— Вот тебе и синюшник! Такого овса с викой и в панских имениях не найдешь.
— А что, говорят, Андрей посоветовал Мартину посеять здесь овес с викой. И унавозили посев, да еще золой посыпали, — не без зависти говорили микутичские крестьяне. — На все умельство и практика надобны, — добавляли они глубокомысленно.
Сам дядя Мартин также время от времени наведывался на лужок. Когда он смотрел на буйный рост своего посева, лицо его светилось, как луна в полнолунье, а пышные усы не могли скрыть довольную улыбку.
Почти каждый день, когда начали расти боровики, Андрей, захватив кузовок, бежал на рассвете в сосняки за грибами. Для него не существовало более приятного занятия, как ходить по лесу и искать боровики. Нигде не было их так много, как в микутичских лесах. Да что за боровики! А какой чистый и звонкий воздух в летнее утро! Крикнешь — и кажется: сосенки перекликаются друг с другом и каждая подает свой голос. А какая радость для настоящего грибника, когда натолкнешься на многочисленную семью разного возраста черных, с серебристым налетом на молодых, упругих шапках, ладных, ни с чем не сравнимых боровиков! Все тогда забываешь на свете, даже жандармского ротмистра.
У Янки не было охоты таскаться с корзинкой по соснякам, он слабо ориентировался в лесу, да и глаза имел близорукие. А потому он считал за лучшее поспать либо просто полежать на свежем, пахучем сене, подумать да помечтать. Когда же Янка переселялся в мир своих мечтаний, своих заветных мыслей, он становился глух и нем ко всему. О чем он только не думал, не мечтал! Но это была его святая святых, об этом он никому не рассказывал, даже Андрею. Да и рассказывать было трудно. Разве можно выразить словами неуловимые мечты-видения и чувства, наполнявшие его сердце и разум? Янке казалось, если начнет он обо всем этом рассказывать кому бы то ни было, все его самые яркие ощущения слиняют и ничего от них не останется.
Однажды Андрей, набрав полную, до самой ручки, корзинку замечательных боровиков, зашел по дороге в гумно проверить, там Янка или потащился куда-нибудь. Приятель лежал на свежем, пахучем сене.
— Янка, ты здесь?
— Здесь, братец, — отозвался Янка.
— Что же ты валяешься, лежебока! — дружески упрекнул его Андрей. — Поднимайся, купаться пойдем!
Янка быстро натянул брюки и верхнюю рубаху, ботинки взял в руки и спустился на ток.
— Хоть бы ты пошел половил рыбу удочкой.
— Дай очухаться! — махнул рукой Янка. — Тьфу, тьфу! — плюнул он два раза.
— Что с тобой случилось? — спросил Андрей.
— Тьфу! — плюнул еще раз Янка. — Знаешь, брат, такая приснилась гадость, что и теперь еще противно во рту.
— Что же тебе снилось?
— Снилось, братец, что ходил по лугу, собирал горький чемер и ел.
Нельзя было без смеха смотреть на сморщенное, перекошенное лицо Янки. Лобанович покатывался со смеху, слушая о происшествии, которое приснилось его приятелю.
— Можно сказать, сон библейский.
Раздевшись, Янка бросился в Неман, плыл, набирал в рот воды, полоскал рот и отплевывался.
— Богатый будешь, Янка, раз приснился такой сон.
— Если бы это была правда, я готов еще раз увидеть свой сон, — шутил Янка. А затем повернулся к Андрею и сказал: — А может, и в самом деле разбогатею. Знаешь, мой дядя Сымон, учитель якшицкой школы, прислал письмо, чтобы я приехал к нему. Говорит, хороший заработок есть.
— Вот видишь, сон тебе в руку. А когда получил ты письмо?
— Недавно Якуб принес, переслали из Микутич. Как ты мне советуешь, ехать или не ехать?
— Почему же не поехать! Возьми только разрешение от полиции.
Спустя день Янка собрался в дорогу, а еще через день мать, дядя Мартин, Якуб с сестрами проводили и Андрея за ворота дома. Дядя хотел отвезти его на станцию на подводе. Андрей категорически отказался.
— Не все еще убрано с поля, зачем терять время?
Мать долго стояла возле калитки и смотрела вслед сыну. В ее сердце была обида: Янка поехал в деревню к дядьке на какие-то заработки, а зачем же Андрея тащат в Менск? Не к добру это. Она стояла, пока Андрей не перешел Среднюю гору и не скрылся из глаз.
Не радостно было и на сердце у Лобановича. Во-первых, ему жалко было покидать дом и родных. Он знал, как тоскуют о нем мать и все близкие. Во-вторых, тревожила также и мысль: почему только его и Владика из всей учительской группы вызывают к жандармскому ротмистру? Эта тревога еще усилилась, когда Андрей узнал на станции Столбуны от одного знакомого о том, что Владика Сальвесева посадили в бобруйскую тюрьму. Арестовали будто бы за распространение прокламаций и нелегальной литературы. А каковы же причины того, что вызывают его, Лобановича? Может, сотрудничество в беларусской газете?
Дорога немного успокоила Лобановича. Он постепенно свыкся и с мыслью о допросе у жандармского ротмистра. Его радовало то, что дядя Мартин и семья не будут сидеть голодными, так как с поля все собрали. Даже и телушечки не придется продавать. С такими мыслями ехал Андрей в Менск.
На Подгорной улице тогдашнего Менска было больше деревянных домов, чем кирпичных. Домик, в котором находились канцелярия и квартира жандармского ротмистра, стоял в глубине двора. Крытое, просторное крыльцо-веранда почти терялось в густой зеленой листве дикого винограда. На стене, на видном месте, блестела свежей краской жестяная табличка с обозначенным на ней номером дома. Оглядываясь, Андрей тихо взошел на обвитое зеленью крыльцо. На стене, сбоку от входа в жандармское логовище, висела на толстой проволоке ручка звонка. Лобанович постоял немного, подумал, взглянул на часы. Было половина одиннадцатого, время, когда чиновники уже сидят за своими столами. Лобанович потянул за ручку и начал прислушиваться. Вскоре послышались медленные, тяжелые шаги. Дверь открыл здоровенный жандармский вахмистр. Он окинул Лобановича пронзительным, сердитым взглядом и сурово спросил:
— Вам что нужно?
Лобанович молча подал ему вызов к ротмистру с таким видом, будто и сам он важная персона. Вахмистр взял пакет, посмотрел на конверт, потом на Лобановича и еще более сурово буркнул:
— Заходите!
Он провел Лобановича в приемную и показал на жесткий деревянный диван:
— Ждите здесь! — а сам направился куда-то в глубину дома.
"Видимо, спит либо завтракает", — подумал Лобанович. Но минут через пять издалека послышался звон шпор, и тотчас же вошел ротмистр. Не поздоровавшись, он открыл свой кабинет и, кивнув головой в сторону двери, спокойно сказал:
— Ступайте за мной!
Ротмистр пошел впереди, за ним Лобанович, а вахмистр замыкал процессию.
Войдя в кабинет, ротмистр сразу же сел в стоявшее за столом кресло. Теперь Лобанович разглядел его вблизи. Это был одетый в аккуратно пригнанную форму офицера царской армии еще молодой, широкоплечий человек среднего роста, с красивым и даже симпатичным лицом. В каждом его движении чувствовалась военная выправка. Он показал Лобановичу рукой на стул возле стола, а сам отпер ящик, достал довольно объемистую папку с разными бумагами и документами. Отыскав нужный ему исписанный лист бумаги, он положил его перед Лобановичем.
— Здесь записано показание одного из ваших коллег. Можете ознакомиться с ним. — Затем ротмистр достал из стола лист чистой бумаги. — Напишите коротко о вашем участии в учительском собрании. Что это было за собрание. Постарайтесь уложиться в один час. Сможете?
— Постараюсь.
Ротмистр запер стол и твердой, быстрой походкой вышел из кабинета в другую дверь, завешенную шторой.
Прежде чем приняться за дело, Лобанович взял "показание одного из коллег". Владик Сальвесев писал по выработанному Лобановичем и Янкой плану.
Поведение ротмистра очень удивило Андрея. Жандармский вахмистр также вышел из кабинета, и Андрей остался совсем один. "Что это — хитрость какая-то, западня? — спрашивал он сам себя. — Вероятно, за мной следят из тайного угла. Надо быть осторожным".
Назначенный срок еще далеко не кончился, а свои показания Андрей написал, и написал аккуратно. После этого он стал разглядывать кабинет, не сходя с места. На переднем плане висели портреты Николая II и царицы. И больше ничего не было на стенах.
Оставалось уже мало времени до конца срока. "Что же будет дальше?" — с беспокойством ждал Андрей.
Ровно через час пришел ротмистр; видимо, он "подкрепился" — от него попахивало коньячком.
— Ну что? — спросил он, усевшись в кресло.
Лобанович молча подал бумагу. "Чем меньше говорить, тем лучше", — мысленно заметил он себе.
Ротмистр внимательно присматривался к написанному. Казалось, его больше интересовал почерк, чем содержание показаний.
— А красивый у вас почерк, — наконец проговорил он.
— Учителю уж так положено.
Ротмистр открыл ящик стола, взял какой-то исписанный лист, вгляделся в него, перевел глаза на написанное Лобановичем, а затем и на него самого. Усмехнулся.
— Я не пророк, но могу вам сказать, что ваш почерк сыграет роль в вашей жизни… Можете быть свободным. — И ротмистр кивнул головой, давая знать, что Лобанович может идти.
XXXI
Очутившись на улице и убедившись, что сзади жандармов не видно, Лобанович почувствовал себя так, будто с его плеч свалился тяжелый камень и сам он вторично родился на свет. Все его страхи развеялись и растаяли, как тучки в засушливую погоду. Но теперь перед ним встал вопрос: почему жандармский ротмистр так присматривался к его почерку? Правда, это могла быть простая случайность, тем более что Лобанович и от друзей слыхал про свой красивый почерк. И все же точного ответа на интересующий его вопрос Лобанович не находил. Но хорошо уже и то, что он свободно ходит по улицам, сливается с толпой людей, снующих туда и сюда по тротуарам. Как хорошо было бы поговорить сейчас с Янкой! Но Янка далеко, живет где-то на реке Березине, у дяди.
Более близкого знакомого, чем Болотич, у Андрея в Менске не было. Минут через десять он переступил порог чистенькой квартиры бывшего друга.
— А, это ты, крамольник! Ну, рад видеть тебя, — такими словами, сдобренными шуткой, встретил Болотич Андрея. — Садись! — сказал он гостю. — Скоро ли вас будут судить?
В словах Болотича слышались какие-то снисходительно-барские нотки, и это не понравилось Андрею. Не понравились ему прилизанность квартиры и самого хозяина ее и подчеркнутый порядок во всем.
— О суде нам станет известно тогда, когда вручат повестки. Или, может быть, ты что-нибудь слыхал? Ты же имеешь доступ в "высшие сферы", а нам туда двери закрыты, — довольно сухо ответил Лобанович.
— А ты уже и надулся! — заметил Болотич. — В "высших сферах", как ты говоришь, я не бываю. Да и само понятие "высшие сферы" неопределенное. А вот от одного писаришки — не знаю, из каких он "сфер", — я слыхал, что все ваше дело, кстати сказать бессмысленное, будет прекращено.
— Что ты говоришь?
— То, что ты слышишь.
— Если бы это дело прекратили, было бы неплохо. Но почему же меня вызывали к жандармскому ротмистру для дачи показаний? Вот только что вырвался оттуда.
Болотич пожал плечами.
— О чем же тебя допрашивали?
— По существу, и допроса никакого не было. Велел жандармский ротмистр написать, как проходило учительское собрание и что там было. И даже разрешил полюбопытствовать, что показали мои друзья, дал мне целую кипу бумаг.
Лобанович рассказал, как ротмистр хвалил почерк допрашиваемого.
— Что ж, может, собирается взять тебя в делопроизводители, — заметил Болотич.
— Эх, брат Болотич! Тебе смешки да шуточки. Будь ты на моем месте, я так легко не отнесся бы к тебе. И скажи, почему наше собрание ты называешь нелепостью?
— Да очень просто: в нем нет никакого смысла.
— Почему?
Болотич иронически улыбнулся, а затем уже серьезно, даже со злостью, ответил:
— Государственный строй пытались разрушить, царя скинуть и вместо одного поставить тысячи царей в лице разных комитетов, муниципалитетов, коммун, товариществ… И это ваше народоправство? Моськи вы, лающие на слона!
Лобанович удивленно посмотрел на Болотича, словно не веря, что перед ним бывший товарищ. Сдерживая острую вспышку негодования, он спокойно и с оттенком грусти сказал:
— Эх, Костя! Как крепко засели в тебе князь Мещерский и вся закваска чиновничье-поповской семинарии! Как все смешалось в твоей голове!
— Не знаю, у кого больше смешалось! — огрызнулся Болотич. Видимо, он был не в духе.
— Не будем спорить, в чьей голове большая путаница, — спокойно ответил Андрей, — по зачем говорить о том, чего ты не знаешь и не понимаешь? Действительно легче, удобнее и выгоднее петь "Боже, царя храни", чем заступаться за обездоленных, голодных людей и получать за это пинки жандармов и полиции да косые взгляды черносотенцев всех мастей.
— Довольно я наслушался всяких агитаторов и начитался разных прокламаций, и ты мне таких песен не пой! — прервал Андрея Болотич.
Лобанович посмотрел на него, помолчал. А потом тихо проговорил:
— Прости! Песни у нас разные, и наши дороги направлены в противоположные стороны. Но кто знает, жизнь не стоит на одном месте… Одно могу сказать: по дороге князей Мещерских, Дубровиных и гамзеев гамзеевичей я не пойду!
— Это твое дело. Скажу тебе, как говорят твои беларусы: человек ест хлеб троякий — белый, черный и ниякий.
Лобанович улыбнулся.
— Мне кажется, что ты любишь более всего белый.
— Это уже мое дело. Тебе же вот что скажу: та дорога, по которой ты идешь, заведет тебя не туда, куда ты хочешь.
Лобанович поднялся, чтобы покинуть квартиру бывшего друга. Много раз он слыхал такие разговоры. На память пришел писарь Дулеба, с которым велись такие же споры.
— Вот ты уже и надулся, как мышь на крупу, — примирительно сказал Болотич. — Посиди, пообедаем!
— Благодарю! Мне надо ехать домой, сейчас отходит поезд, — отказался Андрей от угощения.
Болотич с недоумением смотрел на бывшего друга, но не упрашивал его остаться. Уже стоя на пороге, Лобанович укоризненно улыбнулся и неожиданно для самого себя сказал:
— Ни один царь не ездил короноваться верхом на свинье. Прощай!
С этими словами, не подав руки, Андрей вышел за дверь. Болотич, оставшись один, покачал головой.
— Ума решился, что ли? Или ум за разум зашел?
XXXII
Андрей шел на станцию. Из головы не выходили события минувшего дня: и нелепый допрос в кабинете жандармского ротмистра, и разговор с Болотичем, ставший по существу ссорой.
Болотич же в это время сидел за рабочим столиком, подперев голову руками. Он думал о том, что несправедливо обидел Андрея. И как-то невольно вспомнились дни, когда зародилась их дружба. Во время семинарских каникул, будучи уже на последнем курсе, Болотич познакомился с дочерью железнодорожного инженера, кончавшей гимназию. Болотич крепко полюбил Валю, а Валя его. Эта первая, чистая, несмелая любовь захватила юношу. Ему тяжело было скрывать ее от всех, таить в глубине сердца, нужно было найти друга, с которым он мог бы поделиться своими чувствами. И лучшего хранителя сердечной тайны, чем Лобанович, он не мог найти. Целую ночь, прилегши на одну кровать с Андреем, рассказывал Болотич о Вале: какая она милая, красивая и как любит его. А на следующий день показал фотографию девушки, читал ее письма. Лобанович свято хранил доверенную ему юношескую тайну и принял живое участие в сердечных делах товарища. Они часто говорили о ней, порой вместе составляли письма к Вале. Все это сблизило их и породило между ними искреннюю дружбу. Около года переписывался Болотич с Валей. И вот однажды прислал Лобановичу письмо, полное отчаяния и сердечной печали: Валя нашла себе более выгодного и знатного жениха и вышла замуж. Лобанович, как мог и как умел, утешал Болотича и не очень осуждал Валю. Что ей за пара бедный и безвестный сельский учитель!
Все это вспомнил сейчас Болотич. Его доверенное лицо Лобанович свято хранил тайну друга и никогда ничем не оскорблял ее. Но все отошло уже в прошлое и забылось, как первая весенняя гроза…
Лобанович также почувствовал и понял, что Болотич был случайным явлением в его жизни, приятелем до поры до времени. Девушка ушла, Болотич пошел к иной цели. И сейчас их пути направлены в противоположные стороны. И нет основания горевать о потере друга — друга до первого крутого поворота.
В Столбунах Лобанович сошел с поезда. Он забежал на почту, опустил в ящик письмо Янке, написанное в дороге. Андрей сообщал о допросе у жандармского ротмистра. Не забыл и о том, что больше всего интересовало ротмистра в показаниях и что явилось для Андрея неразгаданной загадкой. На почте Лобановича ожидало письмо от Янки.
"Дорогой мой, бесприютный скиталец Андрей! Каждый час думаю о тебе, молюсь ветру, солнцу и тучам, чтобы они отогнали от тебя напасти, которыми усеяны наши дороги. Сам же я живу, как вол на винокурне: есть что есть и есть что пить. Имею кое-какие заработки. Катятся ко мне рублики, а порой трояки и пятерки. Школа моего дяди Сымона стоит неподалеку от Березы, в селе Якшицы. Славная эта река, хоть, может, и не такая красивая, как наш Неман. Возле берегов попадаются целые заросли разных лопухов, водяной травы. А в траве так и шныряют окуни, язи, голавли. Жалко, что нет здесь тебя: мы раздобыли бы топтуху и наловили бы тьму рыбы. Я же без тебя сам как рыба, выброшенная на песок: ни богу свечка, ни черту кочерга. Пиши мне, как и что с тобой. Укрепи мою душу крылатым словом. Своему же дяде я не пара. Он все работает, жалуется, сам сухой, напоминает тарань, которую наши родители покупают на коляды для постной верещаки. Обнимаю тебя, целую.
Твой Янка".
Андрей еще раз прочитал небольшое полушутливое послание друга. Хотелось ответить сразу же, но, подумав, он решил обождать: пусть придет ответ на письмо, которое послал он, приехав в Столбуны из Менска.
Дня через три Андрей, пока что свободный в своих поступках и поведении, снова пошел на почту в надежде получить весть от Янки. И действительно, письмо пришло. Как только Андрей очутился один, он распечатал конверт. Янка писал:
"Друг мой сердечный, таракан запечный! Ты и радость моя, ты и печаль моя. То, что ты сообщил, меня немного обеспокоило. Писать тебе об этом нет нужды, — ведь то, что легло тебе на сердце, лежит камнем и на моем. Я долго по спал — все думал да гадал. Наконец стрельнуло в голову… Помнишь ли ты, как однажды пришел я в твою "школу"? Тогда же я сказал один "афоризм": "Смерть есть начало новой жизни". Может, я не совсем буквально повторяю его, но смысл такой. Нам почему-то не довелось поговорить об этом: то ли афоризм был неудачный, то ли нас отвлекли другие мысли. Скажу прямо: вспомни нашу "копилку" и поклонись пню — он скажет то, что я тебе сказать хочу. Будем простые и ласковые, как голуби, и мудрые, как змеи, но пальца нам в рот не клади. Есть язык, понятный для всех, и есть язык, доступный для немногих… "
С глаз Андрея будто спала пелена, он вспомнил, как Янка принес воззвание, выпущенное от имени группы учителей; оно начиналось словами: "Товарищи учителя!" Потолковав об этом воззвании, друзья отнесли его в потайной ящик под вывороченное дерево. Теперь Лобановичу стало понятно, почему жандармский ротмистр так внимательно присматривался к его почерку и сравнивал, сверял украдкой его показания с каким-то исписанным листком! Это и было, видимо, то учительское воззвание, один экземпляр которого спрятали друзья. Значит, на Лобановича падает подозрение, что воззвание написал он!
Миновав озеро и мельницу, Андрей вдруг остановился. А что, если свернуть с дороги и наведаться в Смолярню? Из головы не выходили вывороченное дерево, "копилка" и воззвание в засмоленном ящике. Это воззвание приобретало сейчас для Лобановича особый интерес. Хотелось самому посмотреть на него и сравнить свой почерк с почерком человека, написавшего воззвание. Действительно ли есть сходство?
Чтобы не встречаться с людьми, Лобанович шел кустарником и зарослями. Наконец он очутился" в Темных Лядах, миновал хату лесника — с братом ему также не хотелось встречаться. Смолярня и угрюмый лес вокруг нее выглядели сейчас еще более неприветливо, чем зимой, когда белая одежда немного украшала и делала более веселой эту глухую, тихую местность.
Ни тропинки, ни даже следа, ведущего к заветному тайнику, здесь не было, но Андрей обладал хорошей зрительной памятью и вскоре очутился в нужном ему месте.
Лобанович сразу же нашел концы, за которые нужно взяться, чтобы добраться до "копилки". Она стояла все в том же месте, как и полгода назад. Андрей вытащил ее из-под корневища и невольно попятился: на "копилке" сидела пухлая, противная, на коротеньких лапках, вся в бородавках, желтовато-серая жаба!
— Ну, ты, тетка, слазь отсюда! — проговорил Лобанович, наклонил "копилку" и стряхнул жабу на землю.
К шершавой крышке ящика прилип песок и разный мусор. В самой "копилке" все оставалось на своем месте, хотя немного и полиняло от времени. Тоненькие брошюрки и прокламации сохранились хорошо. Среди них лежало и учительское воззвание, более всего интересовавшее сейчас Андрея. Он быстро окинул его глазами. С первого взгляда казалось, что между почерком человека, написавшего воззвание, и почерком Лобановича существовало опасное сходство. Он свернул воззвание в четыре доли, спрятал в карман, чтобы затем основательно заняться сравнением и сверкой почерков.
Все остальное, что хранилось в "копилке", и сам ящик теперь были уже не нужны. Лобанович вынул из него листовки и брошюрки и подложил под них спичку. Бумага загорелась. Андрей поворошил ее палочкой, чтобы, кроме черного пепла, ничего не осталось. Неуклюжая жаба смешно зашевелила коротенькими лапками, удирая подальше от огня. "Копилку" Андрей не сжег, боясь наделать много дыма, а поломал ее на кусочки и разбросал по лесу. Отправляясь в обратный путь, он в последний раз посмотрел на вывороченное дерево, словно прощаясь с ним навсегда.
Не один раз, забравшись в укромный уголок, разглядывал Андрей каждую строчку и каждую букву воззвания. В результате таких обследований он не однажды говорил себе:
"Но где же здесь сходство? Какому дурню могла прийти в башку такая мысль?"
Лобанович был еще недостаточно опытным, недостаточно искушенным в житейских делах человеком, но все же ему приходили на память рассказы старых людей о том, как одна вещь превращалась иногда в другую, белое становилось черным. Наконец Лобанович махнул на все рукой. Нечего гадать и забегать вперед. Может, это одни только страхи. В результате таких размышлений Андрей сел за стол писать Янке.
"Где ты, милый белобрысый? Где ты? Отзовися! — Андрей начал письмо переиначенными словами украинской песни, как некогда в Тельшине. — Слушай, друже, я поклонился вывороченному пню, и он мне дал то, чего мы не искали. Но не мы ищем беду, а беда ищет нас. Так было, например, с одним крестьянином, который продавал сметану. К нему подошел околоточный. "Что продаешь?" — "Сметану". Околоточный обмакнул палец в сметану и облизал его. "Что же ты врешь? — набросился он на крестьянина. — Это не сметана, а маслянка!" У околоточного нашлись свидетели, подтвердившие, что крестьянин продает маслянку. Поторговавшись еще немного, околоточный показал рукою на полицию и сказал: "Если ты будешь стоять на своем, то заведу тебя в околоток!" И крестьянин вынужден был согласиться, что он в самом деле продает чистую маслянку, и в связи с этим сметана была конфискована. Все это я говорю для того, чтобы ты знал, что в некоторых случаях одни вещи превращаются в другие. Можно, скажем, доказать, что Пятрусь Маргун похож лицом, на архангела Михаила, что я — не я и хата не моя. Жалко, братец, что ты на Березе, а не здесь со мной. Будем жить надеждой, что встретимся и станцуем танец "зеленого осла".
Будь здоров!
P. S. Под вывороченным деревом осталась одна корявая жаба! "Копилка" растрясла свои косточки по лесу.
Твой Андрей".
XXXIII
У человека есть две жизни: одну жизнь творит он сам, а другая не зависит от него и часто выходит за пределы его воли. Другими словами — у человека есть жизнь явная и жизнь скрытая, когда за него стараются посторонние люди, преимущественно начальство. Примерно такое ощущение было у Лобановича, но выразить его более точно он не мог. Знал только, что вокруг него что-то накручивается, как нитки на веретено, чтобы потом с веретена перейти в клубок, а с клубка в основу кросен. И кросна обычно заканчивают дело, и этот конец — нечто вроде четвертого акта драмы или комедии.
В середине лета тысяча девятьсот восьмого года в местных газетах появилось сообщение, интересное не только для одного Лобановича, а и для целого ряда его товарищей:
"Административно-распорядительное заседание выездной сессии Виленской судебной палаты постановило:
1. Дело об учительском собрании в селе Микутичи прекратить и отменить.
2. Учителя, подписавшие так называемый протокол, — в постановлении они перечислялись — освобождаются от суда и следствия. Они имеют право занять учительские должности по соглашению с дирекцией народных училищ Менской губернии.
3. Что же касается Лявоника Владимира Сальвесева, Лобановича Андрея Петрова и Тургая Сымона Якубова, то поименованных выше лиц привлечь к судебной ответственности по 126 ст. уголовного кодекса".
Сообщение глубоко взволновало Андрея. Прежде всего он чувствовал моральное удовлетворение: его статья, помещенная в "Менском голосе", бесспорно произвела перелом в их учительском деле. Вместе с тем его охватила и какая-то мягкая, тихая грусть: товарищам помог, а сам остался перед неведомым и, быть может, трагическим поворотом своей судьбы…
В чем же причина того, что Лобановича привлекают к суду, да еще по статье, предусматривающей наказание каторгой за свержение государственного строя? Обвинительного акта Андрею еще не вручили. Оставалось думать, что ему ставится в вину написание листовки "Товарищи учителя!". Лобановичу вспомнились слова жандармского ротмистра: "Ваш почерк сыграет роль в вашей жизни".
Андрей ждал дальнейшего развития событий. Странным и непонятным казалось то, что в деле был замешан какой-то Тургай. Андрей никогда не слыхал о нем и не видел его в глаза. Как могло статься, что в одну тележку впрягли такую тройку? Владика арестовали и посадили до суда в бобруйский острог за распространение прокламаций, запрещенной литературы и за агитацию против существующего самодержавного строя. Тургая, как вскоре узнал Лобанович, поймали в Кареличах на почте и загнали в новогрудский острог. Кроме всей прочей "крамольной деятельности", Тургаю ставили в вину и агитацию среди батраков и крестьян, чтобы они не ходили на работу в помещичьи имения, потому что все имения должны принадлежать народу… Много было неясного в той паутине, которую соткали для них троих царские юристы-пауки.
В ожидании суда Андрей жил у своих родных на Немане. Отлучаться куда-нибудь из дому было сейчас неудобно. Он только ходил собирать грибы, а их в тот год уродилось много. В лесу было так тихо, и ничто не мешало думать и рисовать мысленно такие картины, от которых становилось веселее на душе, но которые редко когда осуществляются. Каждый день ждал он писем от своих бывших друзей. Но они молчали. Даже Янка, такой искренний, преданный друг, и тот не подавал голоса. Разве это не обидно? Нет, обижаться нечего! Бывшие друзья и самый близкий из них Янка сейчас думают, как бы закрепиться в какой-нибудь школе — осень не за горами. Что им он, Андрей! Они теперь чистые, политически благонадежные. Так зачем поддерживать связь с крамольником, которого впереди ждет суд?.. Андрей ощущал глубокое одиночество, но не поддавался унынию. Просто было немного грустно на сердце.
В эту ночь Андрею не спалось. Сырая земля и ночная тишина доносили разнообразные звуки неугомонной жизни. Вот по дороге мягко прошумели в песке колеса крестьянской тележки. Кто-то, запоздав, медленно ехал в свой двор. За Неманом мелодично свистнула какая-то бессонная пташка. В низине по эту сторону Немана упрямо, не умолкая, однотонно квакали лягушки, и это кваканье сливалось в одну бесконечную, тоскливую песню. Как все это близко, знакомо с детских лет!
Уснул Андрей только под утро, когда солнце уже пробивалось сквозь блестящие оконца недалекого леса. Первые же солнечные лучи, проникшие на гумно, где обычно проводил ночь Андрей, разбудили его. Уснуть больше он уже не мог, а ворочаться с боку на бок не хотелось. Лучше дольше побыть на просторной земле, на которой, однако, людям тесно, под ясным небом, которое также застилается тучами и шумит грозами. Не будет ли и сегодня грозы? Андрей заметил, что перед грозовыми дождями его навещает бессонница. Но он любил грозы, лучше недоспать, лишь бы только была шумная гроза. Он поднялся со своей пахучей постели на мягком сене, быстро оделся и пошел на Неман, чтобы в свежей, чистой, прозрачной воде прогнать следы усталости после бессонной ночи. И действительно, после купанья Андрею стало легко, тело словно налилось новой силой, и мускулы стали упругими. Одевшись, Андрей присел на берегу. Он любил побыть здесь в хорошую погоду. Размеренное течение неманской воды успокаивало, навевало такие светлые мечты… Над землей широко раскинулся ясный купол бездонного неба. Только немного левее Микутич, на юго-западе, показалась тонкая продолговатая тучка, словно некий художник, собираясь написать картину, провел уверенно и смело первую темную полоску. На полоске начали возникать причудливые белые клубочки, башни, разные завитушки. Они то росли, то снова таяли, и вместо них появлялись более причудливые.
Лобанович сидел и любовался. Из своих наблюдений он знал, что такие облачка появляются на небе перед грозой. Вскоре полоска исчезла. Солнце поднялось выше. Дохнул ветерок, густой, теплый. "Юго-западный, дождевой", — подумал Лобанович. Он пошел в хату. Мать поставила на стол завтрак.
— Ячмень лежит несвязанный, уже и высох. Как бы дождь не пошел: что-то припаривает, — сказала мимоходом она.
Андрей вспомнил, что дядя с Якубом уехали утром на далекую болотистую пожню — там осталось с полвоза сена.
Позавтракав, Андрей взял большую охапку заранее заготовленных свясел для снопов и пошел вязать ячмень, скошенный на противоположном конце той полоски земли, на которой стояла их усадьба, неподалеку от сосняка. Часа через полтора ячмень был связан в снопы. Андрей аккуратно сложил их в копну, на всякий случай укрепил жердями, чтобы не разметал ее ветер во время грозы. Сверху положил оставшиеся свясла, а на них — сноп-шапку, расправленный в виде зонта. Но эта работа оказалась лишней. Со двора выезжала телега — дядя Мартин привез сено и теперь ехал вместе с Якубом забирать ячмень. Андрей помог наложить воз, а сам поспешил на Среднюю гору, которую любил с юношеских дней.
Там было тихо, спокойно, уютно. Один склон горы был покрыт желтым глубоким песком; кое-где попадались чахлые кустики можжевельника, убогие пучки чабреца и островки белого борового мха. Более всего нравилась Андрею гора за то, что с самой высокой точки ее открывался на редкость красивый вид. Особенно любил он смотреть в сторону большака, проходившего через Панямонь на Несвиж. В поле возле большака стояла и та чудесная сосна, неподалеку от которой незадолго до поездки в Вильну проходили Андрей с Янкой. Она поднимала из-за гребня занеманских пригорков кудрявую шапку-вершину и две могучие ветви, симметрично расположенные по обеим сторонам ствола. Казалось, какая-то сказочная женщина вошла по самую грудь в глубокую реку, вытянув в стороны руки, и вот-вот опустится в воду и поплывет.
Тем временем с юго-запада поднималась зловещая туча, она все шире и плотнее застилала небо. Из-за Немана доносилось глухое урчание далекого грома. Лобанович невольно повернул домой. Гроза приближалась. Вдруг рванулся ветер и перешел в такую бурю, что земля закурилась пылью. Кусты припадали к самой земле. Огненными стрелами вспыхивали молнии, и хлынул такой дождь, что вода сквозь стены затекала в хату.
Под натиском ветра хата дрожала и, казалось, вот-вот перевернется. Буря выкатила из-под навеса неокованное деревянное колесо, каким-то образом поставила его на обод и покатила в поле.
Когда гроза пропела до конца свою грозную песню и поплыла дальше, Андрей вышел посмотреть следы, которые она оставила. Двор весь был залит дождем. В огромных лужах плавала солома, выдранная из крыш. Колесо далеко откатилось от двора и, попав в борозду, беспомощно лежало на боку. Поднимая его с мокрой земли, Андрей огляделся вокруг, чтобы не подслушали его думку, и сказал самому себе:
— Не погонит ли в поле, как и это колесо, меня враждебная сила?
XXXIV
Лобанович шел из лесу и нес корзинку боровиков. Не доходя с полверсты до хаты, он услыхал за собой мягкий стук колес. Андрей оглянулся. В легкой, довольно щегольской бричке ехал урядник Стоволич. Сомнений не было, этот гость ехал к нему, Лобановичу. Андрей сошел немного с дороги и остановился. Догнав пешехода, урядник сдержал коня.
— День добрый! — приветствовал он Лобановича. — Садитесь, подвезу, хотя, правда, тут недалеко.
— Вы, верно, с каким-то сообщением ко мне? — спросил Лобанович, садясь в бричку.
— Угадали, есть такое дело, — ответил урядник и замолчал.
Молчал и Лобанович: до хаты совсем близко, там все станет известно, выказывать же нетерпение перед урядником он не хотел.
Заехать во двор урядник отказался: не имел времени. Он остановил коня возле частокола, забросил вожжи на столб, взял портфель и вместе с Лобановичем пошел в хату. Андрея очень тронуло поведение Якуба — он сбегал в гумно и принес охапку лучшего сена для коня урядника. Этим, видимо, хлопец думал задобрить урядника, словно от него зависело дать Андрею облегчение. Обеспокоена была и мать: она знала, что такие посещения ничего доброго не приносят.
В хате урядник снял фуражку, что немного удивило Андрея, и сел за стол. Не торопясь достал из портфеля бумажку.
— Вот, распишитесь в получении. — Урядник развернул разлинованный журнал.
Лобанович взглянул на бумажку. Это была повестка от Виленской судебной палаты с вызовом явиться на суд 15 сентября 1908 года в одиннадцать часов дня. В повестке подчеркивалось, что в случае неявки в указанное время подсудимый будет арестован и доставлен в суд под конвоем. Лобанович расписался и взял повестку. Прочитав ее еще раз, он проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Катись, мое колесо, пока катишься!
Урядник не понял, на что намекает Лобанович, да и самому Андрею фраза эта была не совсем ясна, хотя в ней был какой-то смысл. Видимо, он вспомнил колесо, которое недавно выкатила буря со двора в поле.
— Знаете что, — сказал урядник, — давайте поедем в Панямонь. Зачем вам оставаться здесь одному? Проветриться надо.
Андрей удивился: урядник ему сочувствует и хочет отвлечь от грустных мыслей… Вот тебе и урядник, полицейский чин!.. А может, здесь какая-нибудь хитрость? Лобанович поблагодарил.
— Боюсь, что задержу вас, я не завтракал еще, — отказывался он.
— Какая же это задержка — завтрак! Можете потерпеть полчаса? А за это время мы будем на хуторке, там и позавтракаем. Поедем?
И действительно, почему не поехать?
Они сели в бричку, миновали Микутичи, а затем через Неман, вброд, выбрались на дорогу, проехав мимо Нейгертова, где жил Янка Тукала. Андрею стало грустно. "Эх, Янка! Думал ли ты, что я поеду с урядником возле твоей хаты и не зайду в нее? Но тебя здесь нет. И ты молчишь, не промолвишь мне ни одного слова! Неужто ты умер для меня?"
Его мысли прервал урядник:
— В чем же вас обвиняют? — спросил он. — За что судят? Почему всех освободили от суда, а вас нет?
Лобанович усмехнулся и сказал:
— В народной сказке рассказывается так. Шел кот лесом, встретил его волк. "Куда идешь, кот?" — "Иду судиться". — "А в чем твоя обида?" — спрашивает волк. "Как же не обида, — отвечает кот, — нашкодит кошка, а вину возлагают на кота". Вот и со мной так — кто-то написал воззвание к учителям, а меня за него судить будут.
— Как же так? — удивился урядник.
Лобанович объяснил, как обстоит дело и почему так вышло.
Урядник верил и не верил.
— Если не вы писали, так за что судить вас? Может, здесь еще что-нибудь примешано?
— Этого я не знаю, а если примешано, то не по моей вине и не с моей стороны, — ответил Лобанович и подумал:
"А впрочем, черт его знает, может, подсмотрели, как я с Янкой прибивал к кресту прокламацию? Нет, тогда и Янку взяли бы в оборот".
Из-за пригорка выплыл хуторок, усадьба мелкого арендатора. Урядник повернул коня к высоким воротам, над архитектурой которых, видно, ломали головы местные архитекторы, а может, и сам хозяин. Ворота состояли из двух толстых дубовых столбов, ровных, старательно выстроганных, с дубовой перекладиной на них. Отступив от одного и от другого конца перекладины на аршин, на ней прикрепили еще четыре бревнышка; каждое следующее симметрично укорачивалось и было с концов затесано наискось. В верхнее, самое коротенькое бревнышко был воткнут шпиль, заостренный вверху, как иголка.
— Вот выдумал себе ворота Язеп Глынский, — проговорил урядник, останавливая копя.
Андрей выскочил из брички, через калитку вошел во двор, чтобы открыть ворота, но в эту минуту из хаты показался сам хозяин, лысый, средних лет человек, в расстегнутой жилетке. Глынский был шляхтич и стремился хоть чем-нибудь отличаться от простого мужика.
— Пожалуйста! Пожалуйста! — быстро говорил Глынский, открыв ворота.
Едва бричка остановилась, он подбежал к уряднику и потряс его руку обеими руками.
— День добрый! День добрый! Как же вы вовремя приехали! Как раз к завтраку! Пойдем же в хату!
Лобановича он совсем не замечал, хотя и знал его, и даже руки не подал. Глынский не любил Лобановича за то, что тот "забастовщик" и готов отбирать землю у панов и арендаторов. А такие люди босяки и бездельники, по мнению Глынского. Лобанович отстал от арендатора и от урядника и уже думал, где бы ему скрыться, но урядник оглянулся и воскликнул:
— А вы что ж, Андрей Петрович?! Идем в дом!
Тогда уже и хозяин изменил свое поведение по отношению к "забастовщику". Он подбежал к Андрею, взял его под руку и повел к двери.
— Пожалуйста! Пожалуйста, заходите! Когда-то мы с вашим покойным отцом были добрыми знакомыми…
Глынский повел гостей в чистую половину хаты. В довольно просторной комнате всюду стояли вазоны с цветами, очень распространенными в крестьянском обиходе; воздух был чистый, прохладный. Среди фикусов уютно пристроился стол, застланный белой скатертью.
Глынский попросил гостей садиться, а сам отпер буфетик и достал объемистую бутылку вишневой настойки на чистом спирте. Затем, попросив прощения, отлучился в другую половину хаты. Вернулся он вместе с хозяйкой, еще молодой и очень привлекательной женщиной. Она приветливо поздоровалась с гостями, рассыпая самые приятные улыбки. В дверь на мгновение всунули головы сын и дочь хозяев. Лобанович только мог заметить, что дочь похожа на мать, а сын на отца. Глынский тотчас же приказал им пойти в сад, где было много вишен, и набрать коробку "для пана урядника".
Тем временем на столе появились вилки, ножи и тарелки и следом поплыли сочные колбасы, целая тарелка искусно нарезанных ломтиков полендвицы, красных как лепестки георгинов, заправленный сметаной свежий сыр с черненькими точками тмина и сыр, немного подсушенный. Одним словом, богатое угощение.
Урядник, внимательный, деликатный кавалер, обратился к красивой хозяйке, пани Анеле:
— Садитесь, пани, за стол, без вас не будет порядка.
Хозяин налил вместительные чарки настойки и произнес целый тост. А хозяйка переводила взгляд то с мужа на урядника, то наоборот, Лобановича обходила. Глынский говорил:
— Выпьем за дорогого нашего гостя Герасима Павловича. Пускай бог поможет ему ловить воров, конокрадов и всяких забастовщиков, которые становятся поперек дороги начальству.
— Хорошо сказали, пане Юзеф, — похвалил Андрей, — только надо было добавить: "и казнокрадов".
— Это само собой разумеется, — отозвался Глынский.
Улучив удобную минуту, Андрей поблагодарил хозяев, попросил прощения и вышел из-за стола.
— Пане Лобанович, — сказал Язеп Глынский, — прошу вас зайти в мой садик и пощипать вишен сколько вашей душе будет угодно.
Таких спелых, крупных вишен Лобанович никогда в жизни не видел.
Когда "банкет" кончился и бричка выехала из хутора, урядник спросил Лобановича:
— Не раскаиваетесь, что поехали со мной?
— Нет, не раскаиваюсь! Наоборот, очень благодарю.
Бричка взяла направление на Панямонь.
XXXV
Предстоящий уже в недалеком будущем суд заставил Лобановича поехать в Менск. Он вспомнил адвоката Семипалова, к которому направляли его в свое время редакторы Власюк и Стефан Лисковский.
Семипалов как раз был дома. Молодой человек, только что начинавший делать свою адвокатскую карьеру, он выказал живое участие в деле Лобановича и в его судьбе.
— По какой же статье закона вас привлекают к судебной ответственности? — спросил Семипалов и блестящими серыми глазами взглянул на Лобановича.
— По сто двадцать шестой, по первой части, — ответил Лобанович.
— И что конкретно ставится вам в вину? — продолжал интересоваться адвокат, теребя пальцами свою аккуратную темно-русую бородку, подстриженную в виде острого клинышка.
— Обвинительного акта я не имею, он где-то путешествует по полицейским инстанциям, но по всему видно, что мне приписывают авторство в составлении воззвания к учителям.
— Но это ваши догадки? — не отступал адвокат.
— Да, догадки, но они имеют под собой почву.
Лобанович рассказал Семипалову о допросе у жандармского ротмистра. Адвокат помолчал, подумал, а потом, хитро улыбнувшись, спросил:
— А вы же имеете кое-какое отношение к авторству, как сказали вы? — Затем он добавил: — Мне вы можете говорить правду, в ваших интересах, чтобы я это знал. Прокурору и следователю можно соврать, лишь бы только гладко, — совсем дружески улыбнулся адвокат.
Визит закончился тем, что Семипалов пообещал в этот же день ознакомиться с материалами следствия и уже тогда дать какой-либо определенный совет.
— В пять-шесть часов вечера зайдите ко мне, — сказал адвокат и подал руку Лобановичу.
Медленно тянулось время до вечера, а хороших знакомых, к которым можно было бы пойти, чтобы провести время, Лобанович теперь не имел. Дружба с Болотичем кончилась, да и заходить к нему при таких обстоятельствах Лобанович считал неудобным. Он долго бродил по улицам старого, преимущественно деревянного Менска. Наконец зашел в дешевенький ресторанчик закусить. Приближалось заветное время — было пять часов вечера.
С чувством некоторого волнения Лобанович пошел к Семипалову. Адвокат уже был дома. Он весело глянул на своего клиента и повел его в кабинет.
— Садитесь! — Семипалов показал на кресло возле стола и сам сел, — Ваши предположения оказались справедливыми, — проговорил адвокат, — вам действительно ставят в вину написание воззвания к учителям. Такое заключение дали эксперты.
— Таким экспертам не экспертизы делать, а носом землю рыть! — возмутился Лобанович.
Адвокат засмеялся.
— Может, ваша и правда, — заметил он, — однако факт остается фактом, и с ним приходится считаться. Но поскольку вы воззвания не писали, защита ваша имеет законное право потребовать от суда назначения новой экспертизы. Но это обстоятельство пусть вас не очень радует. Если даже вторая экспертиза опровергнет первую, это еще не значит, что вы чисты перед судом. У суда имеются свои расчеты, и он часто руководствуется политикой, а не законом. Кроме того, у суда может быть и так называемое свое внутреннее убеждение.
Семипалов говорил убедительно, веско, и трудно было возражать ему.
— Ну что ж, — отозвался Лобанович, — засудят — так засудят за чужой грех!
— Так пессимистически смотреть на вещи не следует, — сказал адвокат, но тут же добавил: — С другой стороны, не мешает подготовить себя психологически и к худшему. А относительно защиты вам надо подумать. Кого бы вы хотели иметь своим адвокатом?
Лобанович немного помолчал.
— Правду сказать, я и сам не знаю. Просил присяжного поверенного господина Врублевского. А если он не согласится, может, вы были бы любезны взять на себя мою защиту? — несмело обратился Лобанович к Семипалову.
Адвокат сразу посерьезнел.
— Я очень благодарен вам за доверие, но все же я в полной мере поддерживаю ваш выбор, обратитесь к Врублевскому. Он известен среди всех юристов России, и с ним прокурор вынужден будет серьезно считаться. Прокуроры же обычно, особенно прокуроры по политическим делам, подбираются злые, придирчивые, языкастые, — одним словом, проходимцы.
— А если Врублевский по каким-либо причинам не сможет взять защиту меня и моих друзей, с одним из которых я совершенно незнаком?
— Даже так? — слегка удивился Семипалов.
Адвокат и его клиент помолчали.
— Вот что, давайте сделаем так: поручите мне вести переговоры от корпорации присяжных поверенных города Менска с господином Врублевским. Вы в этих делах неопытны.
Лобанович поднялся.
— Я очень и очень благодарен за помощь, которую вы обещаете мне.
— Ну вот и хорошо. Так или иначе, ваша защита в суде будет обеспечена.
Адвокат записал адрес Лобановича, обещал вскоре сделать все, что надо и что можно сделать, и обо всем сообщить своему клиенту. Лобанович горячо пожал руку Семипалову и простился с ним. Идя на вокзал, Андрей вспоминал услужливого юриста, который освободил его от хлопот и забот, от лишних издержек на поездки к адвокатам. Казалось, все идет хорошо. Однако, поразмыслив глубже, Андрей вынужден был признать — не все идет так хорошо, как казалось в первые минуты. Поперек дороги становились эксперты и их заключение. Оказывается, еще мало опровергнуть выводы первой экспертизы. Андрей вспомнил слова Семипалова: суд — основной эксперт, и все решает "психологическая убежденность" самих судей. Мало радости в такой убежденности нарочито подобранных приверженцев царского самодержавия.
Но беспокойные и невеселые мысли в пути постепенно развеялись. Оптимизм, свойственный натуре Лобановича, вера в лучшее в жизни взяли верх над неприятными мыслями, и он в весьма хорошем настроении вернулся домой.
Семипалов оказался добросовестным и правдивым человеком. Ровно через неделю Лобанович получил письмо. Семипалов сообщал, что суд удовлетворил ходатайство адвоката Казимира Адамовича Петруневича назначить новых экспертов для проверки первой экспертизы. Врублевский, писал Семипалов, охотно принял бы участие в защите на суде Лобановича и его друзей, если бы не оказался занят на другом процессе. Вот почему он договорился с присяжным поверенным Петруневичем и поручил защиту ему. Лобанович слыхал, что Петруневич считался одним из лучших адвокатов Менска.
"Чего же лучшего желать? — размышлял Андрей. — Экспертиза обеспечена, адвокат есть. Но ведь бывает, что больного человека лечит самый хороший доктор, а он возьмет и умрет. Так может случиться и здесь: захотят судьи засудить, так и засудят. Лучше не думать об этом. Через какую-нибудь неделю все станет известно".
До суда оставалось несколько дней. Мать, дядя Мартин, Якуб, Андреевы сестры — все угождали Андрею, как великому, хотя еще и неведомому людям страдальцу.
Дня за три до суда Лобанович взял корзинку, с которой обычно ходил за грибами. Хотелось посмотреть на свои грибные владения и проститься — кто знает, быть может, надолго — с теми местами, которые доставляли ему столько утехи и радости. Грибов, правда, было уже маловато, но те боровики, которые попадаются реже и отыскиваются с трудом, производят большее впечатление.
Андрей взошел на Среднюю гору и остановился, прощальным взглядом обводя дорогие просторы земли. Вот перед ним Микутичи. Шумно было здесь летом. Теперь же учителя разъехались по школам. Вероятно, и Янка Тукала вошел уже в обычную учительскую колею. И все же до сей поры он не подал голоса.
Правее Микутич, далеко за Неманом, выступает из прозрачной сентябрьской синевы узкая полоска леса, словно пила, положенная на землю зубьями вверх. Еще правее высится Демьянов Гуз и расстилаются занеманские поля, среди которых ютятся небольшие поселки, деревеньки и хуторки. Не обминул Андреев глаз и пышной сосны, возносившей свою вершину над пригорками…
Много знакомых картин развертывалось перед глазами зачарованного Андрея. Налюбовавшись ими, он медленно двинулся в сторону молодого сосняка. Среди сыпучего желтого песка попадались иногда заброшенные пригорки, зараставшие молодым сосняком, низкорослыми кустами колючего можжевельника и белым мхом.
До вечера сновал Андрей по своим любимым грибным местам, поднял десятка два упругих, крепких боровиков. Затем пошел на луг. Хотелось посмотреть на одинокую сосну неподалеку от Немана, на плотный, приземистый дубок — они так хорошо были знакомы Андрею с самого раннего детства. На склоненной вершине сосны красовалось стародавнее гнездо аиста.
"Ну что ж, прощайте, милые, дорогие друзья!" — мысленно проговорил Андрей и лугом поспешил домой.
XXXVI
Долгое-долгое время в глазах Андрея стоял горестный образ матери. Она вышла со двора и остановилась поодаль от хаты, чтобы проводить сына в невеселую дорогу. Андрей с дядей Мартином отъехали уже далеко, а мать все стояла и смотрела в ту сторону, где дорога, поднявшись на горку, скрылась за выступом земли, чтобы уже больше не показаться. Тогда мать глубоко вздохнула, вытерла платком слезы и пошла в хату.
Дядя Мартин отвез Андрея на вокзал. Возле самой станции подвода остановилась. Седок и подводчик слезли с телеги. Дядя Мартин долго не выпускал руки Андрея из своих, твердых и шершавых от тяжелой крестьянской работы, рук. Затем пристально посмотрел племяннику в глаза. В маленьких серых глазах дяди стояли слезы.
— Ну, мой родной, дорогой, будь здоров! Пусть бог тебя сохранит. Возвращайся быстро и счастливо.
Они крепко обнялись, поцеловались. Андрей изо всех сил старался сдержать себя, но и в его глазах блеснула слезинка.
Утром в день суда Андрей уже был в Менске. Он сидел на скамейке в скверике, напротив здания земской управы, где происходили заседания суда. Слушание дела было назначено на одиннадцать утра, оставалось ждать еще полтора часа.
"И почему так притягивает меня к себе это здание? — думал Лобанович. — Чего мне ждать от него — горя или радости? Вот есть же какая-то лихая и властная сила, что привязала меня к нему".
Зал суда был довольно просторный и не очень привлекательный, особенно для таких лиц, как Лобанович, которым приходилось здесь выступать в качестве подсудимых. В конце зала возвышался помост, наподобие театральной сцены, отгороженный от публики крепким, хотя и нескладным, барьером. В барьере имелось несколько проходов — для подсудимых, для свидетелей и для разных лиц судебного персонала. Комната для судей находилась за сценой.
Когда Андрей Лобанович вошел в зал, там почти никого не было. Понемногу начали собираться люди — мужчины, женщины, для которых суд, особенно над политическими, был таким же зрелищем, каким для театральных зрителей является спектакль.
Чтобы лучше видеть, Лобанович сел поближе к барьеру, откуда можно было наблюдать за всем, что происходило в зале.
Наибольшее внимание Лобановича привлекал помост, который он мысленно назвал Галгофой — местом страдания. Посреди помоста красовался большой стол, застланный зеленым сукном. Здесь же стояли кресла для адвоката и прокурора. Адвокаты Петруневич и Метелкин сидели среди публики неподалеку от барьера.
В зале стоял сдержанный шумок. И вдруг послышался зычный голос:
— Встать! Суд идет! — Это выкрикивал судебный пристав.
Все, кто был в зале, поднялись. Из черневших за помостом открытых дверей показалась вереница судей и сословных представителей. Впереди важно выступал председатель суда, член Виленской судебной палаты, седобородый, громоздкий человек. Борода его была разделена на две половины и производила такое впечатление, будто под челюстями у председателя прикреплены два коротких веника, связанные из белого курчавого борового мха, в котором любят расти черные боровики. Это был известный в то время среди политических заключенных действительный статский советник Бабека, человек безжалостный к своим жертвам. Недаром среди осужденных им ходила такая поговорка: "За столом сидит Бабека, тот, что губит человека".
За Бабекой с таким же важным видом шествовали судьи — Бужинский, Кисловский, Верховодов. Все они были в парадных синих сюртуках, в накрахмаленных белых манишках, строгие, неприступные, словно несли в себе частицу "божьего помазанника" — царя, которому присягали служить верно. За судьями, соблюдая сословное старшинство, шли: надутый, спесивый представитель дворянства, менский губернский маршалок Ромава-Рымша-Сабур, член управы Янцевич, прибывший сюда вместо городского головы. Замыкал процессию представитель от крестьян, волостной старшина Пахальчик, в армяке из простого, домотканого сукна, в громадных сапогах, давно не бритый и, видимо, успевший хорошенько "подкрепиться". Бабека занял самое видное место в центре стола и сел в самое высокое кресло. Пахальчик примостился с краю стола, в группе сословных представителей. Особое место занял на помосте прокурор, человек уже немолодой, с небольшой сединой, среднего роста, хмурого вида, довольно плотного телосложения. Кончики его ушей немного выступали вперед, словно завитки бараньих рожек. Из личных наблюдений Лобанович установил, что люди с такими ушами обладают способностью к красноречию.
Прокурор ни на кого не смотрел, сидел молча, словно заглядывал внутрь самого себя, и едва приметно пожевывал передними зубами.
Адвокаты сели ближе к скамье подсудимых. Петруневич, еще молодой, видный мужчина, с добрым лицом, был во фраке, украшавшем его фигуру; Метелкин, выглядевший значительно старше твоего коллеги, — в скромном, но строгом сюртуке.
В зале стало тихо. Председатель суда величественно поднялся с кресла. Два веника его бороды плавно покачнулись из стороны в сторону. Он объявил, что рассмотрению палаты подлежит дело о крестьянах Андрее Лобановиче, Владимире Лявонике, Сымоне Тургае и Матвее Островце. Фамилию четвертого подсудимого Лобанович услышал впервые из обвинительного акта. Бабека перечислил все статьи и пункты, на основании которых палата будет судить поименованных лиц. После этого он спокойно и важно отдал приказ судебному приставу привести в зал суда подсудимых, находившихся под стражей.
Из малоприметной боковушки тотчас же показались солдаты-конвоиры, а в их строгом окружении — Владик и Тургай, которого Лобанович только теперь впервые увидел. Оба подсудимых были бледные, долгое пребывание в остроге до суда наложило на них свой отпечаток. Конвоиры сурово хмурили лица, ступали твердо, громко стуча по деревянному помосту тяжелыми солдатскими сапогами. Посадив арестованных на скамью подсудимых, они стали сзади и по краям скамьи, держа наготове ружья и сабли. Подсудимые спокойно и даже весело поглядывали на публику. Андрей не сводил с них глаз, словно прося взглядом посмотреть в его сторону. Владик заметил Андрея, еле приметно усмехнулся и украдкой подмигнул ему.
Как требовал судебный порядок, председатель спросил подсудимых, вручены ли им копии обвинительного акта, списки судей и сословных представителей. Затем суд учинил поверку свидетелей. Показания свидетелей, отсутствовавших по уважительным причинам, суд постановил огласить в свое время. После этого Бабека объявил, что согласно постановлению палаты суд будет происходить при закрытых дверях.
"Значит, дело швах", — подумал Лобанович.
Судебный пристав удалил публику из зала, а свидетелей отвел в особую комнату. Когда все было сделано, Бабека, сидя на своем троне, приступил к чтению обвинительного акта. Читал он однотонно и нудно, и сам акт был нудный и чересчур длинный. Ничего нового не услыхал в нем Андрей. Судьи и сословные представители, незаметно прикрывая рты, зевали так, что, казалось, треснут челюсти.
Представитель от крестьян Пахальчик уснул крепким сном. Лобанович и подсудимые вдруг заметили, как представители иных сословий закрутили носами и потихоньку начали отодвигаться от Пахальчика. Вскоре невмоготу стало и Бабеке, но тому нужно было сохранять важность и выдержку. Лобанович и его друзья еле сдерживали смех, наблюдая это происшествие в суде, который велся по приказу его императорского величества. Бабека только быстрее стал читать.
Когда чтение акта было окончено, Пахальчик проснулся. Ему показалось, что, уснув, он неловко отодвинулся от своих коллег, и волостной старшина начал понемногу подвигаться к ним.
Бабека тем временем спросил сперва Лобановича, а затем и остальных, признают ли они себя виновными в тех "преступлениях", о которых говорилось в акте.
Лобанович ответил уверенно и отчетливо:
— Нет!
Владик, волнуясь, признал себя виновным в том, что давал своему знакомому, некоему Петрушу, литературу, в том числе повести Гоголя "Шинель", "Пропавшая грамота" и другие. Он категорически отрицал свое участие во Всероссийском союзе учителей, говоря, что только имел намерение вступить в него.
Сымон Тургай признался, что входил во Всероссийский союз учителей и написал воззвание о бойкоте. Другие же воззвания писал не он. Писал их и не Андрей Лобанович, все другие воззвания были написаны третьим лицом. Говорил Тургай смело, уверенно и убедительно.
— Кто же это третье лицо? — спросил прокурор.
— Я не свидетель на этом суде, а подсудимый, — с достоинством ответил Тургай и добавил: — Если бы я и знал "третье лицо", то закон дает мне право на некоторые вопросы не отвечать.
— Других вопросов не имею, — сказал председателю, немного осекшись, прокурор.
Андрей удивился смелости Тургая, который все более нравился ему.
По предложению председателя суда прокурор и адвокаты ознакомились с "доказательствами" по делу. Этих "доказательств" оказалось не так много: учительский протокол, захваченный в Микутичах, устав Всероссийского союза учителей и деятелей народного просвещения, воззвание "Ко всем учителям и учительницам", составление которого приписывалось Лобановичу, обращение к учителям о бойкоте и другая мелочь.
Начался допрос свидетелей, которых привел к присяге какой-то неведомый попик. Наиболее интересными были показания новых экспертов. С напряженным вниманием слушал их Лобанович.
Новый эксперт, Гоман, вызванный судом по ходатайству защиты, категорически заявил:
— Господин председатель! Господа судьи! Я удивляюсь, как могла прежняя экспертиза на основании сличения почерков утверждать, что воззвание "Ко всем учителям и учительницам" написал Андрей Лобанович. Никакого сходства в характере письма абсолютно нет!
И Гоман начал подробно, буква за буквой, опровергать заключение прежней экспертизы.
Прокурор еще сильнее нахмурился: сук, на котором сидел он, чтобы бросать шишки в подсудимого Лобановича, оказался подрубленным. И хуже всего было то, что и прежний эксперт, Ярмин, отрекся от написанного им заключения.
— Как же это так, вы же подписывали экспертизу? — сурово заметил прокурор.
— Экспертизу делал покойный Осмольский. Он подсунул ее мне, я поверил ему и подписал. Теперь же, когда я своими глазами увидел, какие там почерки, моя совесть не позволяет мне возводить поклеп на невинного человека. Не хочу брать греха на душу! — решительно закончил Ярмин.
Казалось, заключение новых экспертов и особенно слова Ярмина произвели впечатление на прокурора и на суд. Совсем безразлично отнесся ко всему этому Бабека. Он обратился к прокурору и адвокатам:
— Имеете ли вы вопросы к свидетелям или, может быть, хотите добавить что-нибудь?
Прокурор и адвокаты вопросов не имели. Для обвинительной речи председатель дал слово прокурору. Тот неторопливо повернулся к суду. Говорил он вначале тихо, но четко, а затем начал постепенно повышать тон.
— Вы слышали обвинительный акт, в котором основательно, логично, объективно представлена, господа судьи и господа сословные представители, вся мерзостная деятельность преступной группы, поставившей перед собой цель — разрушить, низвергнуть освященный веками государственный строй. Преступники, часть которых сидит на скамье подсудимых, а часть еще пребывает в этом зале на положении свободных людей, не брезговали никакими средствами для осуществления своих преступных целей. Они утратили совесть, забыли о своем долге, о своей роли, которая отведена им: "сеять разумное, доброе, вечное".
Чем дальше, тем сильнее распалялся прокурор, хотя его горячность явно была искусственная, актерская. Говорил он долго, не упустил ни одной черточки из того, что отмечалось в обвинительном акте, представляя все в самом мрачном, убийственном свете. Каждому подсудимому он дал отдельную характеристику. Особенно досталось Тургаю и Владику. Относительно Лобановича прокурор заметил, что этот подсудимый хоть и мало фигурирует в обвинении, но, как гласит народная поговорка, в тихом омуте черти водятся. Правда, заключения экспертов расходятся, но самым авторитетным экспертом является суд.
— Все мы люди грамотные, — сказал прокурор, — нам приходилось видеть разные почерки. Пусть суд скажет здесь свое слово.
В заключение прокурор потребовал высшей меры наказания, предусмотренной статьями, по которым происходил суд.
С основательной речью, без выкрутасов, но и не без шпилек, выступил адвокат Петруневич. Он защищал Тургая и Лобановича. Петруневич начал с похвалы "вдохновенному" выступлению прокурора.
— Это образец красноречия, — сказал адвокат. — К сожалению только, прокурор сгустил краски. Вы посмотрите, господа судьи и господа сословные представители, на подсудимых: это все золеная юность, весеннее половодье, которое не вмещается в своих берегах. Не нужно иметь преступную душу и преступное сердце, чтобы подпасть под влияние тех или иных лиц, тех или иных событий и совершить ошибку. Прокурор в своей речи ссылался на золотые слова поэта-народника — "сеять разумное, доброе, вечное". Разрешите мне сослаться на гения русской поэзии, на бессмертного Пушкина:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Последнюю строчку Петруневич продекламировал, как артист, старательно выговаривая каждое слово в отдельности и делая на нем логическое ударение.
— Юности свойственно кипение, бурление, — продолжал защитник. — Сколько юношей студентов принимало участие в демонстрациях, в бунтах против того или иного общественного строя, против закона! Разве можно назвать их преступниками? Половодье входило в берега, и бунтари кончали университеты, поступали на государственную службу, становились усердными чиновниками в разных областях жизни. Они были преданными судьями, талантливыми следователями и даже прокурорами, особенно в политических делах.
Бабека беспокойно задвигался в своем кресле.
— Придерживайтесь границ кодекса и материалов суда, — заметил он Петруневичу.
— Принимаю к сведению, господин председатель, но не могу не отметить того, что и в утверждении прокурора по адресу подсудимого Лобановича — "в тихом омуте черти водятся" — заключена некая юридическая функция.
Прокурор погладил седовато-рыжий ус, но смолчал. А Петруневич делал свое адвокатское дело и закончил речь обращением к суду с просьбой принять во внимание молодость подсудимого Сымона Тургая и понесенное им уже наказание — полтора года заключения в остроге.
— Что же касается подсудимого Лобановича, то единственное обвинение, выставленное против него, построено на шаткой основе и, как показали эксперты, рассыпалось, а потому подсудимый Лобанович должен быть оправдан.
Метелкин произнес короткую, ласковую речь и, по примеру Петруневича, просил суд уважить и молодость подсудимого Владика и его наказание до суда — заключение на год с четвертью. Островца Метелкин просил оправдать — подсудимый ни в чем не выявил незаконной деятельности.
Бабека спросил каждого из подсудимых, хотят ли они сказать свое слово суду. Подсудимые отказались. Тогда председатель зачитал судьям несколько вопросов, на которые суд должен был ответить — виновны или не виновны. После этого Бабека объявил перерыв на два часа. Суд пошел в специальную комнату на совещание, проще говоря — на обед, так как опытный в своем деле председатель уже имел в портфеле готовый приговор.
XXXVII
Лобанович вышел из зала суда с таким ощущением, будто у него в голове лежала целая куча намолоченного, но непровеянного зерна. Он весь был полон противоречивых мыслей, чувств, образов, впечатлений.
Было уже около шести часов вечера. С утра Лобанович ничего не ел, и сейчас он первым долгом направился в ресторан. Его привлекла вывеска "Кавказ". Но ничего кавказского в том ресторане не было, и даже хозяин его мало чем по виду отличался от Бабеки — такая же раздвоенная бородка, только не седая, а темно-русая.
Андрей заказал себе чарку горелки и котлеты. Все равно, засудят — пить не доведется, а оправдают — заработает и на выпивку и на закуску. Мысль о том, засудят его или оправдают, не покидала Лобановича. Правду сказать, он был уверен, что его оправдают. Эту уверенность поддержал в нем и адвокат Петруневич, когда в перерыве подошел к Андрею и сказал: "Можете не беспокоиться, нас должны оправдать".
Выпив чарку горелки и закусывая котлетой, не в меру соленой, Андрей вспомнил немного раскисшего Владика и сильного духом Сымона Тургая. "Засудят хлопцев", — думал Андрей. И горячее сочувствие им родилось в его сердце. И действительно, как же так? Он, Андрей, будет оправдан, перед ним откроется широкий мир, а их из зала суда снова поведут в острог, лишат свободы на неизвестное время. Пусть уж лучше и его, Андрея, засудят вместе с ними. И на сердце было бы спокойнее, и имел бы верное представление о тюрьме, о том, как живут в ссылке. Одно дело — знать об этом из рассказов других, из художественной литературы, а другое дело — пережить, испытать на себе всю царскую "милость" к забитому, угнетенному народу. Только бы не на долгое время осудили и не разлучили бы с друзьями…
У Лобановича было правило — не опаздывать. Пообедав и расплатившись с официантом, он медленно побрел в суд.
Самого главного суд еще не сказал. И Бабека, видимо, был уверен, что оставленный на свободе подсудимый Лобанович никуда не денется, придет выслушать приговор. Даже обидно было от таких мыслей. А что, если взять да повернуть оглобли в другую сторону, дальше от этого зловещего здания? Выйти глухими переулками за пределы города, в поле, и направить свои стопы куда-нибудь на Заславье, на Борисов либо на Игумен? Начали бы читать приговор, прочитали, — Бабека почувствовал бы себя в дурацком положении. Так мечтал Андрей, а ноги несли его все ближе к зданию земской управы.
Возле двери стоял городовой.
— Рано еще! — начальническим тоном проговорил он.
Лобанович окинул городового коротким, строгим взглядам.
— Может, кому и рано, а мне как раз в пору, — и решительно двинулся в дверь.
Городовой растерялся: "Может, сыщик либо начальство какое?.." — и пропустил Лобановича. Через полчаса начала собираться публика. Теперь вход в зал суда был свободен для всех.
Бабека не зря считался человеком пунктуальным. Ровно в семь часов сорок минут вечера снова раздался громкий голос:
— Встать! Суд идет!
Из той же комнаты и в том же порядке, как и прежде, шли судьи и сословные представители во главе с Бабекой и маршалком Ромава-Рымша-Сабуром. Бабека выглядел еще более важным, чем днем. Владик и Тургай уже были приведены и сидели на скамье подсудимых. Лобанович сидел на прежнем месте.
В зале сразу же воцарилась тишина. Не торопясь, важно поднялся со своего трона Бабека и, держа в руках лист бумаги, приступил к чтению резолюции суда — то же самое, что и приговор, только в более короткой форме. Вначале глуховато, а затем все громче читал Бабека:
— "Тысяча девятьсот восьмого года, сентября пятнадцатого дня.
По указу его императорского величества Виленская судебная палата, по уголовному департаменту, в публичном судебном заседании в составе (перечислялись судьи, сословные представители, прокурор и секретарь), выслушав дело о крестьянах (перечислялись подсудимые, кроме Островца), приговорила — крестьян Лобановича, Лявоника и Тургая заключить в крепость на три года каждого. Судебные издержки по этому делу возложить на осужденных поровну и за круговой их ответственностью, а при несостоятельности всех их принять на счет казны. Вещественные по делу доказательства оставить в делах. Крестьянина Матвея Островца считать оправданным по суду".
Как только чтение резолюции было окончено, Бабека окинул зал взглядом победителя и трубным голосом отдал приказ:
— Осужденного Лобановича Андрея Петрова сейчас же взять под стражу!
Лобанович и опомниться не успел, как к нему подбежал совсем еще молодой и плюгавенький с виду околоточный и схватил его за руку.
— Чего ты прыгаешь, как петух, и хватаешь меня? Я же не убегаю. — Лобанович спокойно, но с силой освободил руку. — Арестовать не умеешь, служака! — насмешливо проговорил он.
В это время к ним подошел дебелый, плечистый городовой. Он слегка толкнул Лобановича.
— Ну, иди! — начальнически скомандовал он.
— Вот это слово! — проговорил Лобанович и в сопровождении городового покинул зал.
Конвойные вывели Тургая и Владика. Лобановича присоединили к ним, но городовой от него не отступал. Поодаль торчал околоточный, более солидный, чем тот, который арестовал Андрея.
Вся процессия направилась в сторону острога, который стоял как раз напротив земской управы. Разговаривать друг с другом арестованным запрещалось, они только обменивались короткими взглядами и дружескими улыбками.
Андрею казалось, его друзья остались довольны приговором суда. Теперь уже не приходилось гадать, заглядывать в будущее, какая постигнет судьба. Отбыть три года, а там начнется новая жизнь.
Минут через десять процессия остановилась, подошли к острогу. Высоченные железные ворота снизу метра на два с половиной были сделаны из сплошного железа, а дальше шли толстые металлические штакетины с узкими просветами. Они отгораживали здание острога и контору от внешнего мира. Перебраться через ворота без соответствующих приспособлений было невозможно.
Старший конвойной команды постучал кулаком. В железной стене ворот открылись дверцы, также железные. Оттуда выглянуло усатое угрюмое лицо тюремного привратника. Взглянув на конвой и на арестованных, он молча приоткрыл ворота и молча пропустил всех в контору. Там сидел Рагоза, дежурный помощник начальника тюрьмы. Он принял арестованных, расписался. Конвойные вышли.
Теперь приведенные в острог осужденные назывались просто арестантами.
— Обыскать! — приказал рыжеусый Рагоза с красным от водки лицом.
Два надзирателя привычными, натренированными пальцами обшарили все карманы и одежду от головы до пят. У Лобановича забрали перочинный нож, неизменный спутник грибных походов, бумажник, в котором хранилось рублей пятнадцать денег. Залезли и в кошелек, где было копеек пятьдесят мелочи. Бумажник и кошелек вытрясли, деньги положили на стол. Все отобранные вещи записали в особую книгу.
— Отсидишь свой срок — при освобождении получишь, — объяснил Рагоза Лобановичу.
— Отвести всех в первую камеру на втором этаже, — отдал приказ старший надзиратель Дождик, внешне похожий на известного генерал-губернатора Муравьева.
— Ну, пошли! — скомандовал надзиратель, которому было приказано вести арестантов.
Переступив порог конторы и протиснувшись сквозь другую узкую калитку в воротах, друзья очутились на тюремном дворе и почувствовали себя свободнее.
— Что, не ожидал? — спросил Андрея Сымон Тургай и крепко пожал ему руку.
— И ожидал и не ожидал. Ну, да черт их бери! Лишь бы вместе с вами и на один срок, — ответил Лобанович.
— Правильно говоришь, Андрей, — весело отозвался Сымон.
Уже было темно. Мрачный острог тускло освещался керосиновыми лампочками, от этого окна казались слепыми. На железных прутьях висели торбы, сумочки с арестантским скарбом. Мелькали в окнах и лица обитателей этого жуткого дома, однако казалось, будто это снуют не люди, а их тени. Обитатели темного острога узнали прибывших.
— Сымон! Владик! — доносились голоса из окон, заделанных железными решетками. — Сколько дали?
— Драй! — ответил почему-то по-еврейски Сымон.
Чтобы попасть на второй этаж, нужно было пройти еще одну железную дверь. Она открылась с резким лязгом. По железным ступенькам, скупо освещенным ночниками, поднялись на первый, а потом и на второй этаж, повернули налево. Навстречу шел коридорный надзиратель в черной шинели. Все здесь было черное — и железные ворота, и двери, и одежда надзирателей, и коридор.
— Открывай первую камеру, — сказал надзиратель, сопровождавший осужденных.
Коридорный надзиратель не торопясь вложил большой ключ в замок камеры, посмотрел на пришедших.
— С прибылью пришли! — насмешливо проговорил он, окинув взглядом Лобановича.
— Не скаль зубы, Бакиновский, впускай в камеру, — строго сказал Тургай.
— Что, разве скоро покидаешь ее? — не унимался Бакиновский.
Он широко открыл крепкую, окованную железом дверь, и хлопцы вошли в камеру.
— Ну вот мы и дома, слава богу, — пошутил Владик. Из этой камеры его и Сымона повели конвойные на суд.
XXXVIII
Картина, представшая глазам Лобановича, ошеломила его. Камера была битком набита людьми, бледными, худыми, как скелеты. При тусклом свете убогой лампы камера казалась грязной трущобой, куда собираются на ночь темные люди, любители глухих закоулков и дорог. Давно беленные стены грязно-рыжеватого цвета выглядели ужасно, угнетали. Обитатели камеры, которых за долгое время перебывало здесь множество, вбивали в стены гвозди, чтобы повесить свои пожитки. В дырах возле гвоздей гнездились кучи клопов со своим многочисленным потомством. Вдоль стены возле двери тянулись сбитые из грубых досок полки. На них лежали хлеб, арестантские "пайки", ложки и разные дозволенные вещи тюремного обихода. Вверху, над дверью, чернел "календарь" — нарисованный углем четырехугольник, разделенный на семь клеток. В каждую клетку вписывалось число, а когда день кончался, цифру перечеркивали. Так делали, пока не проходила неделя, а затем писали новый календарь. На другой стене во всю ее длину красовался также нацарапанный углем лозунг: "В борьбе обретешь ты право свое!" "Интересно, как это эсеры обретают здесь право?" — усмехнулся Лобанович.
В камере сидели люди разных возрастов, национальностей и социального положения. Здесь были представлены все категории арестантов — уголовники и политические, или, как называли их в тюрьме, "политики". Были осужденные на каторгу, в ссылку, в арестантские роты, в крепость, как Лобанович и его друзья. Были и такие, что ждали еще суда. Осужденные на каторгу были одеты в арестантскую одежду и закованы в кандалы, соединенные длинной, тяжелой железной цепью. Чтобы удобнее было ходить, цепь, свернув пополам, обычно подвязывали к кожаному поясу.
Все разномастное население камеры гомонило, гудело, временами кое-где слышался раскатистый смех. Многие в упорном молчании сновали в проходе между двумя нарами — от двери к окну и обратно. Некоторые стояли возле двери и смотрели в тюремный коридор сквозь железные крепкие прутья, расположенные один от другого на таком расстоянии, что можно было просунуть между ними руку. Немного ниже прутьев в двери был проделан "волчок" — круглая дырка, чтобы можно было видеть, что делается в камере. Приглушенный шум, звон и лязг цепей-кандалов доносились через коридор из других камер. Все камеры были заперты на замок, так как уже произошла поверка, и параши занимали почетное место возле дверей.
Поздно вечером острог угомонился. Расстелив свои тощие казенные сенники, один за другим начинали укладываться люди — плечом к плечу, на твердых и грязных нарах. Кто ложился молча, угрюмо, а кто, устроившись в своем логовище, говорил что-нибудь шутливое:
— Эх, брат, вот где рай так рай! Ложись спать, когда хочешь, вставай, когда пожелается или когда позовет параша, а то и вовсе не вставай. И охраняют тебя, как генерал-губернатора…
Перед Лобановичем встал вопрос: как устроиться на ночь? Сымон и Владик пришли на помощь, они сдвинули свои — пустые сенники вплотную, и все трое улеглись на них.
— Не дрейфь, Андрей, завтра устроимся лучше, — подбадривал его Сымон Тургай.
Втиснувшись между друзей, Лобанович лежал на кусочке сенника. Скатиться было некуда — и справа и слева плотно лежали люди. В голове все смешалось. Какой долгий был день! Сколько впечатлений! Временами казалось, что все это тяжелый, кошмарный сон, стоит пробудиться — и кошмар исчезнет. Он вспомнил мгновение, когда Бабека читал приговор. Тогда три года заключения в крепости большого впечатления не произвели. Андрей помнит, как он взглянул на друзей и улыбнулся. А теперь, лежа на жестких нарах, сдавленный живыми человеческими телами, он представил себе этот срок — три года, тысяча девяносто пять дней и ночей! Он почувствовал их живо, реально. Три года сидеть в этих грязных стенах, три года носить на себе клеймо лишенного свободы арестанта! Три года быть оторванным от жизни, от народа, от всего, с чем сжился и что тебе мило и дорого!
На мгновение Андрею стало тяжело-тяжело, будто упало сердце. Но он вспомнил, что в этой камере есть люди, лишенные всяких человеческих прав, закованные в кандалы и осужденные на долгие годы каторги. С какой радостью они поменялись бы с ним судьбой! Эта мысль принесла некоторое успокоение Андрею. Но уснуть он не мог, — как на беду, клопы почуяли свежего человека и стали кусать часто и сильно.
Постепенно камера успокоилась. Затих обычно шумный острог. По-прежнему тускло горели лампы. Изредка по коридору проходил тюремный надзиратель, останавливался возле "волчка" камеры, вглядываясь, что делается в ней. Чаще всего ему приходилось видеть, как какой-нибудь арестант, сняв рубашку, садился возле лампы и начинал расправляться с паразитами.
Тяжело ворочались на нарах каторжники, позванивая кандалами.
"Зачем эти издевательства, эта дикость и насилие над человеком? — думал, не в силах уснуть, Лобанович. — Да нет! — возражал он сам себе. — Кому-то это нужно. Вот и меня упекли в тюрьму, даже не позаботившись подпереть приговор доказательствами. Недаром говорил Семипалов, что все диктует политика. Так оно и есть — сейчас потребовалось убрать с царской дороги опасных людей, а заодно с ними и таких, которые в определенный момент могут стать опасными".
Лобанович попытался пошевельнуться, но это было трудно сделать, не потревожив друзей. Сон охватил всю камеру, можно было продолжать свои размышления.
"Значит, самодержавие боится, — думал Лобанович. — Чиновники, солдаты, закон, на страже которого стоит суд, жандармы, полицейские крючки и шпики. Казалось бы, огромная махина, однако и ей можно задать страху. Испугались, что где-то ходит на свободе безработный "огарок"! Выходит, что и "огарок" сила!" От этой мысли Лобанович почувствовал себя сильнее, увереннее и улыбнулся. "В чем же сила таких, как я? — спросил он сам себя. На это он ответил, немного подумав: — Если ты сам увидел, что строй жизни несправедливый, и открыл кое-кому глаза, то постепенно и все люди станут зрячими. А это и есть живая угроза царизму".
Лобанович вспомнил Аксена Каля из Высокого, который так старательно учился грамоте, потом Шуську и Раткевича, охранявших учительское собрание в Микутичах. Вспомнилось, как ожидал он Ольгу Викторовну в Пинске, как познакомился с товарищами Глебом и Гришей. Что с ними теперь?
Лобанович обвел глазами заключенных, что вповалку лежали на нарах, тяжело храпя и вскрикивая сквозь сон. "Верно, и здесь есть люди, которые знают глубины и дали революции. Найдется с кем подружиться и у кого поучиться".
В его воображении всплыла фигура социал-демократа Кастогина, встреченного им в доме на менской окраине. "Вот если бы довелось еще встретиться… "
Перед Лобановичем встал величественный образ грозной, хотя и залитой кровью, недавней революции. Воздух дышал грозой, пламя могло разгореться…
"Значит, борьба будет. Надо быть крепче связанным с народом, тогда… "
Что будет тогда, Лобанович отчетливо себе не представлял, но чувствовал, что направит всю свою жизнь по какому-то иному пути. Это чувство решимости подняло его дух.
Только под утро крепко уснул Андрей, и сон укрепил его. Однако проснулся он рано, когда Владик и Тургай еще спали. При дневном свете и камера и ее обитатели выглядели, казалось, веселее. Лобанович лежал молча, наблюдая за всем, что происходило вокруг: интересно присмотреться к жизни, к людям в новой обстановке! Тем временем то один, то другой заключенный ворочался на нарах, пробуждался. Многие из обитателей камеры начинали день замысловатой бранью, никому не адресованной, после чего приводили в порядок свое ложе и шли умываться. Умывались над парашей, так как умывальники находились в уборной и нужно было ждать, пока отопрут камеру. Обычно к этому времени вставали все, кроме самых заядлых лежебок.
— Ну как, старина, выспался? — добродушно и лукаво спросил Андрея Владик.
— Где тут выспишься, если ты ночью скрежещешь зубами так, словно тебе на них попал Бабека! — шутливо ответил за Андрея Сымон Тургай, лежавший с другой стороны.
— Ничего, Владик, немного поспал, жить можно, — махнул рукой Лобанович.
— Будем подниматься, черт им батька! — проговорил Тургай и присел на нары.
Как требовал камерный порядок, заведенный самими заключенными, друзья подвернули свои сенники ближе к стене и накрыли их грубыми, казенными одеялами, сделанными неизвестно из какого материала.
Тем временем надзиратель отпер камеру и выпустил всех "на оправку". В камере были свои дежурные — они должны были вынести на день и принести на ночь парашу. Особый дежурный подметал камеру и наблюдал за общим порядком в ней. Дежурили по очереди, причем дежурный обладал определенной властью. Например, подметая проход между нарами, он мог приказать заключенным сесть на нары, чтобы не метали, и каждый повиновался ему, кто бы он там ни был.
Вместе со всеми обитателями камеры Лобанович вышел в коридор, тянувшийся через все здание острога. Все остальные камеры были заперты, заключенных выпускали по очереди. Небольшие оконца в одном и в другом конце коридора пропускали мало света. Оттого, что стены были окрашены наполовину в черный цвет, казалось еще темнее.
Владик и Сымон, как "старые арестанты", взяли на себя роль консультантов и рассказали приятелю много интересного из острожного быта, — например, о камерах в башнях. На тюремном языке они назывались "дворянскими". Туда обычно сажали людей важных — чиновников, начиная с коллежских асессоров, панов, когда им случалось угодить в острог. Попадали туда также и "политики", если они имели вес и не пустые карманы. В "дворянских" камерах было светлее и веселей. И режим там иной — весь день двери открыты. Вместо твердых нар стояли удобные топчаны, топились печи, в которых можно было готовить себе вкусную пищу, греть чай и вообще нежить свою особу. Попасть в такую камеру обыкновенному смертному трудно, для этого нужно было иметь протекцию за стенами тюрьмы, чтоб хорошо угодить администрации, либо такие средства, которые открыли бы дверь в "дворянскую" камеру. На этой почве, как рассказывали "старые арестанты", возникали иногда смешные истории.
Как-то в одну из "дворянских" камер, где оказалось свободное место, стремились попасть два претендента — эсер и анархист. Между ними началась борьба. Администрация не торопилась отдать кому-нибудь предпочтение. Она решила брать "дань" с одного и с другого до тех пор, пока кто-нибудь не перекроет в значительной степени своего конкурента. В первой камере, где все это было известно, с интересом следили за борьбой кандидатов в "дворяне". По камере проносились вести:
— Борис (эсер) сегодня доставил в контору три фунта масла.
На это отвечали:
— Что там три фунта масла! Анатоль (анархист) послал туда с полпуда меда.
Масло и мед попали на острые язычки и служили темой для шуток и смеха. Украинскую песню "Взял бы я бандуру" переиначили и пели:
Взял бы кадку меда
Да в контору дал,
Скажут арестанты:
"Дворянином стал… "
Верх взял Борис. Спустя некоторое время он перетаскивал свои пожитки на новое место, а из других камер выкрикивали:
— Дворянин! Дворянин!
— Борис, сколько стоило тебе дворянство?
XXXIX
За. две-три недели Лобанович ознакомился с острожной жизнью в общих чертах. Отгороженная от всего мира высокими стенами, вдоль которых днем и ночью ходила стража, загнанная в тесный, смрадный острог, окованный железом, эта жизнь была неинтересной, однообразной. Заведенный однажды порядок не нарушался в своей основе. Утром, в определенное время, происходила поверка. Дежурный надзиратель с шумом открывал дверь камеры и командовал:
— Смирно! Встать на поверку!
В камеру входил дежурный помощник начальника тюрьмы, старший надзиратель Дождик, тот самый, который показался Лобановичу с первого взгляда похожим на Муравьева-вешателя.
На поверку поднимались не сразу. Сначала команду дежурного вообще не слушали. Только кое-кто из самых отпетых подхалимов, желая выслужиться перед начальством, становился навытяжку, как солдат, посреди камеры. По мере того как проходила поверка, камеры по очереди отпирались, арестанты выходили в коридор, шли умываться, привести себя в порядок. Вечером, сделав поверку, надзиратели запирали камеры до следующего утра.
В определенное время приносили из пекарни хлеб. Пекарня была своя, арестантская. Хлеб заранее резали на "пайки" в присутствии другого старшего надзирателя, Алейки, — он сам бросал "пайки" на весы. Кусок хлеба, ударившись о тарелку Весов, тянул ее вниз, словно "пайка" весила больше нормы — двух с половиной фунтов. Алейка, ловкий мошенник, наживался на арестантском хлебе, горохе, капусте и сале.
В тюрьме существовал штат арестантов — разносчиков хлеба, кипятка и горячей пищи в обед. Хлебопеками, поварами, коридорными, подметалами были только уголовники, преимущественно краткосрочные. Каждый уголовник считал большой радостью и честью попасть в этот штат. Одна только должность подметалы не пользовалась особым уважением у арестантов, хотя подметале было значительно веселее иметь дело с веником и метлой, с очисткой уборных, чем сидеть день в камере. Кроме того, подметала имел более широкую связь с людьми, с теми же арестантами, мог оказать им кое-какую услугу и раздобыть кое-что для себя.
Каким тяжелым ни был тюремный порядок, как сурово ни ограничена была свобода арестантов, загнанных, подобно зверям, в тесные клетки, все же и здесь жизнь, человеческие чувства и стремления порой вырывались на свет, на простор.
Среди уголовников выделялся молодой, крепкий, как дуб, человек, полновластный хозяин своей камеры. Впереди его ожидали скитания по пересыльным тюрьмам и долгие годы каторги. И все же на лице у него никогда не отражалось даже тени страдания, горького раздумья. Порой на него находила такая минута, когда человеку хочется развернуться во всю ширь своей натуры. Не выдержит душа, какой-то вихрь подхватит ее, и человек, расчистив себе место в камере, пускается в пляс. Ноги закованы в тяжелые кандалы, а он пляшет легко, красиво, выделывая ловкие, лихие коленца. В этом было для него особое наслаждение. Он так умел подзванивать себе самому цепями, подбирать тона, что этот звон заменял ему музыку, соответствуя его собственному настроению. И когда человек плясал, его движения захватывали всех. Ритмичный и даже музыкальный звон и лязг цепей разносился по коридору, залетал в другие камеры. К "волчку" подходили дежурные надзиратели, смотрели, любовались бурными, неудержимыми движениями каторжника Ивана Гудилы. Быть может, он выражал этим свой протест против неволи и несправедливости общественного строя, который сделал из человека преступника.
По вечерам, когда камеры запирались на всю ночь, заключенные затевали разные интересные штуки, — например, поднимание человека кончиками пальцев либо поднимание самого себя на нары. Для этого нужно было податься всем телом под нары, а руками держаться за их край. Этот номер был довольно трудный, и редко кому удавалось проделать его. Поднимали человека кончиками пальцев так. Посреди камеры становился кто-нибудь из заключенных, желательно человек грузный. К нему подходили пять человек: двое подкладывали пальцы под ступни ног, двое — под локти и пятый — под подбородок. По команде "поднимай" все разом поднимали человека довольно высоко и носили его по камере.
Чтобы насмеяться над неискушенным новоприбывшим, которого на арестантском языке называли "лабуком", один человек ложился лицом вниз на сенник, другой — на него спиной. Наверх укладывали третьего, того, над кем и хотели поиздеваться. Тот, что лежал в середине, хватал жертву за руки, а ногами зажимал ей ноги. Тогда подходил какой-нибудь специалист ставить "банки", обнажал верхнему живот и ставил "банки" — бил деревянной ложкой по оттянутой коже.
Забавлялись люди как умели, как могли и как позволяли обстоятельства. Год, когда Лобанович пришел в тюрьму, особенно последние месяцы, был годом усиления реакции. Все привилегии, которыми на первых порах пользовались заключенные, постепенно отменялись. Тюремная администрация начинала вводить жестокий режим, часто производила обыски, отбирала разные вещи, нужные в повседневном обиходе. Отнимали и книги, если они имели хоть в какой-либо степени прогрессивный характер. Заключенных разделяли по категориям и размещали по особым камерам.
Вместе с группой других осужденных в крепость попали в отдельную камеру и наши друзья. Заключенных там было немного, человек семь-восемь. Но этот счет менялся — одни прибывали, другие выходили на свободу, отбыв свой срок. На общий тюремный котел "крепостников", как их называли, не зачисляли и харчей им не выдавали. Вместо этого на каждого отпускали по десять копеек в сутки.
Перебравшись на новое место, Владик окинул камеру хозяйским взглядом.
— Здесь, братцы, и занятие себе найти можно — подучиться и, выйдя на свободу, сдать экзамен на аттестат зрелости.
— Молодец, Владик, что не дрейфишь и смотришь далеко вперед! — похвалил его Сымон Тургай и с лукавой улыбкой обратился к Лобановичу: — Правда, Андрей, Владик трезво смотрит на вещи?
— Владик был и остался человеком дела и мудрой жизненной практичности, — с подчеркнуто серьезным видом ответил Лобанович. — И мне хочется в связи с этим рассказать об одном происшествии. Некие путешественники подошли к глубокой реке. Ни брода, ни моста не было. Плавать они не умели и воды боялись. На берегу лежали круглые бревна. Один из путников, наиболее сообразительный, скатил бревно в речку, снял ботинки, сел верхом на бревно, а ноги привязал к бревну, чтобы не сползти в воду. Посреди реки бревно перевернулось, пловец бухнулся головой в воду, а ноги задрались вверх. Путники стояли на берегу, смотрели и говорили: "Смотри ты, какой смышленый наш Янка: речки не переплыл, а носки уже сушит".
Владик заметил:
— Я, брат, с бревна не сползу! А там, смотришь, день прожил, — и свобода ближе. Вот кончается, слава богу, месяц, — значит, одну тридцать шестую часть неволи и сбросили с плеч. Так или не так?
— Так, так, Владик! — подтвердили Сымон и Андрей.
— А если так, давайте подумаем, как лучше организовать нашу жизнь в остроге.
Владик предложил создать коммуну, чтобы все гривенники были в одних руках и чтобы один человек имел право с согласия всех остальных распоряжаться этими деньгами.
Обитатели новой камеры обсудили предложение Владика и постановили — избрать Владика экономом, чтобы он вел хозяйство, выписывал через Дождика продукты. Оставалось выбрать и своего повара. По тюремному уставу "повару" от осужденных в крепость разрешалось ходить на тюремную кухню и готовить обеды. "Поваром" назначили Сымона Тургая; он был коридорным старостой, но охотно согласился взять на себя и новую роль, приобретя таким образом и другую должность.
Так началась новая жизнь осужденных в крепость, отбывавших свое наказание в менском остроге.
XL
Однообразие тюремного быта немного нарушалось, когда в камеру прибывали новые осужденные. Попадали сюда люди разных профессий и социального положения — мелкие чиновники, писаря, железнодорожники и другие так называемые интеллигенты. Однажды привели даже конокрада из-под Ракова, некоего Касперича, молодого, малограмотного, но хитрого лодыря. Отправляясь на промысел по части конокрадства, Касперич брал с собой прокламации. Когда он попадался, его сперва крепко били, а затем вели в полицию. Во время обыска выяснялось, что Касперич не конокрад, а "политик". Конокрада судили за прокламации, как политического преступника, а ему этого только и нужно было. Последний раз Касперич вместо долгосрочной каторги получил девять месяцев крепости. Касперич изложил свою программу действий перед обитателями камеры, весело посмеиваясь и радуясь собственной хитрой выдумке.
— К какой же политической партии принадлежишь ты? — спросил его с серьезным видом Сымон Тургай, еле сдерживая смех.
— Моя партия — спасай сам себя, — ответил Касперич, глядя на Тургая маленькими, свиными глазками.
— Значит, ты однобокий анархист-индивидуалист? — заметил Владик.
— А мне все равно какой, хотя бы и однобокий, — отозвался Касперич.
В коммуну его не приняли, да и сам он не стремился попасть в нее и жил "на свой гривенник". Немного осмотревшись и сориентировавшись в непривычной обстановке, Касперич однажды спросил Владика:
— Сколько человек может съесть сырого сала?
Владик подозрительно посмотрел на Касперича, опасаясь, нет ли здесь какого подвоха, а для "старого" арестанта дать одурачить себя считалось позором.
— Голодной куме хлеб на уме? — хитро усмехнулся Владик.
— Может, и так, — безразлично проговорил Касперич и повторил вопрос: — Нет, серьезно, сколько человек сможет съесть сырого сала?
— Смотря какой человек и какого сала, — ответил Владик. — Я, например, проголодавшись, съел бы фунта два.
— Два фунта! — презрительно отозвался Касперич. — А я могу съесть семь фунтов!
— А не разорвет тебя? — не поверил Лобанович и сказал Сымону Тургаю: — "Политик" берется съесть семь фунтов сырого сала!
Сымон, о чем-то задумавшись, молча ходил по камере. Услыхав обращенные к нему слова Лобановича, он остановился.
— А черт его знает, какое у "политика" пузо.
Касперич решительно стоял на своем и готов был держать пари.
Владика и Касперича окружили заключенные. Даже Александр Голубович, почти всегда серьезный, молчаливый, замкнутый человек, питерский рабочий, большевик по своим политическим убеждениям, присоединился к группе товарищей по камере.
— Если даже и съест, то его вырвет, — сказал Голубович.
Спор все больше разгорался.
— Так что, хлопцы, рискнем разве? Как, Владик, рискнем? — обратился Тургай к друзьям и к "эконому".
Владик выдал кусок сала из общих запасов. Сымон Тургай отвесил на кухне семь фунтов и отдал Касперичу. Тот взял с полки небольшой кусок хлеба, сел на нары и начал есть.
Он ел жадно, отрывал, как волк, зубами большие куски сала. Вместе с кусочками хлеба они исчезали в пасти Касперича. Он двигал челюстями, как жерновами, молол сало и хлеб, а затем также по-волчьи глотал их. И глаза его блестели, словно у волка. С каждым разом сала оставалось все меньше и меньше.
— Все смелет! — разочарованно проговорил Владик.
И действительно, Касперич положил в рот остатки хлеба и сала, не торопясь пожевал, проглотил с видом победителя и даже засмеялся.
— О, — сказал он, — теперь аж до завтра можно терпеть!
Тургай громко захохотал.
— Вот обжора так обжора!
А Касперич как ни в чем не бывало погуливал по камере и улыбался.
Отсидев свои девять месяцев, Касперич вышел на свободу. В памяти о нем только и осталось, что съеденные в один присест семь фунтов сала да свиные глазки и челюсти, которые двигались, как жернова.
Среди краткосрочных заключенных порой попадались любители много говорить и наплести с три короба разных небылиц. Свои выдумки для возвеличения самих себя они выдавали за действительность. Их слушали, даже поощряли, поддакивали, чтобы дать разойтись еще больше. По-тюремному таких людей называли "заливалами", от выражения "заливать пули", что значит врать.
К "заливалам" принадлежал недавно приведенный в камеру Зыгмусь Зайковский. Это был простой человек лет тридцати, столяр по профессии. Усевшись возле стола на нары, Зайковский свертывал большую цигарку из общественной махорки, лежавшей в довольно вместительном ящике, со смаком затягивался и рассказывал о своих приключениях.
Один такой рассказ запомнился Лобановичу.
Однажды Зыгмуся, так рассказывал он, задержали несознательные крестьяне за агитацию против царских порядков и посадили в пустой амбар. Сидеть там Зайковский не хотел. Вот и начал он шнырять из угла в угол. Вначале его окружала кромешная тьма, но затем глаза присмотрелись и кое-что можно было разобрать. Ощупал Зыгмусь все доски в полу. Они были толстые, и концы их плотно прикрыты плинтусами. Не за что было зацепиться даже кончиками пальцев. План отодрать половицы и сделать подкоп отпадал. Но Зыгмусь твердо решил выбраться на волю. Он смастерил подмостки, влез на них, осмотрел потолок. Подмостки получились непрочные, упереться в них, чтобы плечом оторвать доску, было невозможно. К счастью, в амбаре стояла большая дубовая бочка. Зыгмусь перевернул бочку вверх дном, взобрался на нее, сделал пробу — вогнул голову, а спиной и плечом налег на доску. Доска подалась и заскрипела. Зыгмусю даже страшно стало: а что, если услышат? Но вокруг было тихо. Зыгмусь поднял доску еще выше. С чердака за шиворот посыпались опилки и разная дрянь. Ну, да лихо с ними! Через минуту Зайковский был уже на чердаке. Прислушался — тихо. Тогда он выдрал из крыши охапку соломы и сквозь дыру метнулся на землю, а там его только и видели.
Кончив рассказывать, Зыгмусь сам первый громко захохотал.
— И убежал? — с деланным изумлением и восхищением воскликнул Сымон Тургай.
— Ну и ловкач! — отозвался Владик.
— Да ты же силач: оторвал хребтиной доску! — удивился и Лобанович.
— А ты что думал! — гордо проговорил Зыгмусь и еще с большим пылом добавил: — Но это еще не все!
— Что ты говорить?! — воскликнули все вместе.
— А вот слушайте. Очутился я на земле, оглянулся, пригнулся — шмыг в коноплю. Огородами, загуменьями выбрался из деревни — и напрямик в кустарник! И — на дорогу. Впереди, вижу, лес, но далековато. Бежать на всю скорость нельзя: увидят — сразу догадаются. Надо же и соображать. И что вы думаете? Оглянулся я — шпарит за мной верхом на лошади кудлатый мужик без шапки, только космы на голове трясутся. Догонит, не успею добежать до лесу! Дух захватывает, бегу, а погоня все ближ�. Сзади за верховым пять-шесть пеших мужиков! Чешут наперегонки! Что делать?
— Ой, это прямо трагично! — сочувственно вздохнул Тургай. — Говори, что дальше было!
Зыгмусь провел пальцами по усам.
— Вижу, густой лозовый куст при дороге. Я в куст! И не знаю, что будет дальше. Мужик, думаю, в куст с конем не въедет. В один миг осмотрелся — от куста канавка идет в сторону от дороги. А вдоль дороги она и шире, и глубже, и вся заросла травой. Я из куста в канаву! Ползу. Дополз до дороги. Кудлатый мужик остановил коня, закинул ему на шею поводья, а сам на землю! Спешился, махнул мужикам рукою: тут, мол, преступник! А я в двух шагах от кудлатого мужика. Он осторожно обходит куст. Конь хрупает траву на обочине дороги, совсем рядом со мной. Поводья съехали с шеи чуть не на голову мне! Я хвать за поводья! Конь испугался, а я прыг на него да вскачь по дороге в лес. Только меня и видели!
— Ну, Зыгмусь, герой ты, ей-богу, герой! — не выдержал Сымон и подмигнул друзьям. А это был знак — разоблачить и высмеять самохвальство Зайковского.
Разоблачение и высмеивание производились тем же методом, каким пользовались сами "заливалы": нужно рассказывать самые невероятные вещи, да еще в больших размерах.
— Такие приключения редко с кем случаются, — словно бы с завистью начал Владик. — Но не в приключениях дело, самое главное, как будет держаться человек. Сообразительность, находчивость — вот что спасло Зыгмуся. Мне также хочется рассказать об одном случае. Пошел я однажды под осень собирать грибы. Забрался в лесную чащу. Вижу — старая сосна, а в сосне дупло. Влез на сосну: что там, в дупле, делается? Засунул руку, а меня за палец цап какой-то зверек. Даже кровь пошла. Я обмотал руку торбочкой и снова в дупло! Схватил за загривок какого-то зверька и тащу. Вытащил — куница! Я ее мордочкой о сосну — стук, стук да на землю. Засунул руку снова — другая куница! Я и ее таким же манером хвать о сосну и вниз. И знаете, шесть куниц вытащил из дупла! Связал я их за хвосты, перебросил через плечо и потащил домой. По три с половиной рубля шкурку продал! Что скажешь, Зыгмусь?
Зыгмусь старательно затянулся махоркой и опустил глаза, гадая, что ответить на вопрос и как вообще отнестись к рассказу Владика. Но Лобанович опередил Зыгмуся.
— Ты эконом, и приключения твои экономические, — сказал он Владику. — Со мной почище случай произошел, вернее — со мной и с моим батькой. Батька мой был пчеловод, на лето отвез он пять ульев поближе к лесу, чтобы удобнее было пчелам таскать мед. И вот однажды, перед вечером, слышу, ревет что-то, да так, что аж земля гудит. Взглянул я — смотрю, батя держит за хвост огромного зверя и тащит к себе. Я догадался, что это медведь пришел полакомиться медом. Батька тащит медведя назад, а он рвется вперед. И слышу я, кричит батя: "Андрей! Бери вожжи и беги сюда!" Я вскочил в сени, схватил вожжи и на пчельник. Прибежал — батька тащит медведя за хвост. Медведь упирается и пашет лапами землю, как сохой. "Забрасывай под брюхо вожжи!" — кричит батька. Я ловко забросил вожжи, сделал петлю, чтобы не соскочили. "Тащи!" — командует батя. Он тащит медведя за хвост, а я за вожжи. Почуял это медведь — да как рванется. Оторвал хвост! Батя с хвостом на спину повалился и ноги задрал. Я один держу зверюгу. А он еще сильнее рванулся. Я до колен в землю ногами ушел. И вдруг вожжи хрясь, только кончики в руках остались. Сорвался медведь и подрапал в лес. Вместо хвоста вожжи потащил с собой. Поднялся батька с земли, покачал головой: жалко, что медведя выпустили. А потом и говорит мне: "Ну, сынок, теперь медведь за медом ходить не будет".
Белоусый семидесятилетний дед Юзефович, настоящий эконом, осужденный в крепость на один год, лежал на нарах, заложив руки за голову, слушал да посмеивался.
Иван Сорока, ловкий мужичок из-под Астрашицкого городка, но обращал внимания на все эти небылицы, сидел возле подоконника и сапожным ножом — нож одолжил ему сапожник Лазарь Мордухович, молодой хлопец, осужденный в крепость на полтора года, — резал корочки хлеба на мелкие кусочки, чтобы покормить голубей. Они слетались на подоконник целыми стаями.
— Вот черти полосатые! — отозвался Тургай на рассказы друзей. — Что же мне рассказать после этого? Разве про своего деда? Мой дед весил один пуд и один фунт… Что вы смеетесь? Ей-богу, правда! Один пуд и фунт! Бабушка моя, бывало, возьмет его под мышку и несет, как обмолоченный овсяный сноп. А когда-то дед был человек плотный, здоровый. Если бы Андреев отец позвал не Андрея, а моего деда, то они медведя не выпустили бы из рук. Да вот какое лихо приключилось с дедом. Позавтракал он на Семуху и пошел под вишню в холодок отдохнуть. А когда поднялся, почувствовал — что-то вроде как шевелится в ухе. И начал он с того дня сохнуть. Сох, сох, пока от него не остался один пуд и один фунт. На голову жаловался дед — болит и шумит в голове. Повезли деда в больницу. Осмотрели его доктора, выслушали, а затем говорят: "Операцию надо делать, в мозгах что-то завелось". Сделали деду операцию — подрезали покрышку на голове, череп, ну, как на арбузе корку. Как только подняли покрышку, из дедовых мозгов прыг жаба! Не верите? — Тургай стукнул себя кулаком в грудь и с самым серьезным видом побожился, что это правда. — Что же оказалось? — продолжал он. — Когда дед лежал в холодке, ему в ухо залез маленький лягушонок, из уха перебрался в мозги, сосал их и вырастал.
Александр Голубович, шагая из одного конца камеры в другой, с затаенной улыбкой прислушивался к рассказам о невероятных событиях. А когда Сымон Тургай начал рассказ про своего деда, Голубович остановился возле слушателей и присел рядом с ними. После неожиданного финала, которым завершил Тургай свой рассказ, Голубович громко захохотал. Да и нельзя было не смеяться, глядя на серьезное лицо Сымона, с которым выдавал он чепуху за правду.
— Не перевелись еще чудеса на нашей земле, — говорил смеясь Голубович.
— Затмил ты, брат Сымон, всех нас, и Зыгмуся, и Владика, и меня, — проговорил Лобанович, также будучи не в силах удержаться от смеха.
Друзья весело смеялись. К общему веселью присоединился сам Зыгмусь Зайковский и многие из товарищей.
Обитатели камеры остерегались потом ходить дорожками Зыгмуся Зайковского.
XLI
Александр Голубович редко принимал участие в забавах друзей по камере. Иногда целыми часами лежал на нарах с книжкой в руках. Книги он буквально глотал, доставал их множество. По всему видно было, что у него есть крепкие связи за стенами тюрьмы.
Когда к Голубовичу обращался кто-нибудь из друзей с вопросом, он охотно и дружески внимательно отвечал, объяснял непонятное, а на шутку отвечал остроумной, добродушной шуткой.
Поднявшись с нар, Голубович принимался за свое привычное занятие — мерил шагами камеру, должно быть размышляя над прочитанным. На лице его видна была печать напряженной, беспокойной мысли. Затем лицо его прояснялось. Александр становился веселее, подходил к Владику, Сымону или к Андрею — это была четверка самых сплоченных людей в камере.
— Ну что, дружок, пустим дымок? — говорил Голубович, ласково улыбнувшись.
Друзья присаживались возле ящика с табаком и закуривали. Они не расспрашивали Голубовича, почему он временами бывает таким молчаливым и серьезным. А Голубович, покурив немного, пошутив, садился на нары и долго записывал что-то в объемистую тетрадь.
Однажды заметил Андрей, что Александр Голубович вырвал написанное из тетради и вложил в переплет книги, которую передал затем во время прогулки одному из уголовников.
Андрея тянуло к этому человеку. Голубович также относился к нему более внимательно, чем к другим, хотя внешне этого не показывал, а чаще обращался к Владику и добродушно посмеивался над ним.
Владик же строго придерживался им самим заведенного порядка. Ежедневно утром он занимался гимнастикой "по Мюллеру". Гимнастика эта удобна тем, что ею можно было заниматься и в тюрьме. Складывалась она из целого ряда различных упражнений. Гимнаст становился посреди камеры, широко расставляя ноги, а руки клал на пояс. Сначала он наклонялся вперед, туго пружиня поясницу, затем откидывался назад, затем наклонялся влево и вправо. Второе упражнение состояло в том, что, не снимая рук с пояса, Владик поворачивался вокруг своей оси то в правую, то в левую сторону, насколько мог. Далее в ход пускались руки и ноги. Кульминационный пункт упражнений заключался в том, что гимнаст ложился на пол, вытянувшись во весь рост, опирался на пальцы рук и на носки. На кончиках пальцев нужно было подняться и опуститься двенадцать раз. Это считалось рекордом. Выполняя это упражнение, Владик сильно вдыхал и выдыхал воздух носом. Проделав весь комплекс упражнений, он заметно уставал.
— А теперь попить кипяточку, — говорил он.
Сырой воды Владик, оберегая здоровье, не пил, у него всегда была в запасе кипяченая.
Старик Юзефович, лежа на нарах, наблюдал, как мучился Владик. Порой он не выдерживал и ласково, по-отцовски говорил:
— Эх, сынок, имеешь каплю здоровья и силы, так береги их — ведь так долго не надышишь!
После утренней зарядки и завтрака Владик, примостившись возле стола, брал учебники латинского языка и алгебры. Позанимавшись старательно около часа, Владик заучивал несколько латинских слов, фраз, склонений, затем делал перерыв и спрашивал деда Юзефовича:
— Скажи, дед, что значит "Dentibus crepitavit"?
Дед отрицательно мотал головой.
— А бог его знает, сынок! Может, ксендз и ответил бы на это.
— А это, дед, значит, — с профессорским видом объяснял Владик, — зубами скрежещет!
— Вот я и то гляжу, что ты, сынок, скрежещешь по ночам зубами! — отвечает дед Юзефович. — Брось, детка, и это свое мученье — гимнастику и эту науку, здоровее будешь!
Владик действительно часто по ночам скрежетал зубами.
В скором времени увлечение латынью прошло. Осталось от нее в памяти Владика всего несколько слов и фраз, которыми он пользовался в некоторых случаях. Когда, например, нужно было сказать, что все на свете непрочно, что все проходит или забывается, то употреблялась фраза: "Sic transit gloria mundi" — "Так проходит земная слава".
Вместе с Сымоном Тургаем Владик стал больше увлекаться математическими науками. К ним на некоторое время присоединился и Андрей Лобанович. Относительно латыни Сымон и Андрей придерживались слов Пушкина: "Латынь из моды вышла ныне", хотя от Владика и сами непосредственно из учебника переняли несколько латинских изречений.
Каждый из обитателей камеры имел свое излюбленное занятие и проводил время так, как считал для себя наиболее целесообразным.
Иван Сорока не только целыми часами просиживал возле закованного в железо окна и крошил для голубей черствый арестантский хлеб, Сорока был мастером на все руки. Дома он считался хорошим хозяином и даже агрономом. Всем интересовался, до всего доходил сам, своей головой. Когда голуби были накормлены так, что уже больше не прилетали на подоконник, Сорока находил себе иное занятие. От других заключенных перенял он искусство вылепливать из хлеба художественные фигурки и пешки для игры в шахматы, очень прочные и долговечные. Сломать их было трудно, разве только разбить, положив на наковальню и ударяя крепким, большим молотком. Секрет крепости заключался в том, что перед лепкой хлеб нужно было пережевать и вымесить специальным способом, после чего он становился гибким и клейким. Вылепив и отделав фигуры, Иван Сорока окрашивал их в соответствующие цвета, и тогда уже продукция получала путевку в жизнь. Спрос на шахматы был большой. От острожных мастеров они порой попадали на волю, в город, а в камере почти не сходили со стола. Возле пары шахматистов, которые изредка менялись, всегда стоял небольшой кружок любителей шахматной игры. Наиграются, бывало, до того, что когда улягутся вечером спать, то и шахматная доска, и фигуры, и заматованный король Долго стоят в глазах.
Один только Лазарь Мордухович не принимал участия в шахматной игре и не интересовался ею. Он считал, что это недостойно рабочего человека. С утра после поверки Лазарь шел под конвоем в тюремную сапожную мастерскую шить и ремонтировать обувь. Ходил туда по своей воле, так как не было такого права, чтобы принуждать осужденного в крепость к той или иной работе. Перед вечерней поверкой его приводили в камеру. Лазарь, закончив рабочий день, старательно умывался, надевал свой лучший костюм, закусывал хлебом и колбасой. С полчаса ходил он по камере взад и вперед, затем ложился на свое место на нарах и пел песни. Голос у него был чрезвычайно тонкий, да и песни подбирал он жалостные, преимущественно острожные:
Говорила сыну мать:
"Не водись с ворами:
В Сибирь-каторгу сошлют,
Скуют кандалами".
С вдохновением настоящего певца заливался Лазарь, придавая своему голосу самую тонкую лиричность. Пел он исключительно для самого себя и в пении находил высшее наслаждение. Как относились обитатели камеры к его песням, Лазаря мало интересовало. На деда Юзефовича, так же как на многих из коренных жителей камеры, пение Лазаря производило самое неприятное впечатление. Но зачем портить человеку настроение, если в песнях забывал он тюремную неволю?
— А, чтоб ты захлебнулся этой своей песней! — тихо ворчал дед Юзефович, но так, чтобы услыхал его один Владик.
Дед любил Владика и водил с ним компанию больше, чем с кем-либо другим. Когда порой Владику нездоровилось, дед накрывал его на ночь своей свиткой. На следующий день Владик вставал здоровым.
— Ну, дед, в вашей свитке скрыта лечебная сила, — говорил Владик, отдавая Юзефовичу одежду. — Пропотел — и как рукой сняло!
Дед радовался, что его пациент чувствует себя хорошо и что свитка сыграла в этом важную роль.
В ответ на возмущение деда песнями Лазаря Владик говорил:
— Действительно, это не пение, а вытье собаки, которая еще не привыкла к цепи. Но пусть поет. Утешайся, лиска: свадьба близко — колбаски съешь.
Но порой возмущался и Владик:
— Брось ты, Лазарь, тянуть "лазаря"! Слушать тошно!
— Так ты не слушай, — отвечал спокойно Лазарь. — И что это за жизнь? За что же я боролся на воле? Здесь, брат, тюрьма, и я делаю, что хочу.
— Дуй, дуй, брат Лазарь! — то ли всерьез, то ли в шутку заступался за Лазаря Сымон Тургай. — Твое пение и твой голос такие, что слушаешь — и сердце замирает, и глаза на лоб лезут.
Возразить что-нибудь на это было трудно. Немного помолчав, казалось, только для того, чтобы перебороть свою обиду на людскую несправедливость, Лазарь с еще большим чувством пел:
О, ночь темна!
О, ночь глуха!
О, ночь последняя моя!
Я отдал все и кровью смыл
Позор, позор страны родной!
Лобанович не вмешивался в конфликт. Он сидел возле нар на казенном сеннике и писал письмо Сымону Тургаю.
С некоторого времени, находясь в одной камере, они начали писать друг другу письма, словно их разделяли целые сотни верст. Начало этой переписке положил Лобанович. Однажды он заметил — летом в жаркий день падает снег! Это цвели тополи, и их белый пух плавал по ветру. Андрей, чтобы позабавить друга, писал:
"Дорогой мой Сымоне! Перемыкали мы и другую зиму. Вот сейчас выпустят нас на прогулку. Я покажу тебе интересное явление. В ясный летний день ты увидишь, как в воздухе кружатся снежинки. Упав где-нибудь возле стены на землю, они не растают на горячем солнце… Как живешь ты, мой дружок? О чем более всего думаешь? Напиши мне, будь добр. Крепко обнимаю тебя, целую. Мой адрес: седьмая камера, почтовый ящик — чемоданчик под нарами.
Навеки твой Андрей".
Закончив письмо, Андрей вложил его в конверт, надписал адрес и тайком подбросил письмо в чемодан Сымона, также стоявший под нарами.
В тот же день Сымон, вытащив из-под нар чемоданчик, увидел письмо, прочитал его, ничего не сказал Андрею и сел отвечать нежданному-негаданному корреспонденту. Так и завязалась переписка.
— Надо на почту заглянуть. — И то один, то другой лез под нары и находил в чемоданчике письмо.
Однажды Сымон признался Андрею, кто писал воззвание к учителям: это был хорошо знакомый ему учитель по фамилии Жук. И вот что придумали друзья — написать Жуку такое письмо, чтобы никто, кроме автора воззвания, не понял его смысла.
Одного тюремного рисовальщика друзья попросили нарисовать обычного черного жука, дать ему в лапку ручку с пером. Жук выводит слова: "Товарищи учителя!" В центре рисунка был изображен молодой человек, одетый так, как одевались летом сельские учителя. На плечах у него лежал огромный деревянный крест. Под бременем его человек согнулся, — сразу видно, что ему тяжело. Внизу, под рисунком, были написаны слова из пророка Исайи: "Той грехи наши понесе, и язвою его мы исцелихомся".
Рисунок друзьям понравился. Они положили его в конверт и отправили письмо Жуку нелегально. Получил ли его адресат и как отнесся он к рисунку, друзьям осталось неизвестно.
XLII
И радостно и грустно приближение конца.
Грустно, когда конец кладет собою рубеж, отделяющий нас от всего, чем мы жили, в чем находили смысл жизни, радость, вдохновение, и, наоборот, мы радуемся, если приближаемся к черте, за которой остается беспросветный, тяжелый и мучительный кусок жизни, и вступаем в другой ее круг — ясный, манящий, желанный.
На грани такого конца, накануне освобождения, стояли сейчас Лобанович, Тургай, Лявоник и Голубович. Наступало третье лето острожного страдания. И удивительное дело — когда наши невольники окидывали внутренним взглядом без малого три прожитых в тюрьме года, то эти годы сливались в одно неясное, туманное пятно, где дни и ночи, месяцы, весны и зимы мало чем отличались одни от других — сплошное однообразие, словно перед глазами пролегла мертвая пустыня. И нужно было напрягать память, чтобы оживить то или иное событие либо картину из острожной жизни.
— Два месяца и полмесяца! Ты понимаешь это, Владик? — тряс Лявоника за плечи Сымон Тургай.
— Понимаю и чувствую, — отвечал Владик, глядя сквозь клетки железных прутьев в окно, на зелень садов, откуда доносились молодые песни, веселые голоса и смех беззаботной юности — парней и девушек.
— "Простор, простор и воля там, но не для нас они, не нам!" — подразнил Владика Андрей.
— Хотел бы ты, Владик, побывать там? — Сымон показал рукой на сад, откуда доносились голоса.
— Думаю, что и ты не отказался бы от этого.
— Не дрейфь, Курочкин, будешь на воле! — такая поговорка бытовала тогда в тюрьме.
Тем временем население камеры понемногу уменьшалось. Выпустили Ивана Сороку, Мордуховича. За ними на очереди был дед Юзефович. Спустя некоторое время и его вызвали в контору, сказав, чтобы он забирал пожитки. Хотя дед и ждал этого часа, но все же очень разволновался. Несложные дедовы пожитки уже лежали на нарах. Надзиратель отпер дверь камеры и торжественно произнес:
— Иди на волю, дед!
Юзефович взволновался еще больше. Он схватил с нар сумку, а затем положил ее обратно. С быстротой, на какую он только был способен в свои семьдесят лет, Юзефович бросился к Тургаю, к Лобановичу, крепко и долго пожимал им руки.
— Спасибо, спасибо вам за вашу доброту, за внимание ко мне, старику!
Прощаясь с Владиком, дед обнял его и горячо поцеловал.
— Пускай тебе, сынок, пошлет бог счастья!
Больше он говорить не мог — на седые усы, как серебро, скатились крупные капли слез.
— Держись, дед, в твоей свитке скрыто много целебной силы! — пошутил Владик.
В дверях дед обратился к жителям камеры:
— Будьте, детки, здоровы! Дай боже и вам счастливо дождаться часа освобождения!
Немного взгрустнулось, когда дед Юзефович старческой походкой спускался со второго этажа тюрьмы вниз и скрылся за железными воротами.
— Просторнее стало в камере, будто в лесу, когда в нем срубят старое дерево, — с грустью в голосе заметил Лобанович.
Сымон Тургай, чтобы поднять несколько настроение, пошутил:
— Ты не смотри на то, что он — старое дерево! Он еще подкатится к своей бабке! Пошел на волю наш дед!
— А за дедом и я следом, — отозвался Александр Голубович, молча наблюдавший всю эту сцену.
Ему оставалось всего дней десять побыть с товарищами, с которыми его сблизило трехлетнее пребывание в тюрьме.
Лобановичу хотелось порассуждать о жизни, о человеческой судьбе:
— Люди — как волны в реке: плывут и плывут одна за другой, пока не убаюкает их тишина.
— Если люди — волны речные, то пускай не убаюкивает их человеческая тишина, — многозначительно заметил Голубович.
На слове "человеческая" он сделал ударение и взял Андрея под руку. Они долго ходили по камере, а затем присели на нары, тихонько продолжая разговор, который глубоко захватил их. Во время очередной прогулки они снова были вместе.
— Такое положение вещей не может тянуться десятилетиями, — говорил Андрей Голубовичу, шагая по тюремному двору. — Революционное движение придавлено, но не остановлено, оно живет. И разве можно воздвигнуть такую стену, через которую не проникли бы человеческие мысли! Революционное движение — живая вода, скрытая в недрах земли, в сердце и чувствах народа. Она пробьется на поверхность, проложит себе дорогу и снесет все, что сковывает неисчислимые силы народные.
— Иначе и быть не может, — убежденно подтвердил Голубович. — А для этого не нужно, чтобы человеческая тишина убаюкивала речные волны… Кстати, к какой политической партии лежит твое сердце?
Александр затронул как раз тот вопрос, который давно занимал Андрея. Лобанович подумал, покачал головой.
— Эх, мой милый! — сказал он. — Если бы мы имели такие весы, на которых можно взвешивать хорошее и плохое! Тогда поставили бы на дорогах столбы с надписями: "Налево — правда, направо — ложь". И так легко бы стало ходить по свету, но зато, вероятно, было бы скучно и неинтересно.
— Готовой правды захотелось? — проговорил Голубович. — Нет, брат, правду надо добывать с боем. А это не так просто, как рисуют болтуны-анархисты: шах-мат — сбросили царя, и каждый сам себе сила и право. Может, тебе это по вкусу?
Лобанович решительно запротестовал.
— Откровенно говоря, я — на росстанях, — проговорил он, — не решил, куда присоединиться…
— Пора, брат, переступить этот порог, — сказал Голубович. — Надеюсь, что ты сделаешь верный шаг. Действительно, сейчас такое время, когда революционное движение притихло. Но ты сам недавно справедливо сказал, что это движение — живая вода, которая таится в сердцах людей. Жизнь не останавливается и на месте не стоит — такова диалектика.
— А как принимаешь ты социалистов-революционеров? Спрашиваю об этом потому, что мне чаще всего приходилось сталкиваться с ними.
— И они тебе по душе? — спросил Голубович.
— Нет, этого я не сказал бы. Я не вижу в них той живой, глубокой струи, которая выводит реку на широкие просторы.
— Хоть это немного и туманно, но в основном верно, — ответил Голубович. — Эсеры привлекают интеллигентов — выходцев из крестьян. И вы тоже ведь хотели войти во Всероссийский учительский союз, а на эту организацию влияли эсеры. Они козыряют своей аграрной программой. Однако это не программа, а тупик, ибо эсеры, заигрывая с крестьянством, преувеличивают его возможности. Необходим крепкий союз сил пролетариата и крестьянства. Тогда революция победит. На такой точке зрения и стоят социал-демократы.
— Но ведь партия эсеров не является единой, строго сплоченной организацией, — заметил Лобанович, — в ее рядах есть разные течения.
— Тем хуже, — отрубил Голубович. — Это только свидетельствует о том, что эсеры — мелкобуржуазная партия, не имеющая под собой надежной основы.
Лобанович улыбнулся.
— Такой аргумент говорит и не в пользу социал-демократов: ведь и среди них есть два течения, ты сам говорил мне об этом.
— Когда я говорю — социал-демократы, то имею в виду большевиков, — проговорил Голубович.
Александр на мгновение задумался, а затем с ласковой, тихой улыбкой и вместе с тем почти торжественно продолжал:
— Единственно верное и правильное учение о революции и о законах, по которым развивается общество, — это марксизм, марксистское мировоззрение. От всего сердца советую тебе ближе узнать, глубоко усвоить эту науку — она будет для тебя не верстовым столбом, а маяком, который указывает дорогу. Сила большевиков в том, что они твердо держатся марксизма.
Голубович вскинул глаза на Андрея.
— Не сочти это за какую-то проповедь, я обращаюсь к тебе как к человеку, в которого верю. Большевики отбрасывают красивые слова, мы не чураемся самой черной работы во имя революции. Надо пробудить народ, воспитать, сплотить и повести на решительный и уже последний штурм царизма. Ты не должен остаться в стороне от этого штурма.
Голубович взял Андрея за плечи и внимательно посмотрел ему в глаза.
— Разреши мне верить, Андрей, что ты никогда не отступишься от народа. Я не сомневаюсь в этом: ведь ты и так крепко с ним связан. А потому перед тобой один путь — с марксистами, с большевиками. На этом пути, надеюсь, мы с тобой встретимся. Если ты не найдешь меня, я отыщу способ напомнить тебе о нашем разговоре.
Время прогулки кончилось. Надзиратели загоняли заключенных в камеры. Идя по лестнице рядом с Андреем, Голубович снова заговорил:
— Хотелось бы мне сказать несколько слов и о наших товарищах — о Тургае и Лявонике. На Тургая я также крепко полагаюсь, он не свернет со своей дороги. А вот Лявоник — в нем я не уверен. Первое испытание, первая буря, смявшая временно его жизнь, отпугнула его от революции, от народа. Он будет искать в дальнейшем покоя и обывательского уюта.
Все, что говорил Голубович, западало в душу Андрея. Человек этот лишь немногим был старше Лобановича, но уже много пережил, много передумал и твердо шел по пути революционной деятельности, был убежденным большевиком.
Сердечный разговор затянулся на весь вечер и занял добрую половину тюремной ночи.
XLIII
В свое время, сердечно простившись с друзьями, Голубович вышел из тюрьмы. Андрей немного проводил его по коридору.
— До встречи! — еще раз пожал ему руку Голубович.
Вернулся в камеру Андрей с неопределенным чувством. Он радовался, что друг вышел на волю, и в то же время жалел, что прервалась дружба. И камера показалась пустой. Но образ скромного, вдумчивого, рассудительного друга не выходил из памяти.
Время шло своим чередом. С каждым днем приближался срок освобождения.
— Ну, хлопцы, — сказал однажды Сымон Тургай Владику и Андрею, — недели через две и я соберусь в отлет — отправляюсь по этапу в свою новогрудскую тюрьму для освобождения.
— Хоть и жалко разлучаться с тобой, но мы порадуемся и твоей и нашими радостями, — ответил Лобанович.
Он еще хотел что-то сказать, но дверь в камеру открылась, вошел суровый Дождик. Он лукаво взглянул на Андрея.
— Идите в контору, к вам пришли на свидание.
Почти каждую неделю Лобановича навещал кто-нибудь из родственников либо старых знакомых. Товарищи по неволе временами даже завидовали ему. Но сегодняшний день не был днем посещений. Кто же это мог быть?
Лобановича привели в контору, где обычно происходили свидания. Там было довольно темно. Кроме того, людей, приходивших с воли, отгораживала от заключенных двойная проволочная сетка. От одного ее крыла до другого было не менее аршина. Свидания обычно происходили в присутствии тюремной стражи.
Лобанович занял место по одну сторону сетки. По другую ее сторону стояла женщина. Андрей вгляделся в черты ее лица и смутился. Напротив него стояла Лида, да не та школьница-подросток, а расцветшая, во всей красе, ладная, стройная, свежая, как майский цветок, девушка! Андрей не сводил с нее глаз и молчал, словно онемелый.
Лида улыбнулась.
— Не узнаете меня?
— Лида! Лидочка! — вырвалось из груди Андрея.
— А вы так изменились, стали таким бледным да еще бороду отпустили… Если бы я встретила вас в городе, то и не узнала бы.
— Бледный, Лидочка, потому, что сижу под замком, без свежего воздуха. А своей бороде я не хозяин.
— Разве вас заставляют отпускать бороду? — удивилась Лида.
— Нет, — засмеялся Андрей и взглянул на надзирателя Рутовича, которому Дождик приказал присутствовать при свидании. Надзиратель отошел подальше. — Моя борода принадлежит коммуне, товарищам по камере. В бороде я прячу деньги и перочинный ножик во время обысков, все это нам не разрешается иметь при себе.
— В бороде? Деньги и нож?! — снова удивилась Лида.
Она еще внимательнее взглянула на бывшего учителя темными глазами и весело засмеялась, а потом на ее лице отразилась печаль.
— И много вас… таких несчастных, в камере?
— А почему "несчастных"? Порой нам бывает и очень весело. Времени много, на службу ходить не нужно. Живем воспоминаниями о прошлом, гадаем о своем будущем, мечтаем о свободе, а она уже близко. Всюду, Лидочка, жить можно, даже и в тюрьме. А вы как живете, Лидочка?.. Я очень рад, что ты вспомнила обо мне, навестила. Ведь я думал, что вы навеки потеряны для меня.
Лицо Лиды помрачнело. Веселая и такая чарующая улыбка погасла. Лида опустила голову, потупила на мгновение глаза, потом подняла их на Андрея.
— Может, оно так и есть, — тихо и грустно проговорила она.
Слова Лиды больно отозвались в сердце Лобановича. Он понял смысл их и не расспрашивал девушку, что они означают. Но Лида сама объяснила:
— Я выхожу замуж.
Лобанович овладел собой и своим волнением.
— Ну что ж, желаю вам быть счастливой в замужестве… За кого же выходишь, Лида?
Лобанович обращался к ней то на "вы", то на "ты". Лида выходила замуж за помощника начальника станции, на которой она сама служила телеграфисткой. Горькая обида, быть может неоправданная, сжала сердце. Андрей сейчас не интересовался, кто этот помощник и на какой станции служат они. А когда вошел Дождик и велел кончать свидание, Андрей не пожалел, что оно кончилось. На прощанье он кивнул головой. Лида долгим взглядом проводила Лобановича, и ему показалось, что в этом взгляде было много страдания и печали. А может, ему это просто почудилось.
Он не спал почти всю ночь и все думал, лежа на тюремном матраце, о Лиде, о ее прелестной фигуре, о последнем, прощальном взгляде, обо всем, что говорила она во время этого нелепого свидания. Зачем приходила она? Неужто для того только, чтобы пробудить в сердце то, что давно пережито, перечувствовано? Зачем было причинять ему новую, еще более острую боль? А может, и иные мысли и чувства руководили ею? Может, он, Андрей, не чутко отнесся к ней? И почему он не взял ее адреса? Но для чего? Образ Лиды неотступно стоял в его глазах. И что глубже всего запало в сердце — это последний ее взгляд.
"Ну что ж, если бы у человека не было горьких раздумий и причин, вызывающих эти раздумья, то пропала бы острота восприятия жизни и ее явлений", — подвел итог Андрей своим бессонным мыслям.
С радостью и в то же время с печалью простился Андрей с Сымоном Тургаем, лучшим другом, которого приобрел он в тюрьме. Сымон Тургай отправлялся в свой Новогрудок, чтобы там выйти на волю.
— Разлетелась наша троица, — грустно сказал Лобанович, обнимая на прощание Сымона.
— Ничего, Андрей, не будет троицы, так будет двоица, — шутливо ответил Сымон. — Пиши, не забывай!
Андрей с Владиком проводили Сымона до порога камеры. Дверь закрылась; из острожных старожилов их осталось теперь только двое.
— "Ах, братцы, мало нас! Голубчики, немножко!" — вспомнил Владик изречение, вычитанное еще в начальной школе, и вдруг спросил: — Ну, что ты думаешь про Янку Тукалу? Ведь он был такой искренний, преданный, а вот письма так ни разу и не прислал.
— И я о нем думаю. И, знаешь, хочу найти Янку! Не может быть, чтобы он так и пропал!
— А как ты его найдешь?
— По памятным книжкам Менской губернии. В них есть все школы. Нападу где-нибудь на след и непременно отыщу и поеду к нему, погляжу, что за человек он теперь.
Чем ближе становился час освобождения, тем сильнее волновались Владик и Андрей. Но это волнение было радостным, желанным. Беспокоило сейчас одно: как устроятся они в новой жизни, на воле?
Наконец настал день, которого жадно ждали три года. Ничем особенным не выделялся он, этот день. Незадолго до полудня пятнадцатого сентября тысяча девятьсот одиннадцатого года открылась дверь в камеру. Вошел тот самый надзиратель Рутович, который сторожил Лобановича во время свидания с Лидой. В руках у него был лист бумаги с фамилиями Андрея и Владика.
— Ну, собирайтесь! В добрый час!
В тюремной конторе Лобанович получил вещи, отнятые у него три года назад, — складной ножик, неразлучный спутник грибных походов, и деньги. Всего денег, с теми, которые передавали с воли на имя Андрея, набралось без малого сотня. Их по-товарищески поделили.
Владика и Андрея повел за ворота острога Рутович. Чтобы получить полную свободу, нужно было еще явиться в сыскной отдел. Из деликатности и из чувства человечности, а главным образом в надежде получить на полкварты Рутович шел рядом с освобожденными, но по другой стороне улицы, чтобы прохожие не догадывались, что Владик и Андрей — арестанты, выпущенные из острога. Отведя друзей в сыскной отдел, Рутович простился с ними и, веселый, с рублем в кармане, поспешил в ближайший шинок. А друзей еще долго держали в сыскном отделе. Чиновник, от которого зависело отпустить их, также ждал взятки. Владик уже готов был и ему дать рубль.
— Не смей, Владик, делать этого! Сидели три года — посидим и три часа.
Так и сделали. Потеряв надежду на взятку, чиновник записал их в книгу преступников, дав строгий наказ явиться к уездному исправнику. Исправник, человек немолодой, с синеватым носом, прочитал друзьям наставление, как должны они вести себя в жизни: не забывать батюшки царя, веры и отечества. Закончив нотацию, он кивнул головой, давая этим знать друзьям, что они теперь свободные люди и могут идти куда хотят.
Очутившись на улице "свободным человеком", Владик воскликнул:
— Не верится, Андрей, что мы на свободе, что за нами нет надзора, конвойных!.. Поздравляю, брат!
Друзья пожали друг другу руки.
— Ну, куда теперь, Владик?
— Сначала поеду в Микутичи, к родителям, поживу немного, осмотрюсь, а там — бог батька. А ты куда направишь "стопы своя"?
— Навстречу жизни и ее приключениям, — ответил Андрей.
Он вспомнил Сымона Тургая и завет Голубовича. Этот завет и стал основой жизни и деятельности Андрея Лобановича в его дальнейших странствиях по новым дорогам.
1948–1954