- Я и не думал, что это так опасно. — Гамильтон сказал это без страха (он и теперь не представлял себе, что может погибнуть), но с полным недоумением: возможность смерти расстраивала все его планы. — Но ведь если он нас и потопит, то мы сядем на лодки?
- Или не сядем. А если и сядем... Баренцево море одно из самых пустынных и страшных мест в мире, особенно эта его часть... Если вы останетесь в живых, вы напишете о нас прекрасную поэму.
- Очень сожалею, что сообщил вам о своих стихах, — сказал Гамильтон, — вы, наверное, считаете полуидиотами людей, которые в трезвом состоянии пишут стихи?
Коммандэр Деффильд засмеялся.
— Я отроду не мог придумать ни одной рифмы и с итонских лет не читал ни одного стихотворения. Но если бы я был, избави Бог, писателем, то непременно научился бы писать стихи. Рифмованный вздор запоминается гораздо лучше нерифмованного и обеспечивает автору бессмертие на несколько большее число лет. Над мыслями великих поэтов производятся глубокомысленные исследования даже тогда, когда их стихи были написаны в пьяном виде, — быть может, всего больше в этих случаях. Если бы те же мысли были выражены яснее и точнее в прозе, они были бы забыты на второй день,
Гамильтон слегка пожал плечами и взял со столика раскрытую книгу.
- Можно? — спросил он. — Сэр Вальтер Ралей… Знаю, что это нужно хвалить, но» каюсь, я не читал Ралея.
- Это наша семейная драгоценность. Здесь упоминается об одном моем предке. («Так и думал, он даже не найт{12}, но, может быть знатнее герцогов, это у них бывает», — почему-то с некоторой досадой сказал себе Гамильтон.) Кстати, об этом моем далеком предке я больше ничего не знаю. У него, конечно, был большой жизненный опыт, свой образ мыслей, свой круг наблюдений, — быть может, больше моего, — вставил Деффильд, — и от всего этого не осталось ничего, ровно ничего. Странно, правда? А перед большой опасностью бывает не только странно, но и жутко... Знаю только, что он ненавидел испанцев так же, как я ненавижу немцев, хотя, разумеется, с неизмеримо меньшим правом, чем я.
- Почему непременно надо ненавидеть врага? Достаточно его разбить. Можно отлично воевать без всякой ненависти.
Нет, нельзя. Il faut avoir l'esprit de haïr ses ennemis{13}, — сказал Деффильд, плохо выговаривая французские слова. — Вы понимаете по-французски? Я где-то вычитал эту фразу умного писателя, она не в стихах и потому малоизвестна. У вас, у американцев, не хватает, к сожалению, этого рода ума. А вот у русских он сейчас есть. Этот их комиссар, быть может, гангстер, но я от него в восторгу: когда он заговорил со мной о немцах, у него перекосилось от ненависти лицо. И те другие изверги, что висят на стене в небольшой комнатке, где происходят их комические лекции, они тоже умели ненавидеть: и злодей в белом воротничке с галстучком, и злодей в рубашке без галстучка... Эта смена туалета, кстати сказать, символична для их новейшей эволюции... Вот только зачем они повесили на стену портрет той курчавой пацифистки, в честь которой названа наша старая калоша?
— Извините меня, не могу с вами согласиться! — сказал, вспыхнув, Гамильтон. — Не говоря о том, что они наши союзники и что они нас теперь спасают... Но ж не могу называть злодеями великих революционе ров! Я уверен, что через пятьдесят лет им будут воз двигнуты памятники во всех столицах мира! Я убежден и в том, что высшая социальная правда с ними.
Коммандэр Деффильд высоко поднял брови. «Он и брови поднимает так, как на сцене актеры, играющие лордов, — подумал сердито Гамильтон. — И мне совершенно все равно, что обо мне думает он и ему подобные потомки Ралеев. Я не потомок Ралеев! Он, вероятно, и меня считает существом второго разряда, если не полудикарем...»
- Конечно, обо всем этом трудно судить, — сказал коммандэр, видимо, пожалевший о сказанных им словах. — И нам, иностранцам, особенно трудно судить о России. Быть может, русский народ лучший в мире после… — Он хотел было сказать: «после английского», но сказал: — …после англосаксонской расы. Однако вы тогда, на катере, правильно сказали: «русские — самые лучшие актеры на свете». Они хорошо играют, и они еще лучше молчат… Я пробыл в России три месяца и ничего не понимаю. Решительно ничего не понимаю. Быть может, нам и невозможно их понять. Разве мы с вами могли бы прожить 25 дней так, как они живут 25 лет?
- Я мог бы! Я могу.
Коммандэр Деффильд посмотрел на него.
- Поверьте мне, этому народу предстоят еще долго удивлять мир. Русские и до сих пор удивляли человечество много больше, чем другие народы. Они будут продолжать. Вопрос в том, как они нас удивят в ближайшие годы.
- Я могу жить так, как живут русские, — решительно повторил Гамильтон. — Скажу больше: я буду жить так, как живут они, и я буду участвовать в...
Он не докончил фразы. В дверь постучали, В каюту быстро вошел капитан Прокофьев. Он был бледен и взволнован. В руках у него был листок бумаги.
— Получено важное известие, — сказал Сергей Сергеевич. — Подводная лодка U-22 потоплена английским контрминоносцем.
Лейтенант Гамильтон вскочил в восторге.
- О!.. Я так рад!.. Это... Я поздравляю вас так много! — воскликнул он, протягивая руку Прокофьеву. И в ту же секунду он почувствовал, что говорит совсем не то, что нужно. Коммандэр Деффильд, изменившись в лице, внимательно читал радиотелеграмму. У русского капитана лицо было такое, точно случилось большое несчастье. Лейтенант понял не сразу, но понял: «Они упустили добычу! Им надо было потопить лодку самим!»... .
-Все-таки я очень рад, — нерешительно сказал он, показывая, что как солдат вполне понимает их переживания. Он чувствовал себя так, точно оказался в обществе двух психопатов.
XII
Марья Ильинишна плакала, лежа на койке в своей каюте. Она мысленно расставалась с Россией, и ей казалось, что в этом есть некоторое подобие измены.
Лейтенант Гамильтон сделал ей предложение на третий день их плавания. Она приняла это предложение на пятый. Теперь был седьмой. Было решено, что он съездит в Америку и вернется (как предполагал и раньше). Надо было испросить согласие отца. На робкий вопрос Марьи Ильинишны, даст ли его отец согласие, Гамильтон отвечал, что в этом не может быть ни малейшего сомнения. Однако по особой бодрости его ответа она почувствовала, что сомнение может быть. Ей казалось странным, что взрослый человек хочет просить отца о согласии на брак, еще более странным, что можно съездить » Америку и вернуться в Россию. Она ему верила: видела, что он не умеет лгать, ни даже скрывать правду. Но она ему и не верила: видела: что положиться на него нельзя. Он сам (на второй день) сообщил ей, что уже два раза делал предложения; из этого почему-то ничего не вышло ни в первый, ни во второй раз: не то он передумал, не то она передумала; выходило как будто, что скорее он передумал.
Она (с первого дня) называла его Чарли, — всякому было ясно, что нельзя называть его ни мистер Гамильтон, ни тем менее товарищ Гамильтон. Вначале ей показалось, что это несерьезное имя, что так же невозможно называться Чарли, как называться Гарун-аль-Рашидом. О делах своих и об образе жизни он покаянно говорил со второго дня. Марья Ильинишна до сих пор мало интересовалась деньгами, — но нельзя же ими не интересоваться совершенно? Сначала она слушала его рассказы так, как слушала бы путешественника, приехавшего с Сандвичевых островов, — сама это ему сказала. И все-таки не совсем так, эти Сандвичевы острова имели свою прелесть. Он говорил, что у них квартира из девяти комнат на трех человек, — это на жилплощадь просто невозможно перевести, — что у отца есть имение и два автомобиля.
«У X. три автомобиля!» — обиженно возразила она, называя известного советского писателя. «Нет, мы только два», — ответил он, не поняв ее чувства. «У вашего отца есть текущий счет?» — спросила она, видимо щеголяя этим выражением. Он опять не понял, как не понял бы, если бы его спросили, есть ли у его отца носовые платки.
Гамильтон рассказывал о балах, об охотах, об обедах в гостинице с тремя тысячами комнат, о поездах, из которых можно говорить по телефону с любым городом мира. «И из жесткого вагона?» — строго спросила она; тут же сама себя назвала дурой, и в том, что она себя назвала дурой, была уступках буржуазному миру. Слушая его рассказы, она еще вскрикивала от негодования, но ее негодование слабело. Он негодовал больше, чем она. Рассказывал он отлично, хотя на языке, очень ее забавлявшем. Только о платьях он ничего толком рассказать не мог, — не понимал и даже не знал самой обычной терминологии, которую знает любая женщина в мире, хотя бы патагонка. Слушая его смущенные ответы на ее вопросы, она только укоризненно на него смотрела, — вот ведь, кажется, и умный, а идиот, — и старалась дополнить то, что можно было из него высосать, своим воображением и эрудицией; за год до войны видела парижский модный журнал: по-французски она понимала плохо, но поняла все и была заворожена музыкой слога.
На шестой день она его спросила, что же будет, если отец все-таки не даст согласия на их брак. Он горячо ответил, что все равно уже принял твердое решение: он переедет в Россию и будет жить трудовой социалистической жизнью. На это она ничего не сказала.
У них было решено, что она купит самоучитель и будет учиться английскому языку. Он отнесся к этой мысли с восторгом, — как, впрочем, ко всему, что она говорила, — и посоветовал, в дополнение к самоучителю, брать частные уроки. Теперь в порту столько английских и американских судов, учителя найти будет очень легко. Она вздохнула, изумляясь его наивности: точно она могла в здравом уме и твердой памяти пригласить к себе учителем иностранного моряка, да еще в такое время! «Я не знаю, выпустят ли меня, когда мы поженимся?» — нерешительно сказала она. Он сначала не понял, потом опять не понял, потом рассыпался в уверениях, что выпустят: теперь между Россией и Соединенными Штатами будут новые, совершенно новые отношения. Оказалось также, что американский посол в Москве хорошо знает их семью, что он учился с его отцом в университете, что при поддержке посла в разрешении ей выезда не может быть ни малейшего сомнения. Для него ни в чем не могло быть ни малейшего сомнения.