На рубежах южных — страница 1 из 3

Борис ТумасовНа рубежах южных. Историческая повесть

Светлой памяти учителя моего — профессора Владимира Федоровича Шарапова посвящаю

ЧАСТЬ IДОЛЯ КАЗАЧЬЯ

Тяжко с матерью прощаться

У бескрышной хаты,

Еще горше в мире видеть

Слезы да заплаты.

Т. Шевченко.

Глава I

Там, где над Кавказским хребтом поднимается Эльбрус, одетый в белую снежную папаху, из древнего ледника вытекают три чистых ручья. Легкие и стремительные, мчатся они, как горные козы — куланы. И карачаевцы, жившие в этих местах, так и прозвали эти быстрые потоки: Учкулан — три козы. Убегая от вечных холодов, они сливаются у аула Учкулан, образуя Кубань–реку. Течет Кубань через землю черкесскую и землю казачью, поворачивает на запад, набирает силы и, широкая, полноводная, уходит к морю.

Вдоль реки — южная граница русской земли. Многое видела буйная Кубань: и стремительных скифов, и отряды готов, свирепых гуннов царя Аттилы и кочевников болгар, вежи печенегов и половцев. Топтали её гривастые степные скакуны воинов Чингиз–хана. Народы приходили и уходили. В степи вырастали новые могильные курганы, а Кубань оставалась прежней — бурной, полноводной, яростной…

В конце XVIII века с Украины на Кубань, на земли бывшего русского княжества Тмутараканского, переселились запорожские казаки, названные незадолго до этого черноморскими. Пришли они сюда, на южный рубеж государства Российского, по велению царицы, чтобы своими станицами закрыть дорогу на Русь туркам и немирным абрекам.

С той поры и стала заселяться кубанская земля.

Весна пришла на Кубань. Старые вербы полощут сочные листья в мутной воде. Ветер гонит рваные тучи, со свистом проносится по безлюдным станичным улицам и, ударяясь о белые мазанки, вырывается в степь. Рано пробудилась в этот день станица Васюринская. Длинной лентой белых хат вытянулась она на правом обрывистом берегу Кубани. Многое напоминает в ней о гордом прошлом Запорожской Сечи. Вспоминали старики, что ещё в начале XVI века объявился на Сечи казак Васюринский. Храбростью снискал он уважение своих боевых товарищей, и, когда стали казаки делиться на курени, избрали они его куренным атаманом. Шли годы, много было атаманов, а имя Васюринского прочно закрепилось за куренем. Потомки тех запорожцев, казаки этого куреня, и основали на Кубани сторожевую станицу Васюринскую…

Ранним утром с ночного лова возвращался в станицу молодой казак Федор Дикун. Кубань, вспененная, дикая, мчала лодку вдоль рыжей кручи, норовила разбить её. Но Федору любо померяться силой с буйной рекой. Крепкий, ладный, он ловко работает вёслами. Еще и солнце не выгрело, а ему жарко. На смуглом лице выступили капельки пота. Федор вытирает их рукавом свитки. На дне лодки, разбрасывая брызги, бьётся двухаршинный сом, мучительно зевает большим ртом. Дикун приналёг на весла. Они протяжно скрипят в уключинах. Наконец, вырвавшись из стремнины, Федор погнал лодку к берегу, низким голосом запел:

Дремлет явор над водою,

К речке нахилился.

На казачьем сердце горе,

Хлопец зажурился…

Федор не видел, как, услышав его песню, ускорила шаг молодая казачка, спускавшаяся по крутой тропинке к реке. Только ведра быстрее закачались на расписном коромысле. Придерживая их, казачка смотрела на сильного гребца, и в губах её пряталась улыбка.

Сбежав к вербам, возле которых казаки обычно чалили свои лодки, девушка поставила ведра и затаилась у дерева. А песня неслась над Кубанью:

Рад бы явор не клониться, —

Речка корни моет.

Рад казак бы не журиться, —

Да сердечко ноет.

Лодка быстро приближалась. Зашуршав по песку, она мягко толкнулась о берег.

— С чего ж оно у тебя ноет? — раздался девичий голос.

Федор резко обернулся.

— Анна! И как же я тебя не заметил?

С минуту они смотрели друг на друга, не пряча своей радости. Потом девушка смутилась, отвела взгляд.

— Эх ты, казаче! За песней и абрека просмотришь. Он бы тебя враз связал, — проговорила она.

— Не свяжет! Я его вот так. — Федор подхватил Анну, легко поднял её.

— Пусти, сбесился, — попыталась вырваться она, — Увидят. Вон глянь!

Он выпустил её, посмотрел на обрыв, но там никого не было. А девушка, разрумянившаяся, счастливая, уже набирала в ведра воду.

Было время, когда Федька Дикун и внимания не обращал на соседку, атаманскую дочку Анну. Была она лет на десять моложе Федьки — угловатая, большеротая, темноглазая. Случалось, что Федька галкой её дразнил. И вдруг к шестнадцати годам чёрная, голенастая галка превратилась в красавицу. Тугой силой налились плечи. Голова чёрной косой опоясана, тёмные глаза прямо в сердце просятся.

Понял тогда Федор, что не жить ему без этих глаз, без этой весёлой и гордой улыбки…

— Анна!

Он шагнул к девушке.

— Вот подойди, так и остужу, — добродушно пригрозила Анна и, подняв коромысло, легко пошла наверх. Федор не сводил с неё глаз.

— Аннушка, — окликнул он. Она обернулась. — Приду вечером. Выйдешь?

Анна улыбнулась.

— Приходи, коли не боишься.

— А чего мне бояться? — Федор нахмурился.

— Ну, ну, приходи! — крикнула Анна.

Она ушла, а Федор все ещё стоял, задумавшись.

Двор Федора Дикуна выходит в глубокую балку, поросшую молодым дубняком и колючим терновником. У самого плетня маленькая выбеленная хатка под чаканом. Ее единственное подслеповатое оконце, затянутое бычьим пузырём, смотрит робко и сиротливо. К хатке пристроен сарай. Он ещё не покрыт, и его дубовые стропила напоминают ребра скелета. В сарае пусто. Хозяин строит его, надеясь со временем обзавестись конём, а может быть, и коровой. По всему двору ветер разбросал прошлогодний курай, сухие листья камыша. Живет Дикун вдвоём с матерью, круглый год батрачит у соседа, атамана.

Напротив, через дорогу, подворье станичного атамана Балябы. Просторная хата гордо глядит тремя окнами с резными наличниками. Окна сверкают дорогими стёклами. У двери два столба держат крашенный голубой краской навес над крылечком. Под одну крышу с хатой сарай, за ним — подкат для арбы. В другом углу двора приземистая кошара, а рядом длинная скирда сена. Посреди двора колодец с журавлём.

Крепкое хозяйство у атамана: две пары коней, коров дойных четыре и овец не меньше полусотни. А семья — сам Степан Матвеевич с женой Евдокией да дочь Анна. Степану Матвеевичу за сорок. Ростом он невелик, но дородный и в движениях медлительный. Оскалом мелких зубов и злым взглядом Баляба напоминает хищного хоря. Восьмой год держит он атаманскую булаву в своих цепких руках. И любил он только эту булаву да дочку Анну. В последний год не раз сваты заходили во двор Балябы, но атаман только отговаривался от них:

-— Не пора ещё, да и нам наша девка не в тягость!

Ходили по станице слухи, что думает Баляба отдать свою дочь за какого‑нибудь богатея.

Замечал Степан Матвеевич, как иногда украдкой от него поглядывала Анна на Федора Дикуна. До поры, до времени прималчивал Баляба. То ли надеялся, что пройдёт это у девки само собой, то ли сдерживался, чтобы не трогать Федора. Видно, помнил старый атаман, как в турецкую войну, когда насели на него четверо янычар, Федькин отец пробился к нему и спас от смерти. В том бою срубили янычары смелого Дикуна. Перед смертью просил он Степана Матвеевича не забывать его семью. И тот поклялся в этом умирающему…

В воскресенье, после сытного обеда, Степан Матвеевич был в хорошем настроении. Он встал из‑за стола, набил самосадом отделанную красной медью люльку, кресалом высек искру. Трут затлел, распространяя по горнице едкий дымок.

— Ишь, вони наделал, — ворчала Евдокия.

Степан Матвеевич промолчал. Ему было лень вступать в пререкания.

— Баба она и есть баба, — только и сказал он.

Его глаза медленно блуждали по выбеленным стенам. Евдокия вышла, сердито хлопнув дверью.

Из кухни доносился стук мисок: Анна убирала со стола.

Выкурив люльку, Степан Матвеевич выбил её об мозолистую ладонь, откашлялся и теперь раздумывал, куда бы пойти. Сидеть в хате не хотелось, по двору делать нечего.

На свежесмазанный земляной пол выполз чёрный таракан. Баляба занёс над ним ногу, но в ту минуту скрипнула дверь. Степан Матвеевич лениво скосил глаза. У порога стоял Федор. На нём была новая свитка и новые шаровары. Юхтевые сапоги блестели от жирной смазки. Дикун мял в руках мерлушковую шапку, перешедшую ему от отца.

— К вам, Степан Матвеевич, — сказал он.

Баляба недоуменно глядел на Федора.

— Н чего ты, Федька, так вырядился? — удивился он.

— К вам, Степан Матвеевич, — повторил Дикун.

— Ко мне, стало быть? — Атаман прищурил маленькие глазки. — Ну, тогда кажи.

— Не знаю, как и речь держать…

— А ты садись да кажи, не бойсь…

Дикун присел на край скамьи, положил рядом шапку.

— Я, Степан Матвеевич, хочу вам сказать, по сердцу мне Анна.

Брови атамана сошлись к переносице. Но он сдержал себя, притушил свой злобный взгляд и тихо, словно раздумывая, проговорил:

— Хм… Стало быть, по сердцу? А может, и сватов зашлёшь? Ну, так слухай, — И снова набив трубку, Баляба медленно продолжал: — Слухай, Федька, что я тебе расскажу! Да… Был у меня смолоду жеребец, добрый конь. Раз на крещение выехал я на Ордань. Санки кованые, жеребец бежит, танцует, по льду подковками цокотит. — Степан Матвеевич закрыл глаза, будто вспоминая, потом, открыв, продолжал: — Да, смотрю, Евдокия, жинка моя теперешняя, стоит, а с ней Марья, подружка её. Я жеребца: тпру–у! «Садись, — кажу, — Евдокия, покатаю». А она, стало быть, ломается. «Я одна не хочу, я с Марьей». Да. Подождал, пока Евдокия села. А Марья ногу одну на санки поставила, другой ещё на льду стоит, тут я как стебнул жеребца. Он, стало быть, и рванул, а Марья брык на лёд и ноги задрала…

Баляба мелко засмеялся. Неожиданно оборвав смех, серьёзно сказал:

— Так вот, Федор, не лезь, как та Марья, в чужие санки. — И видя, что Дикун вскочил со скамейки и стоит перед ним, прикрикнул: — Геть, голодранец, покуда я тебя кнутом не отженил! Хозяйства моего захотел!

Федор ответил глухим голосом:

— Не милости просить я до вас приходил. И не хозяйство мне ваше нужно, хай оно вам. Батько мой жил без него, и я проживу. — И, хлопнув дверью, вышел.

Весь остаток дня Степан Матвеевич ходил хмурый. За ужином сказал дочери:

— Ты слухай меня, Анна. Чтоб и в думке у тебя Федьки не было! Неровня он тебе, наймитом был, наймитом и сдохнет. Чуешь?

Анна уронила ложку, расплакалась.

— Ну чего, овца бесхвостая, нюни распустила? Ты меня слухай. А будешь ещё с ним таскаться — кнутом отхожу.

— Да будет тебе, — попыталась вмешаться Евдокия.

— Умолкни, заступница!

— Все одно за другого не пойду! — отчаянно выкрикнула Анна.

— Вот я тебя! — взорвался Баляба. — Поговори ещё! Вожжами не только коней усмирить можно!

Баляба потянулся к миске… Доедали молча. После ужина Анна вышла во двор, обхватила столб у сарая, заплакала.

От плетня негромко окликнули:

— Анна!

Девушка оглянулась. По голосу узнала Федора. Торопливо подбежав к плетню, горячо зашептала:

— Батько ругается…

Дикун перемахнул через плетень, обнял её.

— Эх, Анна! Батько твой думает, что я на его богатство зарюсь. Да пусть оно ему заместо гайтана.

— Сбежать бы, Федор, за Кубань. Там нас никто не разлучит.

Ничего не ответил ей Дикун, только припомнил, как бабка рассказывала ему в детстве о прадеде…

Был у одного барина в Московии крепостной — могучий мужик, замкнутый, нелюдимый. Оттого и звали его «дикой». Однажды не угодил чем‑то Дикой барину, и тот приказал высечь его. С того времени затаил мужик злобу. Как‑то, подкараулив барина у леса, Дикой привязал его к дереву и засёк до смерти. А потом бежал на Украину, в Сечь.

Приняли его в Васюринский курень. Сам гетман Богдан за храбрость не раз Дикого жаловал. Может, и выслужился б он в старшины, да на беду полюбил дочку полковника. Убежали они с ней и тайно обвенчались. Разгневался полковник и отказался от дочери.

Прожил Дикой в бедности, оставив после себя хату пустую да сына. Отсюда и пошёл род Дикунов.

— Нет, Аннушка, бежать‑то некуда. Кто нас ждёт на чужбине?

Из хаты вышла Евдокия. Вглядываясь в потёмки, позвала Анну.

В небольшой хате, перегороженной надвое турлучной перегородкой, помещается станичное правление. Первая комната — дежурка, во второй сидит атаман Баляба. Навалившись на стол, он разглядывает стоящего перед ним мужика средних лет, в лаптях, рваных холщовых штанах и выгоревшей рубахе навыпуск.

Мужик — беглый, крепостной.

Степан Матвеевич цедит сквозь зубы:

— Так, стало быть, к войску приписаться желание имеешь?

— Уже так, к вашей милости, — мужик кривит рот в просящей улыбке.

Атаман сонно зевает. Ему не хочется разговаривать. Он поворачивает голову и долго смотрит в окно. На плацу казачата гарцуют на хворостинках. Вот один из них, прогалопировав к правлению, присел, по большой надобности, у самого порожка.

Степан Матвеевич вскочил, высунулся до половины из окна, разгневанно закричал:

— Геть, вражененок!

Казачонок кинулся наутёк.

— Ишь, голодранец, плац запоганивает, — снова усаживаясь на лавку, бурчит атаман.

Мужик переминается с ноги на ногу, мнёт шапку.

— Так с какой же губернии будешь? — зевнув, продолжает допрос Баляба.

-— Рязанские мы.

— Ишь ты, — Степан Матвеевич чешет затылок. — Издалека, стало быть. А зовут‑то как?

— Митрий.

— Митрий? — — лениво переспрашивает атаман и, оглядывая мужика, думает:

«С Федькой треба разделаться. Хай на кордон идёт. А этого, пришлого, можно к себе взять. Дарма работать будет».

— Ну что ж, — с деланным добродушием говорит атаман. — Приписать мы тебя, стало быть, припишем. А жить у меня будешь. По хозяйству мне трошки пособишь…

— Премного вам благодарен…

Баляба снова зевает и, указывая на дверь, даёт понять, что разговор закончен.

«Чегой‑то на сон клонит, к дождю, что ли? — думает Баляба, глядя вслед мужику. — Пойти отдохнуть?»

Выйдя из правления, Степан Матвеевич издали заметил Пелагею Дикуниху.

— Карга, — буркнул он, намереваясь перейти на противоположную сторону улицы. И вдруг передумав, окликнул:

— Эй, Пелагея, погоди трошки.

Из‑под низко повязанного платка Дикуниха строго смотрела на атамана, поджав губы.

— Ты чего не заходишь? — приветливо спросил Баляба. — В нужде живёшь, может, и помог бы чем. Ведь ты для меня вроде сестры…

-— Спасибо на добром слове, — холодно поблагодарила Пелагея.

— Ну, смотри, твоё дело, раз не нуждаешься. — И уже отходя, бросил: — А Федьке скоро на кордон итить, хай собирается. И так засиделся, из казака в бабу переделался…

Солнце закатилось за дальним курганом. От Кубани потянуло прохладой. Во дворах гремели подойниками хозяйки, ревели призывно коровы. На окраине станицы перебрехивались собаки.

Перейдя улицу, атаман миновал хату кума Терентия Троня. Жадными глазами пробежал по его длинному сараю. Терентий выводил коней к колоде. Степан Матвеевич даже не заговорил с ним, отвернулся от зависти.

Терентий Тронь разбогател ещё в молодости. Рассказывали, что когда‑то за Бугом, на одном украинском шляхе, проходившем мимо того села, в котором жил Терентий, ограбили почту. Указали на отца и сына Троней. Полиция долго вела дознание, но следов никаких не обнаружила. Старый Тронь умер в тюрьме, а Терентия выпустили.

Вернулся Тронь на Украину, а через год женился, купил пару лошадей, обзавёлся хозяйством и вскоре стал самым богатым.

Не доходя до своего двора, Баляба остановился у хаты вдовой казачки Лукерьи.

Оглянувшись, атаман открыл калитку, но тут его окликнула Евдокия. Только теперь Степан Матвеевич заметил выглядывавшую из‑за плетня жену.

— Ах ты, беспутный, — напала она на него. — И далась вам эта Лушка! Вроде она мёдом мазанная, что вы к ней, как мухи, липнете.

Баляба почесал затылок.

— Ну, вражья баба! И чего лаешься? Что мне, стало быть, и глянуть нельзя? Я, может, за порядком доглядаю.

— У, глаза твои беспутные, в своём дворе за порядком бы доглядал!

Глава II

Где бурная Кубань изгибается дугой, у впадения в неё речушки Карасуна, в два года выросла казачья крепость Екатеринодар. За рекой, на левом берегу, — черкесская земля. Правый берег — русский, его стерегут черноморские казаки. Несут они пограничную службу от среднего течения реки, где у самого берега высится Александровское укрепление, до устья. Зорко стоят на страже казаки. На Елизаветинском, Ольгинском, Бугазском кордонах всегда готовы отразить нападение неприятеля конные казачьи сотни и отряды пластунов. В камышах, на звериных тропах, в густых кустарниках скрываются невидимые казачьи залоги. Придерживая коней, настороженно проезжают разъезды. Поперек сёдел у хмурых всадников пищали лежат. Чуть что — раздастся ли где выстрел или просигналят со сторожевой вышки, как казаки, гикнув, аллюром мчатся на выручку к товарищам.

Екатеринодарская крепость — центр Черноморского войска. Высокий земляной вал, опоясывающий её, порос колючим терновником. На валу пушки–единороги выставлены, дозорные ходят. В крепость один въезд — через обитые потускневшей медью ворота. Возле ворот караулка для пикета, рядом— приземистая пушка.

Вышел из караулки старший пикета хорунжий Никита Собакарь, лениво раскурил люльку.

Утомительно однообразно тянется в крепости время. Иной раз за целый день ни одного человека не увидишь. Кругом крепости старый дремучий лес шумит, тоску навевает. От болот смрадом тянет…

Нет, раньше у Собакаря служба веселее шла. Сколько помнил себя Никита, вся жизнь прошла в битвах и тревогах. И куда только не бросала его казацкая судьбина! Рубился с ляхами, плавал на быстрых чайках в туретчину, ходил с отрядами запорожцев на Балканы помогать единоверцам.

А новые места кубанские — коварные, обманчивые. То откуда‑нибудь из чащобы прилетит неотвратимая черкесская пуля, то сломит казака болотная лихорадка. И ещё крепость строилась, а обочь неё уже кладбище раскинулось…

Смотрит Собакарь на войсковой майдан, на деревянный храм шестиглавый, что привезли черноморцы с собой разобранным с Заднепровья. Как бы огораживая майдан, по сторонам вросли в землю десятка полтора длинных глинобитных казарм–куреней. А за крайним куренем большое турлучное здание. Это войсковое правление, резиденция кошевого атамана.

Атамана сейчас нет, и все дела за него исполняет войсковой судья.

У правления — коновязь. Подседланные кони мерно жуют сено, помахивают хвостами, звенят свисающими удилами.

Из правления быстро вышел казак. Нахлобучив папаху поглубже, подтянул подпругу, легко вскочил на коня и рысью подъехал к воротам.

— Открывай, хорунжий, срочный! — крикнул он на ходу Собакарю.

Тот быстро распахнул одну половину ворот, выпустил коннонарочного и снова погрузился в раздумье. Клубится табачный дым от старой люльки. Шарахаются от него стаи злых рыжих комаров…

«Вот немало прожил на свете, а правды ещё не видел, — думал Собакарь. — И дослужился до хорунжего, но с нуждой не справился. Сколько ни старался, так и не завёл своего хозяйства. Вся жизнь у куренного котла пролетела. А те, кто побогаче, — тем почёт и уважение. Они и от службы откупаются. Уплатят какому‑нибудь бедолаге — и тот за них отбудет положенный срок на кордоне. Эх…»

Хорунжий вздохнул, со злостью сплюнул горькую слюну, неторопливо поднялся на вал и глянул в бойницу. Вдоль узкой дороги -— гребля, пересекающая Карасунское болото, а по ту и другую стороны, на возвышающихся холмиках, разбросаны белые пятна мазанок. Строились они без всякого плана, там, где того хотели их хозяева. Задумает казак построить себе хату, подыщет бугорок на болоте, где, на его взгляд, посуше, сваи заколотит, чтоб весенний паводок не достал, — и с богом принимается за работу. Навезет казак хворосту из лесу, отурлучит, глиной плетень обляпает, и готово жилье.

В одном схожи были казачьи хаты: строились они, на случай неприятельского налёта, глухой стеной к улице, а окнами во двор. Немудреные, подслеповатые строения! Да у казака и поговорка на этот счёт: «На границе не строй светлицы».

Но среди множества приземистых хат выделяется несколько больших подворий — широких, обнесённых добротным частоколом, со множеством построек. Это — подворья войскового судьи Головатого, войскового писаря Котляревского да ещё нескольких старшин и местных богатеев. Эти быстро обжились на кубанской земле — у них в степях и хуторочки, и сады, и скотины много… И батраков десятки, как у настоящих панов.

Никита прихлопнул комара, растёр кровь, проговорил вслух:

— Ишь, тоже кровь пьёт из нашего брата. И погибели на вас нет, проклятых!

Богат войсковой судья Антон Андреевич. Есть у Головатого несколько хуторов, тысячи десятин пастбищ, на которых гуляют косяки коней, пасутся стада коров, гурты овец…

А в Екатеринодаре дом у Антона Андреевича — полная чаша. Стены коврами персидскими обиты. Оружие развешено. Тут и сабли польские, и ятаганы турецкие, и пистолеты, чеканным серебром да золотом отделанные.

И хотя овдовел недавно войсковой судья, однако ж во всём чувствуется хозяйский глаз.

Всеми делами в доме ведает экономка Романовна, которую, как поговаривали, боится даже сам Головатый. Говорили ещё, что и при жизни жены Антона Андреевича настоящей хозяйкой в доме была экономка. А теперь она совсем во власть вошла.

В тот вечер войсковой судья, развалившись на турецкой тахте, читал послание кошевого Чепеги, писанное из Польши.

«…А ещё, милостивый друг Антон Андреевич, сообщаю вам, что в бытность мою в Петербурге был я представлен Ея Императорскому Величеству и всей царской фамилии. После оного был приглашён к царскому столу откушать, где граф Платон Александрович изволили быть.

Баталия же наша проходит весьма успешно. Граф Александр Васильевич[1], главенствующий здесь всеми войсками российскими, премного доволен черноморцами…»

Сняв пальцами нагар со свечи, Головатый принялся читать дальше.

«А ещё хочу отписать вам как товарищу и другу. Поелику это возможно будет, оказывать всяческое содействие крестьянам, кои по разным причинам на Кубань бегут. Приписывайте их по куреням, в казаки. Войско наше, как вам известно, в людях превеликую нужду имеет. Письмо сие посылаю с надёжным человеком и прошу по прочтении его немедля спалить».

Головатый перечитал последние строки, поднялся, прошёлся по горнице, поскрипывая мягкими сапожками.

«Прав ты, Захарий, прав, — сам себе сказал судья, — да только с умом все это надо вершить. Так, чтобы в Петербурге о том неведомо было, ибо за укрытие крепостных, коли дознаются, по голове не погладят…»

Тишину нарушил колокольный перезвон. Пели, переливались под искусной рукой звонаря колокола войскового храма. Головатый прошёл в угол, где темнели хмурые лики святых, озарённые огненными отблесками лампады.

Антон Андреевич широко перекрестился и попытался опуститься на колени. Но отяжелевшее тело потянуло его вниз, и он не опустился, а брякнулся, больно ударившись коленями об пол. «Эх, старею, видать! — промелькнуло. — А ведь другим был».

И стоя на коленях, глядя на огонёк лампады, он припомнил молодость.

Киев, просторно раскинувшийся на холмах… Бурса. Он, хлопец Антон, одетый в чёрный подрясник, стоит в рядах таких же школяров и усердно отбивает поклоны, а в голове другая думка. Сечь, геройские подвиги, добыча, черноглазые полонянки…

После бурсы пошёл в духовную академию. В совершенстве изучил латинский и греческий, польский и русский. Научился вкрадчивой мягкости отцов церкви. Не раз прочили близкие Антону большую духовную карьеру. Но взбунтовалась горячая кровь. В чёрную ночь, захватив краюху хлеба, на украденной лодке бежал он в Сечь. Впрочем, там пригодились и иноземные языки, которые он изучил, и дипломатические навыки…

Мягко ступая, в горницу вошёл войсковой старшина Гулик. Судья покосился на него, ещё раз осенил себя крестом и тяжело поднялся с колен.

— А–а, Мокий! — проговорил он. — Садись, брат. Проведать пришёл? — И грузно, так, что затрещало в коленках, опустился на лавку. — Эх, стареем… Годы, годочки! А бывало‑то…

— Нам, Антон, теперь только и радости, что вспоминать, — усаживаясь на подвинутую скамью, ответил Гулик. — Мне иногда такое придёт в голову, что, веришь, жалко самого себя станет… До чего же годы быстро пронеслись! А гарные годы были!

Они помолчали. Каждый думал об одном и том же.

Головатый встал, грузной походкой прошёл по комнате, остановился у окна и, не оборачиваясь, спросил:

— А помнишь, Мокий, как рушили нашу Сечь?

— Кто этого не помнит, — нахмурившись, глухим голосом проговорил Гулик. — Я в жизни не плакал, а тогда бугаём ревел. Глотку готов был всем грызть… Круг накануне собирался. Кошевой Петро Калнишевский повернулся ко мне и говорит: «Чуе моё сердце, Мокий, что последние дни доживает наша Сечь…»

— А я в дороге узнал, что Сечь–мать порушили. Мы с Сидором Белым и Логином в ту пору на Хортицу возвращались… Хотели от горя постреляться, да Сидор не дал. «Вы, — говорит, — хлопцы, пулю с дуру всегда проглотить успеете. Надо думать, как бы войско возродить, не дать сгинуть казачеству». Он и мысль подал к Потемкину в конвойную сотню вступить.

— Потемкин сдуру матушку–царицу уломал, чтоб войско Запорожское порушила, а потом же сам просил нас, чтоб скликали войско Черноморское…

— Не, Мокий! — покачал седеющей головой Антон Андреевич. — Не! — Головатый отошёл от окна, сел против старого друга. Глаза сосредоточенно остановились на нём. — Не! Светлейший понимал, что, пока Сечь жива, трудно будет панам и подпапкам Украиной управлять. Грицько хоть и одноглазый был, а далеко видел…

— Так чего ж ты, кум, стреляться собирался, если Потемкин верное дело делал? — с насмешкой спросил Гулик.

— Молодой был, дурь ещё бродила! — ответил Головатый. — Уж потом понял, что времена сечевой вольницы прошли и быльём поросли. Укрепилась Русь, да и время теперь такое. Лучше в чести у царицы быть… Батогом дуба не перешибешь…

— А казачество? А вольность казачья как, друже Антон?

— Казачью вольность я, брат Мокий, разумею когда власть в наших с тобой, старшина, руках, а не у голытьбы. Так и светлейший граф мыслил и для нас же старался, да мы того тогда не поняли по скудости своего ума. Теперь же гляди, Мокий, есть наше казачество? Есть! И власть у кого? У нас! — Головатый прошёлся по горнице, снова остановился против Гулика. — Все есть у нас, брат Мокий, умей только хозяиновать. И мужик крепостной с России к нам бежит.

— Ну, тому и тут воли не вдосталь, сам знаешь, хоть и в казаки его приписываем, — насмешливо прищурился Гулик. — Там на пана работал, здесь мы его обратили.

— Э, нет, Мокий! — Головатый энергично пристукнул по столу тяжёлым кулаком. — Нет! Тут пан на мужика беглого крепость теряет и тот мужик казаком становится. А что в работниках ходит, так что ж ему прикажешь делать, коли он голытьба? Иль, может, я ему либо ты отдадим своё хозяйство? Ну, нет, пусть поработает да и наживает. Да оно голытьба–сирома для того и существует, чтоб работать, брат Мокий, сам то и без меня добре ведаешь…

Огонек свечи опал и захлебнулся в растопленном воске. Ярче стали жёлтые блики лампады. Луна заглянула в окна горницы.

Гулик встал.

— Засиделся я у тебя, Антон, тебе давно на боковую пора.

— Посидел бы ещё, бессонница меня мучает…

— Нет, пора уже!

Провожая Гулика до двери, Головатый сказал:

— Письмо от Захария получил.

— Что пишет, когда их отпустят?

Не прописал про это.

— Такая уж служба казачья!

Глава III

Далеко от Черномории, на Волге, лежит деревня Пески. Рубленые, крытые соломой крыши, овины. В полночь, под праздник Пангелеймона–исцелителя, из крайней избёнки вышел человек.

На фоне голубовато–серого летнего неба он казался высеченным из камня. Несколько минут человек молча смотрел на спящую деревушку, на барский дом, смутно белеющий среди тёмной зелени. А потом лёгкой бесшумной походкой пошёл через луг, к маленькому кладбищу. Пройдя мимо покосившихся крестов, он приблизился к свежему, ещё не заросшему травой могильному холмику, высившемуся чуть в стороне от кладбища.

Застонав, человек упал на холмик, обхватив его раскинутыми руками.

— Наталья! Светик мой ясный! — словно в горячке, яростно и горько шептал человек. — Разве ж только и судьбы тебе было, что в петлю лезть? Дочка моя ненаглядная!

Тихо было на кладбище. Не шуршала трава, не шумел ветер.

Человек поднялся с земли и направился к господскому дому. Ноги в лаптях бесшумно ступали по земле…

Прячась в тени деревьев, он пересёк густой сад и у открытого окна затаился. Прислушался. Где‑то в глубине комнаты раздавалось мерное похрапывание.

Перекрестившись, человек неслышно перевалился через подоконник и осторожно подошёл к кровати.

— Вставай, барин, — глухо проговорил он, встряхивая лежащего за плечо.

Храп прекратился.

— А! Что?

— Сочтемся, барин! Слышь? — Глухой голос человека звучал угрожающе. — Вспомни Наталью, дочку мою!

Тускло сверкнуло широкое лезвие ножа — немудрёного мужичьего ножа, которым, может, совсем недавно резали хлеб.

Удар, слабый стон, и всё стихло.

Человек выпрыгнул из открытого окна и побежал к Волге, где покачивались у берега лодки.

Над степью дрожит знойное марево. Воздух переливается горячими волнами. Ковыль белый, как пена, вытянулся в рост человека. Вразнобой стрекочут кузнечики. «Пить–пить», — перекликаются в густой траве перепёлки.

Зажатый с двух сторон всадниками, понуро плетётся Леонтий Малов. Его рябое лицо серо от пыли, глаза ввалились, а на спине, едва прикрытой грязной, порванной рубахой, тёмной полосой запеклась кровь.

— Давай, давай, пошевеливайся, душегубец! — покрикивает на него управляющий.

Сорок лет был Леонтий Малов крепостным помещика Бибикова. Всего перевидал на своём веку. Но когда приехал из Петербурга молодой барин и надругался над его дочкой — не выдержал Леонтий и пустил в ход нож…

Волга–матушка подхватила его лёгкий рыбачий челнок и понесла на юг.

Леонтий плыл ночами, а днём прятался в прибрежных зарослях. Кончился хлеб. Беглец ставил силки и ловил доверчивых, глупых уток.

Как‑то возле приволжской степной крепости Малова перехватил сторожевой дозор. Солдаты досыта накормили Леонтия кашей, и он, стосковавшись по людской речи и ласке, вдруг во всём повинился им, рассказал, как порешил барина–насильника.

Солдаты долго молчали. Потом, пошептавшись между собой, дали Леонтию крупы, соли, рыбы и указали путь на вольную Кубань.

— Иди, добрый человек! — сказал седобородый унтер, с суровым и скорбным лицом. — Знаем, какова она, господская ласка! Ступай! Бог с тобой!

Прячась от бродячих кочевников, Леонтий добрался до Егорлыка. Кубань была совсем рядом.

И тут его, сонного, схватили бибиковские приспешники — управляющий, прозванный Лютым Зверем, и дюжий конюх Пантелей, выполнявший одновременно и обязанности палача.

Объехали они не одну кубанскую станицу в поисках Малова. И уже надежду потеряли отыскать, домой возвращались и тут, на дороге, случайно наткнулись на Леонтия.

И вот гонят его теперь барские холуи к Волге.

— Эх! — тяжко вздохнул Леонтий. — Судьба-горемыка!..

— Погодь! Не то ещё тебе будет! — грозится Пантелей. — Уж старый барин за своё дитё помотает из тебя жилушки!

Пофыркивают кони под управляющим и Пантелеем, поскрипывают седла.

— Фу, парко! — просипел Пантелей. — Чичас бы кваску хлебнуть холодного… И–и! — взвизгивает он, изо всех сил обжигает ремённым кнутом Малова. — Да иди ж ты шибче, постылый! Через тебя страдания переносим.

Повернув голову, Леонтий тихо, но внятно говорит:

— Ты токо, Пантелей, на связанном и отыгрываешься. Псом был, псом и останешься…

Лицо конюха перекосилось от злобы.

— Погоди ужо, вернёмся в деревню, шкуру с тебя спустим. Сам этим делом займусь.

Из разговоров Пантелея с управляющим Леонтий понял, молодой барин выжил, и лекарь сказал, что рана не смертельная.

«Живым не оставят, — думает Малов, — не оставят… Бежать бы, бежать…»

Тоскливым взглядом окидывает он степь. Нет ей конца и края. Впереди серебряной змейкой скользит тихая степная речка.

«Земли‑то сколько, земли, — мелькает у Малова. — Земля, что масло… Сколько хлебушка уродило бы…»

Из‑за густых зарослей камыша снялась стая диких уток, захлопали крыльями, описали полукруг и вот уже режут воду на середине реки. Листья камыша все тихо шелестят о чём‑то. Жарко.

— Тут и передохнем, — вяло проговорил управляющий, придерживая коня. — А ну, стой! — крикнул он Леонтию. Тот остановился. — Вяжи ему ноги, Пантелей! Да крепче, чтоб не убег.

Леонтий опустился на траву, безразлично смотрел на конюха, возившегося с верёвкой. Наконец тот, затянув узел, отошёл к лошадям, принялся рассёдлывать.

Леонтий пытается шевельнуть руками, но верёвка больно въедается в тело. Облизывает запёкшиеся губы.

— Испить бы хоть дали.

— Ишь, чего захотел, барин какой, — зло хрипит Пантелей. — Чай, и так перетерпишь.

— Дай ему воды, Пантелей, — — не глядя в сторону Леонтия, бросает управляющий. — И хлеба дай… А то ещё сдохнет раньше времени… С нас спросится.

Сумерки наступают медленно. С запада лениво наползают кучерявые облака. Они закрывают солнце, и широкая пепельная тень плывёт по степи.

Теплый воздух обдувает Леонтию лицо, гладит грубую кожу. Вкрадчиво и тонко звенят комары. От усталости веки становятся свинцовыми и опускаются сами собой…

Григорий Кравчина шёл в засаду на кабана. Вчера выследил он тропинку в камышах, по которой кабан ходил на водопой.

Любит казак эти дикие степи. Напоминают они ему Украину. Вот потому и уезжает частенько с дружками из Кореновской к Егорлыку поохотиться на кабанов и быстрых сайгаков.

Приплыл Григорий Кравчина на Кубань с Украины одним из первых. Вместе с полковником Саввой Белым на таманском берегу высадился. Немного их тогда было. Зиму дожидались, пока кошевой Чепега с куренями да семьями прибудут. Ехал Кравчина и гадал, как‑то встретит его неведомый край. И не пожалел, что пришёл сюда.

Выделили Кореновскому куреню землю на Бейсужке. Построил Кравчина себе хату, на припасённые деньги купил пару коней, а потом с другом своим угнали с того берега Кубани немалый гурт овец, продали удачно. С той поры пошло у Григория хозяйство в гору, богатеть начал. Иногда, бывало, когда спадала вода и открывались броды через Кубань, на неделю–другую уходил Кравчина с кем‑нибудь в набег на черкесские табуны. Возвращаясь, приводили ворованных коней, сбывали по станицам.

Настал ему черёд на кордон идти, но сумел откупиться, остался дома. Варил горилку, соль на Ачуеве покупал и мирным черкесам втридорога перепродавал. А скучно становилось — ехал в степь.

Сдвинув мохнатую папаху на затылок, Григорий перекладывает тяжёлую пищаль с плеча на плечо.

«До того поворота дойду, а там до речки рукой подать».

Обутая в постолы нога ступает мягко, неслышно, да и сам Кравчина не идёт, а словно крадётся. Конь его возле стана пасётся.

Казак окинул взглядом степь. Вдали маячили двое верховых.

«Калмыки? — подумал Кравчина. — Нет, те шагом не ездят. Дозорные казаки? Нет, посадка не казацкая, скособочились. Никак москали?»

Тут Кравчина заметил меж лошадьми ещё одного человека.

«Эге! — подумал Григорий. — Вон оно какое дело! Видать, беглого перехватили».

Кравчина сразу сообразил, что те двое верховых, конечно, стражники, а пеший — сбежавший от помещика крепостной. Много их в ту пору подавалось на Кубань, свободной жизни искали, от барской неволи уходили. За ними гнались, многих ловили и возвращали назад к помещикам. А ежели попадёт такой беглец в станицу, спасётся от преследователей, то нанимается за гроши в работники либо, приписавшись в казаки, чтоб не умереть с голоду, изъявляет желание рублей за восемь — десять в год отслужить за кого‑нибудь на кордоне.

Залегши в высокой траве, Кравчина наблюдал за конными. В голове мелькали расчётливые хозяйские мысли: «Освободить его, век не забудет. Даровой работник во дворе не лишний!»

Кравчина видел, как стражники подъехали к речке, стреножили лошадей, затем один из них вязал ноги арестанту. Потом все поели и наконец, когда стемнело, улеглись.

Прижимаясь к траве, Кравчина по–пластунски начал пробираться к связанному. От речки потянуло прохладой. Тяжелые, рваные тучи медленно ползли, затягивая небо. В редкие проёмы выглядывали звезды. Месяц то выскользнет, то снова спрячется, и тогда степь погружается в темень.

Шуршат камыши перед дождём, сонно вскрикивает кряква. Уже слышит Кравчина, как храпят стражники, как подсвистывает носом кто‑то из них.

«Спит или не спит беглый?»

Месяц на минуту осветил степь, жёлтое, истомлённое лицо Леонтия.

— Эй, пробудись! — прошептал Кравчина и слегка тронул связанного.

Тот шевельнулся, попытался подняться.

— Тс–с, — Кравчина поднёс палец к губам и, достав нож, перерезал верёвки, связывающие Леонтия.

— Ползи за мной, — шепнул он.

Оглянувшись в сторону управляющего и Пантелея, Леонтий пополз за своим освободителем.

Через несколько дней, ранним утром, Кравчина привёз Малова в станицу Кореновскую.

— Вот тут я живу, — указал он на пятистенную хату, крытую мелким камышом. К хате примыкал длинный сарай, в стороне — баз, у база колодец. От речки двор Кравчины отделяли молодые тополя, — Будь как дома, Леонтий. Поживешь — в казаки примем. Теперь ты вольный человек…

Малов не знал, как и благодарить своего осво–бодптеля. А тот только улыбается краем рта да люльку посасывает.

— Ладно, ладно, живы будем, посчитаемся…

Марфа, мать Кравчины, хоть и болезненная, а подымается ни свет ни заря — со скотиной управится, притащит охапку сухой травы, заготовленной с осени, кизяков, печку затопит, тесто замесит. Встретила она Леонтия молчаливо, но сквозь сон он слышал, как говорила Григорию:

— И для чего он тебе? Да…

— Молчи, мать, знай своё дело, — перебил её Кравчина.

Двое суток отъедался и отсыпался Малов. Оживал медленно. Первое время особенно грызла тоска по дому.

В работе старался забыть все. А дел у Леонтия всегда хватало. Марфа все хозяйство взвалила на него.

— Нечего задарма хлеб жрать, — как‑то сказала она.

Встанет Леонтий утром, на базу почистит, скотину напоит и в степь гонит. Лишь затемно возвращается в станицу. Так и катится время день за днём, словно воды быстрой Кубани. День за днём набегают друг на друга, в месяц сливаются, и никто их бег неумолимый не остановит.

Станица Кореновская растянулась вдоль Бейсужка. Отстроилась она за короткое время: сотни дворов, в центре площадь, где в это лето заложили деревянную церковь. Рядом станичная канцелярия.

Хаты друг от друга плетнями отгорожены. По хате можно и о хозяине судить. У станичного атамана, священника и Кравчины хаты такие, каких на Украине не у всякого пана увидишь. Окна с резными наличниками, с нарядными расписными ставнями. Перед дверью — красивый навес на резных столбах. Десятка два хат чуть поменьше, остальные совсем маленькие. Многие — всего с одним-распроединственным оконцем. Такие хаты хозяева слепили по образу и подобию звонаря Трофима из Екатеринодарского войскового собора, коего природа неизвестно за какие грехи так нескладно скроила: нос в сторону свернуло, а шею потянуло набок. Вот и хаты такие — крыши скособочились, окошки перекосило. Но возле любой хаты шумят тополя, яблони, сливы. И станица поэтому кажется приветливой.

Хорошо в станице летними вечерами. Тихо. Воздух пахнет кизячным дымком, густым настоем трав. За версту по песням слышно, где гуляют парни и девчата. Больше всего любили станичники собираться вечерами у хаты Андрея Коваля. Выйдет Андрей, сядет на завалинку, положит на колени бандуру и запоёт. Голос у него негромкий, мягкий. Перебирают быстрые пальцы струны, льёт нежные звуки старая бандура, и поёт бандурист о былых временах, о храбрости казачьей, об атаманах, которые бились с панами и турками.

Кажется, что даже осокорь, заслушавшись, перестаёт шелестеть листьями.

Смолкнет бандура, а казаки сидят молча, думают свое…

Андрей — кузнец, по–украински коваль. И дед был у него коваль, и батько. Отсюда и фамилия пошла такая — Коваль. В кузнице Андрей — мастер, какого редко увидишь! Выхватит он из горна кусок раскалённого железа, положит на наковальню и давай выколачивать железную окалину. Искры во все стороны брызжут. Пройдет минут пять, а то и того меньше, и готова втулка либо ещё какая нужная вещь. Андрей, как ни в чём не бывало, поправит кожаный фартук и снова лезет своими длинными щипцами в горящие угли или раздувает меха, что висят над головой, и тогда они большущими порциями выдыхают воздух в пасть трубы: «Чух! Чух!» Казаки только руками разводят: вот это мастер, железо в его руках — как тесто у доброй хозяйки.

Иногда в свободное время приходил к Ковалю Леонтий Малов. Зайдет, сядет на ящик с углями, словом перекинется. А то возьмёт молот и давай вымахивать, только успевает Андрей постукивать молотком, указывать:

— Еще раз! Вот сюда!

Потом присядут. Коваль какую‑нибудь прибаутку расскажет, а Леонтий тоской поделится…

Однажды Андрей, слушая рассказ Леонтия о тяжёлой крепостной доле, вытащил изо рта люльку,, перебил:

— Хрен редьки не слаще! — безнадёжно махнул он. — Там— бары–господа, у нас— свои паны… И всякий к себе гребет… Ты вот, Леонтий, от своего барина утёк, а к кому попал? Кравчина со всякого по десять шкур сдерёт. Уж я его давно знаю. Он тебя пригладил по шерсти. А погоди, скоро и против шерсти начнёт вести. Ты у него в наймитах походишь… Да у нас таких, как Кравчина, с десяток наберется… Как ехали с Украины — все вроде братами–казаками были. А приехали — в панов обратились…

Малов улыбнулся.

— Сказал! Да знаешь ты наших помещиков? У них у каждого крепостные, именья!

— Ха–ха–ха, — раскатисто засмеялся Андрей. — Ну, сразу видно, не понял ты ещё нашей жизни. А знаешь ли, что наш войсковой судья пан Головатый имеет сотни две наймитов? А пан войсковой писарь Котляревский, а полковники да старшины, думаешь, не имеют купленных холопов? Да ещё и казаки у них, можно сказать, за спасибо работают. А земли у каждого пана, леса! Ну, ничего, поживёшь меж нами, сам поймёшь. Наймит ты был, наймитом и останешься.

— Не наймитом я был, а крепостным. А здесь— я вольный.

— Вольный?! — зло усмехнулся Коваль. — Попробуй свою волю показать, поперёк Кравчины пойти… Враз тебя плетями атаман отстегает. Не хуже барина.

Коваль поднялся, поковырял в притухших сверху угольях, вытащил из середины раскалённую железку и, положив её на наковальню, изо всех сил ударил молотом. Железка расплющилась.

— Эх, было б так, как, сказывают, на Сечи когда‑то было, — с сожалением выговорил он.

Глава IV

Ефим Половой и сам не мог понять, как всё это случилось. Шел он берегом Кубани. До кордона оставалось рукой подать. Вокруг пустынно — ред кие кусты, выброшенные буйной водой ветвистые коряги. Вдруг свистящая петля–удавка захлестнула горло, дёрнула и потащила его к реке.

Очнулся Ефим только на том берегу. Открыл глаза, видит: мелькает внизу земля, лежит он поперёк седла. Попробовал руками пошевелить — куда там, скручены ремнём. Тело болит. Подумал: «Тащили на аркане».

— Мать вашу перетак, — сплюнул Ефим кровяной сгусток.

Услышав, что пленный очнулся, черкес остановил коня, что‑то гортанно крикнул товарищу, ехавшему впереди. Вдвоем они усадили связанного Полового на запасную лошадь и снова в путь.

Вскоре мелколесье перешло в густой лес. Замшелые дубы, старые, в несколько обхватов карагачи. Гибкие ветки больно хлестали Ефима по лицу, но он не замечал этого. В голове вертелось одно: «Неволя».

Отвлекся он от тяжёлых дум, когда выехали из леса. Впереди показался аул. Ватага босоногих мальчишек бежала навстречу.

В ауле Ефима развязали, дали чёрствых лепёшек. Вокруг собралась толпа. Черноглазые, жилистые люди о чём‑то говорили по–своему, некоторые щупали его мышцы и, покачав головами, отходили.

После этого Полового повезли в соседний аул.

Ефим догадался: продавали, да не продали.

Слышал он и раньше рассказы других, что черкесы неохотно покупают пленных казаков — всё равно, мол, убежит, только деньги выбросишь зря.

Боялся Ефим, что если не купят его в аулах, значит, продадут в туретчину. А оттуда дороги на родину заказаны, сгниёшь в том рабстве.

Купили Полового в далёком горном ауле. Хозяин, старый хмурый человек, набил ему на ноги тяжёлые колодки, и с утра до поздней ночи крутил Ефим мельничный жёрнов.

Так прошло лето…

Впрочем, это лето принесло Ефиму и кое‑что новое. Понемногу научился казак понимать гортанную речь черкесов. И даже дружок у него завёлся.

Сосед, худощавый, болезненный джигит Алий, часто заходил во двор хозяина Ефима. Посидев с хозяином, он обычно перебрасывался несколькими фразами с пленным казаком. Иногда через низкий плетень передавал ему гостинец — кусок сыра или жареную баранину. По всему было видно, жалел молодой черкес пленника, сочувствовал ему.

Как‑то вечером, когда Ефим отдыхал под старой грушей, воспользовавшись отсутствием хозяина, Алий подсел к нему и словно случайно, от нечего делать, стал рассказывать, как самым ближним путём добраться до Кубани.

В одну из тёмных ненастных осенних ночей, сбив колодки, Ефим бежал.

Хмурый, неприветливый выдался сентябрь. Все дни, не переставая, шёл дождь. Он вволю напоил землю, и она уже не принимала влаги. Деревья гнулись от сырости.

В такое ненастье особенно трудно приходилось казакам–пикетчикам. Одежда — хоть выжимай. С гор ветер ледяной срывается. А сидеть нужно тихо, не шелохнувшись.

Прикрыв полой затравку ружья, Федор вглядывается через туманную дождевую завесу в противоположный берег. Тяжелые капли ударяются о воду, пузырятся. Кубань — мутная, злая.

Четвертый месяц пошёл, как Дикун на кордоне.

— Закурить бы, — вздохнул сидящий рядом казак Незамаевской станицы Осип Шмалько, — да табак отсырел.

Федор ничего не ответил.

Посопев, Шмалько достал из‑за пазухи краюху хлеба, отломил кусок товарищу. Мокрый хлеб превратился в тесто.

Лениво пережёвывая безвкусный мякиш, Дикун покосился на Осипа, подумал: «Вот казачина так казачина! Другого такого навряд ли сыскать».

Великан, с большими мозолистыми руками, Шмалько отличался завидной силой. Рассказывали про него такой случай. Когда казаки переселялись на Кубань, воз с провиантом застрял в густом месиве грязи. Кто‑то из подошедших казаков в шутку сказал ездовому:

— Не надрывай коней, вон Шмалько идёт.

Шутка задела Осипа. Упершись плечом в задок воза, он поднатужился и под одобрительный гул сдвинул его с места.

Шмалько ел с аппетитом. Проглотив последний кусок, он снял шапку, перекрестился.

— Боже милостив, буди мне, грешному.

Федор усмехнулся, спросил:

— Ну и что, милостив к тебе господь?

Шмалько промолчал.

Вот–вот должна была подойти смена. Вдруг Осип указал на противоположный берег.

— Гляди!

Из кустов выбежал человек. У самой воды он остановился и стал поспешно раздеваться. Сбросив одежду, человек широко перекрестился и бросился в воду. Река подхватила плывущего, закрутила, ударила мутной волной по голове. Но человек вынырнул и широкими саженками поплыл к русскому берегу.

— Сюда держит, — тихо сказал Осип.

Человек не доплыл ещё и до середины реки, как из леса намётом выскочило трое верховых. Передний, подскакав к берегу, что‑то закричал. Конь закружился на месте. Всадник выхватил из чехла ружье. Подскакали другие. Посовещавшись, двое подъехавших, скинув на землю бурки, направили коней в воду.

— Абреки! Приготовьсь, Осип! — проговорил Федор.

Уложив поудобней пищали, казаки продолжали следить за абреками. Расстояние между пловцом и его преследователями сокращалось. Сильные черкесские кони плыли быстро и легко.

— Живым хотят взять, не иначе из плена сбежал…

Осип промолчал, только крепче сжал пищаль.

Пловец был уже недалеко от берега, когда передний черкес почти настиг его.

— Боже, помоги! — промолвил Шмалько.

Почти разом грянули две казачьи пищали, и, когда дым рассеялся, Дикун и Шмалько увидели, что по Кубани, уже к другому берегу, плывёт один из абреков. Второго не было видно. Только конская голова торчала из воды. А беглец, приплясывая на прибрежной гальке, размахивал руками и кричал:

— Братцы!

— Да то Ефим! — узнал Шмалько. — Ей–богу, Ефим Половой, из Дядьковской. Его этим летом абреки на линии схватили. — Он откинул пищаль, крикнул:

— Ефим!

— Осип?!

Казаки бросились друг к другу.

— Живой, чертяка, смотри, — радовался Шмалько, по–медвежьи обнимая друга.

Ефим, хитро подмигнув, проговорил:

Ходэ гарбуз по городу,

Пытается свого роду.

Чи вы живы, чи здоровы,

Вси родичи гарбузови.

— Вот бисов сын, все такой же! — Скинув свитку, он протянул её Ефиму. — На, надевай! Да извиняй, на кордон придётся без штанов тебя доставить.

— Не беда! Спасибо, братцы, выручили. Не гадал, что нехристи у самой хаты меня подстерегут. Где вас бог взял?

Подошел Дикун.

— Гляньте, — указал он на реку, — а конь‑то не уходит.

Лошадь убитого описывала круги на том месте, где утонул хозяин.

— Умная!

— Поймать бы.

— Попробуем. — Дикун не торопясь разделся, полез в воду.

Черкесы на том берегу, догадавшись, что затевают казаки, стали звать лошадь.

Холодная вода сковала тело. Зайдя по грудь, Федор поплыл. Черкесы все кричали, протяжно, заунывно.

Заметив подплывавшего, конь пугливо покосился, заржал. Отпрянул в сторону.

Ухватив поводок, Дикун влез в седло, ласково похлопал по холке, направил к берегу. С той стороны выстрелили, но пуля где‑то ушла в воду, и Федор её даже не услыхал.

На берегу конь шумно встряхнулся, запрядал ушами. Подошли Шмалько и Половой.

— Добрый конь, — в один голос проговорили оба.

Привязав лошадь, казаки зарядили пищали. По берегу, разбрызгивая воду, на рысях приближался конный разъезд.

— Есаул Смола скачет, — узнал старшего по кордону Дикун. — Думал, что абреки переправились.

— По какому такому случаю стрельбу подняли? — с ходу закричал есаул и, осадив коня, строго спросил у Полового: — Кто будешь?

— Казак Дядьковского куреня Ефим Половой. Сбег от черкесов, — отрапортовал Ефим.

— А конь чей? — спросил Смола, окидывая быстрым взглядом привязанную лошадь.

— То Дикуна трофей, — ответил Шмалько.

Передав повод казаку, Смола подошёл к привязанной лошади, заглянул в зубы, провёл по груди.

— Слушай, Дикун! Ведро горилки на распой и обмундирование для Полового за коня даю, — поворотился Смола к Федору. — Сам суди, негоже казаку в курень голым являться!

— Отдавай, чего там, — бросил кто‑то из верховых.

Федор посмотрел на коня, перевёл взгляд на Ефима.

— Раз для товарища, согласен…

Когда разъезд скрылся с глаз, Шмалько зло бросил:

— Дарма такого коня выцыганил.

Федор безнадёжно махнул рукой.

— Всё равно забрал бы, что с ним сделаешь…

На древнем кургане, насыпанном невесть когда, накрепко врос казачий сторожевой кордон. У небольшой землянки, крытой мелким чаканом, сигнальная вышка. День и ночь ходит на ней дежурный казак. Заметит неприятеля и замаячит сигнальными шарами. Этот сигнал подхватывают на другом кордоне, и идёт тревога по всей линии. А ночью, чтоб о неприятельском налёте сообщить, зажигают на высоком шесте пук просмолённой соломы…

В хмурый полдень свободные от наряда казаки пропивали дуван Федора. Есаул Смола привёз за коня обещанное ведро вина.

Все сидели у входа в землянку. Лезть в эту низкую, полутёмную сырую нору, провонявшуюся потом, сыростью, дымом, никому не хотелось. Там только ночевали.

На лёгком огне костра в подвешенном на треноге казане булькал кулеш. Казаки сидели вкруговую, и также вкруговую гуляла глиняная кружка.

— Добрая горилка, шо мёд, — вытирая ладонью обвисшие усы, промолвил казак, сидевший рядом с Дикуном.

Федор, выпив свою порцию, передал кружку.

— А ну, бисовы диты, Дайте покажу, як у нас на Запорожье пили, — раскатисто пробасил седоусый казак.

— Покажи, Чуприна!

Чуприна зачерпнул полную кружку вина, поставил на тыльную сторону ладони и, осторожно поднеся ко рту, зажав край кружки зубами, отнял ладонь. Затем, медленно опрокидывая голову, начал цедить вино сквозь зубы и, когда посудина опорожнилась, отнял её ото рта.

— Добра, да мало! — молодецки выкрикнул он и, лукаво улыбнувшись, вскочил. — А ну, сынки, дайте круг!

Вскинув руками, старый казак пошёл выбивать лихого гопака, приговаривая:

Гоп, кума, не журись,

Туда–сюда повернись!

— Ай да Чуприна! Вот тебе и старый! — смеялись молодые казаки. — С таким‑то брюхом, а как жарит!

Вслед за Чуприной, скинув свитку, в круг вошёл Ефим Половой. Он носился за дюжим Чуприной вприсядку, выбрасывал замысловатые коленца.

Закончив плясовую, Чуприна грузно плюхнулся на землю. Рядом с ним, переводя дух, умостился Половой.

— Эй, Ефим, расскажи, как ты эту отметину заслужил, — хитро подмигнул Дикуну Шмалько, указывая на подковообразный шрам на щеке у Полового.

Ефим потёр щеку, развёл руками.

— А что тут говорить. Хлопец я был вредный. «Дуже добрый», — казал мой дед. Больше всего я над ним потешался. А делал так, чтобы старый об этом не догадывался. А как догадается, то держись. Схватит за хохол и таскает по двору: «Вот, — каже, — день субботний». Знал я, что за дедом грех водился: боялся он дюже жаб. Как увидит, так и плюётся. Говорил, что бородавки от них. Вот однажды подстерёг я, как дед на рыбалку отправился сетки ставить, наловил цебарку жаб да на зорьке ту сетку потрусил, а заместо рыбы жаб понапутал, а сам запрятался, жду. Только солнце занялось, смотрю, дед рысцой трусит. Подбежал до речки, перекрестился — ив воду. Добрел до сетки, поднимает край из воды, а жабы: ква–ак, ква–ак. Дед шагнул ещё, опять поднял, а они: ква–ак, ква–ак.

Чую, бормочет дед: «Шо це такэ?» Прошел он вдоль всей сетки, и везде только жабы квакают. Плюнул дед, вытащил сетку на берег и давай тех жаб отцеплять. Ничего он тогда не сказал, а, видать, догадался, чьих рук дело.

Вечером уснул я, и снится мне, вроде прилетели ко мне ангелы, берут меня под руки и несут в небеса. Ого, думаю, в святые попал. Только что‑то больно мне подниматься. Невтерпеж стало, открыл глаза, а это меня дед за хохол с лежанки тянет.

Завопил я благим матом да как сиганул, сбил деда с ног да в дверь. В руках у него только добрый пучок волос остался. Выскочил да в огород, а дед за мной. Я через плетень, а сучка‑то и не заметил. Вот он мне эту памятину навек и оставил. — Ефим провёл рукой по шраму.

Один из казаков, помешивая кулеш, повернулся к сидевшему в стороне Дикуну.

— Слышь, Федька, принеси воды. Твой черёд.

Взяв ведро, Федор направился к реке. Тяжелые тучи стлались над степью, туман грязно–серыми космами цеплялся за сторожевую вышку, слегка покачивая сигнальный шар. Холодный ветер катал вырванную с корнем сухую траву, рыскал по балке и свистел, нагоняя тоску.

Поеживаясь от ветра, Федор смотрел на мутную, холодную реку. И вдруг припомнилось хрустальное, весеннее утро, Кубань, рыжая круча, вербы… И девичье тело — лёгкое, гибкое, крепкое, прильнувшее к его груди…

«Эх, Анна, Анна!» — вздохнул Федор.

Спускаясь по узкой тропинке к Кубани, он подумал: «Через полмесяца сменят…» И так потянуло его в станицу, что были бы крылья — так бы и полетел.

Глава V

У Степана Матвеевича Балябы гость. Проездом заехал к нему старый знакомец Григорий Кравчина.

Гость и хозяин ужинали в горнице. Кравчина сидел в углу, густо увешанном образами. В затылок ему скорбно смотрела святая богородица. Под потолком слабо тлела голубого стекла лампада. От огонька кверху поднималась тонкая струйка копоти.

У стены стоял большой сундук, окованный железными полосами, напротив деревянная кровать с пышно взбитыми подушками. Над ней висит тяжёлая пищаль, потёртая кожаная' пороховница. По стенам развешаны сабли турецкие, пистолеты, кинжалы. Земляной пол помазан разведённым коровьим помётом, и запах его стоит в горнице.

— Суета сует мирских, — вздыхает Кравчина, зоркими глазами ощупывая толстобрюхий сундук, кинжал в серебряных ножнах.

«Ишь, старый черт, сколько добра надуванил!» — с уважением подумал гость.

Обглодав гусиную ногу, он швырнул кость под стол, вытер руки об льняную скатерть.

Из кухни, держа перед собой пирог, вошла Анна. Убрала пустые миски. Почувствовала, как колючие глаза гостя осмотрели её с ног до головы. Смутилась. Когда вышла, Кравчина как бы невзначай бросил:

— Красивая дочка у тебя, Матвеевич… Цветок!

— Бог не обидел… Так, стало быть, давай, Митрич, выпьем, чтобы, как говорится, не первую, не последнюю.

Гость и хозяин снова выпили. Развязав очкур, Кравчина ослабил пояс шаровар, отрезал кусок пирога. Ел с жадностью. Коричневатая тушёная капуста падала на колени, на пол.

Через стену слышно было, как переговаривалась атаманша с дочерью.

— А ты, Митрич, стало быть, ещё не женился? — словно невзначай, полюбопытствовал Степан Матвеевич. Он заметил жадный взгляд гостя, брошенный на Анну, сразу прикинул:

«Зятек был бы что надо! Оборотистый, ловкий, пальца в рот не клади… Можно было бы доброе дело завернуть: в Кореновке хлеб дешёвый, а в Екатеринодаре он всегда в цене. Опять‑таки, у мирных черкесов здесь овец можно по дешёвке скупать да с большим барышом перепродавать… А можно и без денег — шепни только казакам–гультяям — за штоф водки стадо у черкесов угонят».

— Да, жениться‑то тебе уже пора, казак! — продолжал плести сеть атаман.

— За делом некогда, — отрыгивая, отшутился Григорий. — А вот я погляжу, да к тебе сватов и зашлю, — подморгнул он.

«Клюнуло, видать!» — подумал Баляба и посмотрел на Кравчину. Тот сидел нахохлившись, горбоносый, с нависшими бровями — ястреб ястребом.

— Ты не смотри, что я уже в годах. А коли сватам не откажешь, жалеть не будешь.

Степан Матвеевич снял нагар со свечи. Тающий воск скатывался на стол, застывал лужицей.

— В годах, да с достатком, — согласно кивнул головой Баляба.

— Это ты правду, Матвеевич, говоришь. Я при хорошем достатке. За меня любая пойдёт, только рукой поманю. Да я на всех их… А вот твоя девка, впервой вижу, а приглянулась… Прямо скажу — по сердцу она мне!

В дверь заглянула атаманша, поманила хозяина пальцем.

— Посиди трошки, я зараз, — Степан Матвеевич, слегка покачиваясь на нетвёрдых ногах, вышел.

Опершись о бока, Евдокия сердито прошептала:

— Ты не тешь беса, старый, не суй этого нечистину в зятья — я все слышу, все вижу. Ишь, как он по девке глазищами‑то шарпал. Истый волк!

— Не твоё бабье дело! — цыкнул на жену Баляба. — Как захочу, так и будет! — И возвращаясь в горницу, нахмурив брови, бросил с порога: — Евдокия, стели гостю, на покой пора.

На Кубами осень капризная, переменчивая. Иногда сентябрь выдаётся холодным, пасмурное небо назойливо сыплет дождём, а в октябре— ноябре вдруг прояснится, и тепло, по–весеннему пригреет солнце. В такую пору в степи зелёной щетиной выбивается молодая трава, расцветают поздние цветы. Ночи стоят тихие, в иссиня–чистом небе рассыпанными монистами мерцают звезды. И кажутся они совсем рядом — протягивай руку и срывай.

Такими ночами в станицах водят хороводы. Звонко поют девчата и парни, не расходятся по домам до третьих петухов, до розоватой зорьки.

Федор и Анна сидят над обрывом реки. Приложив горячую ладонь Анны к щеке, Федор спрашивает:

— Когда ж мы будем вместе?

И не дождавшись ответа, грустно запевает:

Полюбил казак дивчину

Да в ненастну годину…

А в то самое время, уложив гостя, Степан Матвеевич вышел на улицу, постоял недолго у ворот, огляделся по сторонам и осторожно зашагал к Лукерьиной хате.

Под ноги, заливаясь звонким лаем, подкатился соседский щенок.

— Геть! — Баляба выдернул из плетня хворостину. Напуганный щенок нырнул в подворотню. — Атамана не узнал… Я тебе покажу, нечистый, — пьяно бормотал Степан Матвеевич.

Вот и хата вдовы. Маленькие окна, как веками, прикрыты ставнями. Баляба корявым ногтем долго стучал по ставне. Никто не ответил.

— Лушка! — припав к окну, позвал он. Но снова никто не отозвался. — Спит, чертовка!.. А вот я тебя в другое окно покличу! — атаман, держась за стену, обошёл вокруг хаты. — Я тебя знаю… Я ещё не забы–ыл, вре–ешь…

Его качнуло, и он ухватился за плетень. И вдруг в неясном свете, под грушей разглядел две прижавшиеся друг к другу фигуры.

— Ишь ты, — прошептал он и неслышно, крадучись, перешагнул через плетень.

«Не иначе, Анна. А то никак Федька!»

От гнева у Степана Матвеевича застучало в висках. Он осторожно вытащил из плетня гибкий ивовый прут и с размаху, с выдохом, хлестнул по белой свитке. Потом прут опустился на плечи женщины.

— А вот тебе! А вот тебе…

И вдруг изумлённый Баляба разглядел обвисшие чёрные усы, длинный коршунячий нос, а рядом — круглое женское лицо.

— Лушка! А это никак ты, кум Терентий?! — узнал Баляба. Хмель у него как рукой сняло: — А я думал, Федька. Попутал нечистый.

Он отбросил хворостину. Но не успела она коснуться земли, как вдова, подбоченившись, шагнула к нему.

— Ах ты, кобелина старый, — размахивая кулаками, визгливо закричала Лукерья. — Да ты что мне за указка! Федька! Федька! А тебе что за дело, дьявол ты этакий.

— Тьфу, бесстыжая, — плюнул атаман. Он нагнулся за хворостиной, но тут же, заметив, что кум засучивает рукава, отступил к перелазу. Вслед ему Лукерья выкрикнула:

— Иди свою журавлиху длиннободылую поучай…

— Ну и баба, зловредная баба, — пробормотал уже за плетнём атаман.

Кравчина проснулся с головной болью. Во рту было скверно, тошнило. Сквозь тусклые стекла пробивался бледный рассвет. Сбросив лоскутное одеяло, Григорий сел, свесив ноги. Деревянная кровать под тяжестью тела жалобно застонала.

Почесав заскорузлой пятернёй волосатую грудь, он смачно сплюнул на земляной пол и, накинув кожух, вышел во двор.

Молочный туман растекался по земле. Тянуло предутренним холодком. В конюшне, позванивая недоуздками, жевали овёс кони.

Григорий зябко поёжился и вдруг выпрямился, словно подстёгнутый плетью. Мимо него к сараю, с подойником в руках, пробежала Анна. Широкая юбка подоткнута у пояса, и Кравчине видны белые, как сметана, коленки. Воровато оглядываясь по сторонам, он прошмыгнул в сарай, затаился в густой тени.

Присев на низкую скамейку, Анна доила корову. Движения её рук ловки и быстры. Струи молока звонко бьют о стенки подойника. Нетерпеливая корова перебирает ногами.

Время тянется томительно. Кравчина нервно подрагивает, не сводит глаз с Анны. Наконец она поднялась и, подхватив тяжёлый подойник, пошла к выходу.

Выйдя из темноты, Кравчина заступил ей дорогу, схватил за руку. Другая ладонь, горячая и потная, обожгла шею девушки.

— Ганна! — выдохнул он, обдавая её водочным перегаром, и потянул к себе.

Анна напряглась, откинулась назад, хотела крикнуть. Но Кравчина, попятившись, оступился и выпустил её руку. Анна вывернулась и опрокинула ему на голову подойник. Теплое молоко полилось за воротник, растеклось по телу.

— Подлюка, — протирая глаза, ругнулся Кравчина вслед Анне. — Все одно меня не минуешь!

Глава VI

Ясный вечер опустился на станицу. Багряный диск солнца постоял на самой окраине степи и нехотя полез за горизонт. День стал заметно короче. Казаки давно уже перевезли со степи сено, и запах сухих трав висел над станицей.

Вернувшись из правления, Баляба, с зажатой в зубах люлькой, хозяйственно прохаживался по двору. Крепкий самосад разъедал горло, назойливо лез в глаза. Степан Матвеевич щурился, поминутно кашлял, разглаживая чёрные с проседью усы. Легкий ветерок ворошил обронённый пучок сена, катил его по двору. Баляба вытащил изо рта люльку, позвал:

— Митрий!

Из сарая вышел тот самый рязанский мужик, которого Баляба обещал приписать в казаки. На нём все те лее лапти, те же холщовые штаны и выгоревшая, пропотевшая рубашка.

— Ты поДкладывал скотине?

— Подкинул, хозяин, подкинул.

— Подкинула б тебя нечистая. Это что? — Быстрым движением Степан Матвеевич поднял сено, ткнул под нос работнику. — Не своё, стало быть, хозяйское, так и не жалеешь. Ишь, дорогу выстелил!

— Почто ругаешься, хозяин, тут самая малость сенца‑то упала! Да я бы и сам подобрал.

— Сразу надо подгребать! Руки повысыхали, что ли? Больше жрёшь, чем работаешь. — Продолжая ругаться, Баляба направился к хате.

Из‑за поворота улицы вывернула тачанка. Здоровенный казак, откинувшись, осадил сытых коней у атаманских ворот. Баляба затрусил навстречу, распахнул ворота. В приехавших он узнал Хмельницкого, дальнюю родню покойного гетмана, и куму Марфу, жену кореновского атамана. Сердце забилось от предчувствия: «Не иначе, сваты от Кравчины». Степан Матвеевич ждал их с того дня, как кореновский богатей побывал у него.

— Принимаешь гостей, атаман? — низким басом пророкотал Хмельницкий. — Мы с Марфой к твоей милости.

— Просим, просим, гостям завсегда рады, — засуетился Баляба. — Митрий, коней выпряги, сена подложи!

Хмельницкий грузно соскочил с тачанки, помог сойти своей дородной спутнице.

— Надумали мы, Степан Матвеевич, проведать вас да заодно на крестницу посмотреть. Она у тебя, говорят, красавица, — нараспев проговорила Марфа и, подобрав пышные юбки, первая проплыла в хату. С хозяйкой она расцеловалась, справилась о её здоровье.

Евдокия полотенцем смахнула со скамейки невидимые пылинки, пригласила гостей присесть.

Разговор клеился плохо: говорили о разном, о хозяйстве, о полках, ушедших в польский поход, о многом другом, не решаясь приступить к главному.

Наступили сумерки. Евдокия зажгла каганец, поставила на стол. Наконец Марфа решила, что пора приступать к делу. Она толкнула Хмельницкого в бок: начинай, мол. Но тот, считая, что быка надо брать за рога после двух–трёх шкаликов, оттягивал разговор. Тогда Марфа сама не выдержала.

— Вот какое дело, дорогие кумовья, смотрела я на крестницу мою, невеста хоть куда. А у нас на примете и жених для неё подходящий сыскался. Вот и будет — ваш товар, наш купец. Богатством его бог не обидел, да и с лица неплох.

Тем временем Хмельницкий внёс со двора заткнутый тряпицей объёмистый глиняный кувшин. Он привёз его под сиденьем тачанки.

Степан Матвеевич, у которого ответ был уже заранее готов, для вида решил покуражиться.

— Да товар наш, дорогая кума, ещё не залежалый, можно и подождать. Как ты думаешь, мать?

Евдокия пожала плечами.

— Надо у Анны спросить.

— Как? — Баляба гневно стукнул кулаком по столу. Жилы на впалых висках вздулись синевой. — Я кто ей? Как скажу, так и будет!

— И, дорогая Евдокия, к чему спрашивать, — развела руками Марфа. — Станет ли послушное дитя родительской воле перечить? Иль у нас с тобой спрашивали?

Евдокия только вздохнула. А Степан Матвеевич уже спокойней приказал:

— Готовь вечерять. А с хорошей закуской да доброй горилкой, — он постучал по кувшину, — и ответ разумный будет.

Прильнув ухом к двери, Анна затаила дыхание. «Что скажет отец?» Мелкий озноб бил её. Вначале она надеялась, что отец откажет сватам. Но когда он закричал на мать, Анна поняла, отец твёрдо решил отдать её за Кравчину.

К горлу подкатил комок. Первым желанием Анны было вбежать в горницу, упасть родителям в ноги, умолить их. Но девушка знала, что крутой и своенравный характер отца не переломить.

Сутулясь, вышла во двор. Слезы словно сами собой катились из глаз. Добравшись до плетня, Анна уцепилась за кол обеими руками и заплакала горько, с надрывом.

Сгущались сумерки. Напротив, во дворе, показалась мать Федора. Она прикрыла дверь курятника, подпёрла её колом. Анна перебежала дорогу, из‑за плетня окликнула негромко:

— Тетка Пелагея!

Дикуниха оглянулась на зов и подошла к плетню неторопливо, усталой походкой.

— Это ты, Анна? Да никак плачешь? — удивилась она.

— Тетка Пелагея, мне б Федора повидать, — переборов смущение, попросила Анна.

— И–эх, милая, — подавила вздох Пелагея, — Там он, в балке, хворост вяжет.

Узкой тропинкой Анна пересекла огород. Еще издали заметила Федора. Он стоял перед большой кучей хвороста.

Увидев Анну, быстро пошёл к ней навстречу, на ходу вытирая руки о полу свитки.

— Федор, сваты к нам приехали…

— Сваты? — только и переспросил он. — Та–ак! — и опустил голову.

— Федор! — голос у Анны сорвался, по щекам снова потекли слезы.

Она повернулась к нему спиной.

Федор обнял её за плечи, почти насильно усадил на связку хвороста. Ладонью отёр ей глаза.

— Тяжко мне, Федор, душа болит…

— А у меня не болит? Но что делать? Научи!

— Не знаю…

— Попроси отца, уговори.

Она покачала головой.

— Нет, с отцом не слажу.

Огрубевшими от работы руками она теребила его жёсткие волосы, гладила непокорный чуб.

— Бежать бы отсюда!

Федор не ответил. Он словно погрузился в какое‑то забытье.

— Что ж ты молчишь? Или боишься?

— Нет, Анна, никого я не боюсь! Но куда бежать?

— С тобой хоть на край света…

— Мы и так на краю.

— За рубеж бежим… За Кубань, к черкесам… Или в степь, к ногаям…

— В степь? — снова переспросил Федор. — Нет, не могу, Анна. Сама знаешь, мать у меня старая и хворая… Видать, не судьба нам…

Девушка поднялась.

— Может, ты и правду говоришь. — Голос её вдруг стал безразлично спокойным.

Она повернулась и пошла обратно.

— Куда же ты, подожди! — Федор схватил её за руки, пытался удержать.

— Нет, прощай!

Она вырвалась, откинула косынку и торопливо пошла от него.

А через месяц у Кравчины гуляли свадьбу — с песнями, с лихим посвистом и плясками.

Ради такого случая Степан Матвеевич не поскупился — наварили два бочонка торилки, зарезали трёх овец да годовалого бычка, из Ачуева подвезли воз свежей рыбы.

Три дня пили у невесты, три дня у жениха. Почитай, две станицы ходили пьяными.

Атаман Баляба словно помолодел — голову побрил, во все новое оделся. Жених тоже ходил гоголем: усы лихо подкручены, волос с проседью напомажен, блестит. С невесты глаз не спускает.

Но Анна все эти дни сидела как на похоронах — глаза от слез красные, лицо восковое. Ни улыбки, ни слова.

На свадьбе долетел до Кравчины злой шепоток: «Силком берет».

Григорий нахмурился. Исподлобья поглядывал на невесту. Улучил время, сказал тестю:

— Может, й'не по себе дерево рублю?

— Ты, Гришка, на баб не смотри, что они нюни распустили, — успокоил его Баляба.

Но вот пришёл час отъезда. С шумом, пьяными криками вывалили гости на улицу, где стояли наготове тройки. В толпе глаза Анны разыскали Федора. На миг взгляды их встретились, и тут не выдержала она, покачнулась, закрыла лицо руками. Все примолкли, даже самые пьяные. Подружки подхватили Анну, усадили в тачанку, рядом с нахохлившимся женихом, и тройки, одна за другой, позванивая бубенцами, понеслись по станице. А там, за околицей, привстал дружка, разобрал вожжи, гикнул, и помчалась тачанка так, что только ветер морозный засвистел в ушах.

Пьяный азарт захватил Кравчину. Он вырвал у дружки кнут, с диким визгом хлестнул по пристяжной и, оскалив рот, что‑то бессвязно кричал навстречу ветру.

Распластались в стремительном беге сытые кони. Под сбруей мыло, изо рта пена летит клочьями. Кружится все перед глазами у Анны, рябит. А вокруг, куда ни глянь, тоскливая, голая, плачущая степь.

Станица родная исчезла, растаяла в синеватом морозном тумане…

Глава VII

Велика русская земля. От далёкой глухой Сибири до царства Польского, от моря Белого за горы Кавказские распростёр двуглавый орёл свои крылья. Взойдет солнце на востоке — на западе тёмная ночь, на востоке ночь— на западе день. Так и светит круглые сутки солнце над русской землёй.

В ту зиму пушистый снег завалил улицы Петербурга, лёг белыми шапками на лохматые головы елей, мороз сковал Неву толстым льдом. В лесу висит морозная тишина, и только изредка нет–нет да и звонко треснет обломившаяся под тяжестью снега хрупкая ветка.

В один из таких дней к закрытому шлагбауму Петербургской заставы рысью подъехал верховой. Из будки, держа ружье под мышкой, вышел солдат. Лицо его закутано шерстяным башлыком, только глаза и нос видны.

— Далече ли?

— Открывай, служивый, не задерживай! Гонец от самого графа Зубова. С письмом на Кубань!

Солдат поспешно поднял шлагбаум.

— Счастливый путь! — И про себя подумал: «Видать, срочный эстафет, коль в такую лютость погнали курьера…»

Много дней прошло и не одного коня сменил гонец, пока дошёл тот пакет до войскового судьи Головатого.

Антон Андреевич хмуро оглядел пять сургучных печатей с графским вензелем, неохотно надорвал край пакета, вытащил исписанный лист.

«Милостивый Антон Андреевич! — писал личный секретарь всесильного вельможи. — Его сиятельство граф Платон Александрович пишет вам, чтобы вы с командою черноморцев в два полка шли в Астрахань, под начальство графа Валериана Александровича Зубова для участия в Персидском походе…»

С тем же недовольным видом читал войсковой судья громкие фразы о вероломстве персидского шаха Мухамеда–аги, разорившего грузинское царство и строящего козни против России.

Недаром кое‑кто из петербургских завистников звал Антона Головатого старой кубанской лисой. В борьбе за власть познал Антон Андреевич и хитрость польских панов, и вкрадчивую льстивость турецкой дипломатии, и коварство отцов–иезуитов. И все эти уроки не прошли для него напрасно, пригодились…

Каждый год по нескольку раз отправлялись с Кубани в Петербург возки с подарками вельможным покровителям Антона Андреевича. Везли в «Северную Пальмиру» и душистый кубанский мёд, и ачуевскую икру, и жирных копчёных рыбцов, и серебряное с чернью черкесское оружие, прославленное своей закалкой и красотой. Поэтому и знал Антон Андреевич обо всём, что делалось в Петербурге. Знал он заблаговременно и об этом персидском походе…

Головатый отложил письмо в сторону, потёр бритый подбородок, подумал: «Персидского шаха проучить надобно, и кому, как не российскому воинству, взять под защиту православный кавказский народ. Но вот что государыня это дело братьям Зубовым доверила, негоже. Молоды и в делах ратных соображения не имеют».

Антон Андреевич нахмурился. Знал он, что последний фаворит стареющей императрицы Екатерины светлейший граф Платон Зубов хотел какими‑либо талантами и победами добыть себе славу. Нужно это было молодому честолюбцу потому, что он видел ясно — недолго протянет императрица. А с её смертью кончится и его всесильная власть, если… Если он не докажет свою необходимость русскому престолу. Во имя этого командование в персидском походе возлагалось на брата Зубова — Валериана.

— Бисова баба! — проворчал Головатый. — В гробу одной ногой, а со смазливыми мальчишками амуры водит.

И снова задумался Антон Андреевич. Да и было отчего. Вот уже почти два года, как увёл кошевой два конных полка в польские земли и задержался с ними там. Отписывал Чепега, что не раз уж обращался с просьбой о возвращении полков на Кубань, да все не велят…

Немало и граница кубанская отбирала войска. Приходилось ежечасно наготове быть, всё время турков остерегаться.

Грузно ступая, Головатый вышел в соседнюю комнату, где за деревянным барьером три писаря усердно выводили какие‑то реляции.

— Кликни ко мне Тимофея Терентьевича, — обратился он к пожилому дежурному казаку, вскочившему при появлении войскового судьи.

Отдав приказание, Головатый снова ушёл к себе в кабинет. Почти вслед за ним вошёл худощавый, моложавый войсковой писарь Котляревский. Глядя на сияющий золотым шитьём генеральский мундир войскового писаря, Головатый недовольно поморщился. Тимофей Терентьевич Котляревский выделялся из всей казачьей старшины своей приверженностью ко всему армейскому. Он быстро отказался от старых казачьих устоев и свою удачную карьеру старался окончательно закрепить откровенным пресмыкательством перед чиновным Петербургом. Старшины и все казачество его недолюбливали за гордый нрав и стремление; властвовать, но в то же время и побаивались, зная, что войсковой писарь обиды помнил долго. Зато начальство Тимофея Терентьевича ценило, так как он, видимо, научившись у Головатого, почти каждую весну и осень отправлял в Петербург дорогие подарки.

— А ну, читай Терентьевич, оцю цидульку, — быстро перестроившись на украинский говор, сказал Головатый, протягивая Котляревскому письмо из Петербурга.

Бегло просмотрев его, войсковой писарь отложил лист в сторону.

— Что мыслишь ты на сей счёт, Тимофей Терентьевич?

— Думай не думай, а предписание сие выполнять надобно, — сухо ответил войсковой писарь.

— Да–а! — недовольно протянул Головатый, словно ждал от Котляревского иного ответа. — Не выставить нельзя. Письмо это — монаршая воля. Да вот кого в поход отправлять?..

Котляревский пробарабанил длинными пальцами по дубовому столу.

— Представим сие на усмотрение станичных атаманов, им видней. Пускай всех неспокойных, кои порядками нашими недовольны, и отправят в поход…

«Ух и хитёр, бестия! — подумал Головатый. — Хитер, иезуит!»

Вслух войсковой судья спросил:

— А полковниками?

— Я мыслю Тиховского и Чернышева…

— Что же, против второго не возражаю, а Тиховскому на кордоне сподручней. А как мыслишь насчёт Великого? — Головатый, хитро прищурившись, взглянул на войскового писаря.

Великий — свояк Котляревского по сестре, и Головатый, предлагая послать его в поход, тем самым Удалял из Екатеринодара одного из сторонников Котляревского, которому по старшинству предстояло во время пребывания Головатого в походе остаться до возвращения кошевого за него.

Предложение войскового судьи пришлось явно не по душе Котляревскому, но он не подал вида:

— Можно и Великого…

— Ну и добре! Вели, Терентьевич, отписывать по станицам, пусть людей ведут в Екатеринодар. С этим медлить незачем.

— А что, Антон Андреевич, сам возглавишь команду либо кому поручить собираешься? — спросил писарь.

«Ишь ты, — подумал Головатый, — небось боится, что останусь. Знает, что без меня ему полная свобода будет… Спит и видит атаманскую булаву, шляхетский выродок…» А вслух:

— Сам. Сегодня отпишу обо всём Захарию Алексеевичу, пусть поторапливается с возвращением… — И, глядя в глаза Котляревскому, добавил: — Край без войска оставлять негоже, турки ежечасно, сам знаешь, напасть могут. Так что ты, Терентьевич, имей это в виду и за границей приглядывай, чтоб кордоны надёжными командами регулярно обеспечивались… А я, зная твоё усердие к службе войску Черноморскому, во всём полагаюсь на тебя!

— Суета сует мирских, — недовольно почесал затылок Кравчина, узнав, что ему предстоит идти в поход.

Ворочая ухватом в печи, Анна ничего не ответила.

— Что, небось рада? — глядя в спину, он зло усмехнулся. С языка сорвалось крепкое слово.

Не по–старчески чуткая мать свесила с печи голову.

— Ну чего лаешься! — строго прикрикнула она на сына.

С приходом невестки Марфа больше отлёживалась на печи.

Покряхтев, она слезла вниз, шаркая, подошла к крытой рушником иконе, украшенной барвинками, сухими головками мака и пахучими травами, истово закрестилась.

— Помоги, господи, рабу твоему Григорию да ниспошли ему помощь свою…

И повернувшись к сыну, беззубо прошамкала:

— От кордона откупился, даст бог и от этого пронесёт.

Кравчина хлопнул ладонью по колену.

— Дело, мать, говоришь, дело! Ганна, подай мою папаху, пойду кой с кем поговорю…

Захватив по дороге суковатую палку, он отправился в станичное правление…

Но на этот раз атаман был менее податлив, чем тогда, при посылке на кордон. Сейчас он разводил руками, куражился:

— Не, не могу, Григорь Митрич, не могу ослобонить. Ну, посуди сам, тебя ослобоню, другого, дак кому ж идти?

Да я, Прокофьич, и не против того, чтоб пойти. Ты не подумай чего‑нибудь дурного. Или я войску своему не слуга? Да вот нездоров.

Атаман прищурился: «Эк, куда клонит, хворый какой. А как соль возить да табуны у ногаев красть, так за ним никакой черт не угонится».

— Ты, Прокофьич, того не подумай. Я твою службу тоже знаю и уважить всегда готов…

И озираясь по сторонам, Кравчина выложил на стол десять злотых.

Мгновенно ладонь атамана накрыла их, и деньги перекочевали в широкий атаманский карман. Лицо Прокофьевича растаяло в масляной улыбке.

— Ну что ты, Митрич, я разве враг тебе. Но ты понять должен, что выставить вместо себя тебе все ж кого‑нибудь придётся, — совсем другим голосом сказал он.

Кравчина задумался.

— А что, Митрич, тот наймит все ещё у тебя живёт? — подсказал атаман. — Может, уломаешь?

— Так‑то оно так, Прокофьич, Леонтий‑то, конешно, пойдёт. Я ему, прямо сказать, благодетель, — сам знаешь, моё ест и моё пьёт. Да ведь не казак он ещё.

— Э–э! То ли беда! Припишем враз. Ты только, Митрич, поставь магарыч обществу… Ну и того… кх… кх… Думаю, вот десяточка два овец завести…

«Чтоб ты лопнул, нечистый, — подумал Кравчина. — Придется дать».

— Есть у меня для тебя на завод добрые овечки… А Леонтию ещё справу давать придётся, — сокрушённо покачал он головой. — Эхма! Суета сует мирских…

Возвратившись от атамана, Кравчина слёг. Накинув овчинный кожух, охал, тяжело ворочался. Таким Леонтий и застал его, придя с база.

— Ох, Леонтий, тяжко мне, занедужил. С ногами что‑то, враз отказали… Ой! — вскрикнул он, пытаясь подняться. — Ступить не могу, в коленках крутит…

Леонтий присел рядом.

— Растереть бы, Митрич, чем‑нибудь.

— Растирал, да оно не помогает. Выпить с горя… Ганна! — окликнул он. — А ну подай нам по кварте да дай чего‑нибудь на закуску.

Анна молча достала из‑под печки кувшин самогону, поставила на стол. Так же молча нарезала хлеба, сала и, хлопнув дверью, вышла.

После второй кружки Кравчина как бы между прочим спросил:

— А что, друже, дальше намереваешься делать? Сдается мне, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?

— Я, Митрич, тоже о том подумываю…

— Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману — пообещал. Только, говорит, что придётся тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так‑то, друже, придётся согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь и дуван не поделишь. Ну, давай выпьем. — Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки: — За твоё казачество!

Выпил Леонтий, охмелел, и все в жизни показалось иным: простым, лёгким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.

— Пей, пей, — хлопал его по плечу Григорий. — Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.

Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.

— Вот это казак! — притворно восхитился Крав–чина. — Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошёл бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своём веку… Ну, пойдём к атаману…

Толкаясь у двери, они вышли из хаты и, в обнимку, покачиваясь на нетвёрдых ногах, двинулись в правление.

Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался перезвон. Гудели, перекликались на все лады колокола.

Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре в нём набилось столько люда, что и яблоку негде упасть. В церкви пахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко с уходом кормильца.

Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачка ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что‑то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.

Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел её посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.

Кто‑то позади спросил шёпотом:

— Надолго уходим?

Ему ответили:

— А кто его знает. Может, на год, а может, и больше. Вон с кошевым ушли когда, и до сих пор не возвернулись.

Рядом с Леонтием стояли высокий худой седоусый хорунжий, одетый в синюю потёртую свитку и широкие латаные шаровары из красного сукна, и молодой, по–цыгански смуглый, чернобровый казак.

— Эх, Дикун, а то я не просился? Да атаман и слухать не захотел, — жаловался хорунжий, — А у меня семья, сам знаешь какая…

— Тут, посчитай, все такие. У кого деньги водятся. те других за себя выставили…

«Правду говорит», — в душе согласился с ним Леонтий.

И вспомнился ему тот вечер, когда согласился он идти в поход. Опутал его Кравчина, провёл меж пальцев. Верно говорил Андрей Коваль: «Не клади, Леонтий, пальцы Кравчине в рот, враз отхватит».

Не верил раньше. Да Анна открыла глаза, рассказала, как обвели его Кравчина с атаманом.

Малов с горькой усмешкой оглядел свою новую одежду — штаны из битого молью сукна, дешёвую свитку.

«Эх, казак, казак! — подумал он, — Как был ты, Леонтий, голытьбой, так и остался!»

— А по мне, коли нет войны, то и скука, — вмешался в разговор другой казак, — Без войны казак не казак.

— И то правду говоришь. Без дела казаку негоже, — согласился с ним Дикун.

— А ну, тихо вы, горлопаны! — свистящим шёпотом, метнув бешеный взгляд, проговорил стоящий впереди казак. — Люди богу молятся, а они горланят!

Малов стал смотреть на алтарь, поблёскивавший дешёвой позолотой. Священник, задрав кверху седую бородёнку, с деланной горячностью молился о даровании победы русскому оружию.

В церкви становилось все душнее, пахло ладаном, горелым воском, потом.

Снова невесёлые мысли нескончаемой чередой потянулись в голове Леонтия.

«Вот, может, доведётся на чужбине голову сложить. А Кравчина все богатеть будет. И даже не вспомнит…»

Малов оглянулся назад, где стояли казаки Кореновского куреня: ни одного богатого, все бедняки. Бросил взгляд на Дикуна.

В голове мелькнули другие мысли: «Если живым вернусь, получу походные деньги — хозяйством обзаведусь…»

В думах не заметил, как и молебен кончился. Окропил священник стоящих водой — и все тронулись к выходу.

Вышли черноморцы, построились по полкам и двинулись за крепостные ворота. Следом потянулись подводы.

Солнце поднялось, пригрело по–весеннему. Сырой снег осел и на шляху перемешался с грязью.

С камышовых кровель падали тяжёлые, словно свинцовые, капли…

Провожающие шли до последних хат, а там остановились. Поотстали и мальчишки, цеплявшиеся на подводы. Только воробьи, поспевая за конским следом, долго прыгали за колонной.

Шагали молча, нестройной толпой, скользя по размякшей земле. Голо, неприветно было в заснеженной степи.

«Куда‑то выведет меня эта дорожка? — думал Леонтий. — К счастью либо к могиле?»

И было ему всё равно, куда идти и что делать…

Глава VIII

Седьмые сутки шли полки берегом Кубани по Дмитриевскому шляху, что вёл из Екатеринодара на Ставрополь. В Усть–Лабинской крепости сутки отдыхали, получили на месяц провиант и тронулись дальше. Миновали Ладожский и Казанский редуты, впереди Кавказская крепость, а там четыре перехода — и Ставрополь.

В Ставропольском укреплении предстоял небольшой отдых, после чего полки должны были взять маршрут на Астрахань.

Версты на полторы растянулись сотни и обоз. Идти тяжело, грязь липкая, ноги засасывает, колеса по самую ступицу тонут, кони постромки рвут. Особенно трудно пластунам — казачьей пехоте.

Полковники Чернышев и Великий решили вести полки ночью, когда подмораживало.

Весь путь Собакарь, Шмалько и Половой старались держаться вместе — с разговорами вроде легче идти. Шли обочиной дороги, по непримятому снегу, перебрасывались шутками.

— А что, дядько Никита, где тебе лучше, тут либо на Украине? — спросил Ефим.

— По мне, везде одинаково.

— А все ж на Днепре краще. — Осип с грустью глянул из‑под нависших бровей на талый снег, местами открывший землю, степь без начала и конца и видневшиеся вдали холмы. — Там весна придёт, зацветут сады… Люблю, когда цветут яблони… Цвет белый и вроде розовинка в нём, а дух что на хмелю настоян.

— Оно и на Кубани есть сады! Вон— у черкесов какие — видел? И мы обживёмся — разведём! — сказал Ефим, — И земли здесь вдоволь, а рыбы по речкам да лиманам — лови только!

— Всего есть, да не про твою честь, — возразил Никита. — И земля, и рыба для старшин да для тех, кто половчее. А таким, как мы, вместо леса — дулю, а землю отводят в таких местах, что к ней и в день не доберёшься.

Миновали запорошенный снегом курган. С южной стороны лысиной темнела проталина.

-— Кто его насыпал? — полюбопытствовал Шмалько.

— А кто его знает, вроде в старину богачей так хоронили…

— Бери выше! — хмуро проговорил Собакарь. — Говорят, такие курганы над князьями насыпали.

— Ну?! — удивился Шмалько. — Над какими это князьями?

— А бог весть какие захоронены здесь князья! Много народов по Кубани бродило. Сказывал пан писарь, что как убивали в сражении князя, — клали его вместе со всем его достоянием середь степи да насыпали над ним курган–могилу…

Никита Собакарь с трудом передвигал длинные, голенастые ноги. Осип осторожно тронул товарища за плечо.

— Давай твой мешок — мне‑то такой груз вроде не в тяжесть…

— Нет, сам понесу! — отказался Собамарь. — Надо было на возу его оставить…

— Оставишь, — невесело усмехнулся Осип. — Как раз обозные казачки переполовинят харчи.

— От я вам вот что расскажу, — начал Ефим, — был у нас в станице казак Василь Сагайда, самый что ни на есть бедняк. А у самого детей шесть душ, да все один другого меньше. Божьего дня тот Василь не видел, а бился, бедолага, как рыба об лёд. Вот услышал он от кого‑то, что под тем курганом, что версты две от нашего куреня, зарыто золото и охраняют то золото черти. А Василь ни бога, ни черта не боялся. Ну, думает, вырою я тот клад. Жинка отговаривает, нечистым стращает, а он ей показывает на своих хлопцев и в сердцах говорит: «Я от их натравлю на чертей, так всем чертям тошно станет». Каждую ночь ходил Василь к тому кургану. Дорылся до каких‑то черепков, конских костей, железок, а золота всё нет. А в одну ночь вырыл Сагайда людские кости, плюнул да и не стал больше ходить. Прознал кто‑то об этом, донёс атаману. Вызвали Василия на сход, спрашивают: «Рыл?» Отвечает: «Было такое». Тут деды зашумели: «Всыпать ему двадцать пять горячих, чтоб покойников не тревожил!» Сагайда и туда и сюда, а деды ни в какую. Сняли штаны и тут же на сходе всыпали. А после ещё на кордон вне очереди отправили. Там на линии и сгинул казак…

Обгоняя колонну, рысью проскакал Чернышев. Ком грязи вылетел из‑под копыт и угодил в лицо Собакарю.

— Мы пешком, а они верхом, — вытирая грязь рукавом, буркнул он, сердито глянув в спину полковнику.

— На то они паны, — усмехнулся Ефим.

— На моём веку у меня панов перебыло, что блох у собаки, — сквозь зубы ответил Никита. — И они завсегда конно, а я на своих двоих столько оттопал вёрст, что на том свете уже до самого господа бога дошёл бы.

Ефим переложил пищаль с плеча на плечо, спросил:

— А как Федор? Не видели?

Еще в Усть–Лабинской при погрузке провианта Дикун, поскользнувшись, подвернул ногу. Сначала не почуял ничего, а потом нога распухла, и пришлось ему сесть на подводу.

— Федору легче. Лекарь водкой ногу растёр — и полегчало.

— Проведаем его?

Они поотстали от сотни, пропуская колонну.

Казаки брели, медленно переставляя ноги в липком месиве.

— Что, однокашники, не веселы, будто с похмелья, — окликнул идущих Осип.

— Тут будешь с похмелья, — проворчал кто‑то из пластунов.

— А вон и Федор, — указал Осип на одну из подвод. Сорвав с головы мохнатую папаху, он замаячил ею. — Эгей!..

Третьи сутки трясёт Леонтия лихорадка — то в жар, то в холод бросает. Лязгает он зубами, мечется на подводе.

— Пить, — шепчет Леонтий пересохшими губами.

На минуту забудется, и в смутной памяти всплывает родная деревня, изба. Он лежит в углу, на лавке, над головой лампада коптит. Над ним склоняется худое, морщинистое лицо покойной жены Василисы. «Убивец, душегуб ты, Леонтий, — грозно говорит она, и её добрые глаза становятся тёмными, суровыми, — И Наталью не уберег…»

«Отстань, Василиса! Мне, думаешь, легко? Думаешь, моя душа не болит за Натальей? А грех я за барина с себя сымаю. Не человек он! Кровопийца! Всех их вырезать надо. Уйду к царю Петру Федоровичу! Барам красного петуха пускать буду…»

И уже перед Леонтием царь Петр Федорович, которого баре Пугачевым называли. Как в те молодые годы, видит его Леонтий. Карие глаза смотрят чуть насмешливо. Он гладит рукой чёрную кудрявую бороду и говорит: «Служи мне, Малов, верой и правдой, а за это жалую тебе и детям твоим полную свободу».

Леонтию становится жарко, он сбрасывает овчинный полушубок, порывается подняться, но чьи-то руки укрывают его, подкладывают под голову охапку сухого сена.

— Лежи, лежи!

Леонтий открывает глаза и видит склонившееся над ним скуластое лицо и серые, по–доброму смотревшие на него глаза.

«Где я его видел?» — силится припомнить Леонтий.

— Лежи спокойно, теперь уже на поправку пойдёт, — говорит незнакомец, поднося к губам больного кубышку с водой.

«И голос знакомый, — думает Леонтий. И неожиданно вспоминает: — Да это же тот казак, который в церкви рядом стоял со мной. Как его зовут? Петро? Нет, не Петро… Иван? Нет. — Леонтий напрягает память. Вспомнил и обрадовался. — Федор! Федор Дикун…»

Где‑то впереди неслась песня. Кто‑то разухабисто присвистывал.

Леонтий с трудом приподнял голову, глянул по сторонам.

Сырой ветер с запада косматил гривы лошадей, назойливо лез в лицо.

В стороне от дороги поднялся заяц. Понюхал воздух, раскосыми глазами взглянул на человеческую ленту и большими скачками понёсся в открытую степь.

— Ату его! Держи! — гикнули из рядов. Кто‑то свистнул протяжно, оглушительно.

— Ты с какой станицы? — дружелюбно спросил Федор, протягивая больному кусок хлеба с копчёным мясом. — Ешь, а то совсем ослабнешь!

Леонтий нехотя откусил кусок жёсткой, пахнущей дымом козлятины и вдруг почувствовал голод. Уже охотно, торопливо он стал есть сыроватый хлеб и жилистое мясо. Дикун, улыбаясь, дал ему ещё хлеба и луковицу.

— Так откуда будешь? — вновь спросил Федор, когда Леонтий поел и запил свой обед водой.

— А кто его знает, откуда я! — с тоской выговорил Леонтий. — Беглый я, с Волги… А жил в Кореновской, у Кравчины.

— Кравчины? — Дикун нахмурился. — Знаю такого…

— Первейший богач, но бирюк, — продолжал Леонтий, — За него меня и послали на персов. А вот жена у него — душевная баба.

— Анна… — тихо сказал Дикун.

— Знаешь, значит, её? — спросил Малов.

— Знаю. Наша она, васюринская, — нехотя ответил Дикун и замолчал.

С этого разговора и завязалась крепкая дружба между Леонтием и Федором.

Однажды на отдыхе, когда Леонтий уже совсем поправился, присели они с Федором у опушки леса, на старое, сваленное ветром дерево.

Тоскливо скрипели над головой обнажённые ветки, и так же тоскливо было на душе у Леонтия. Он сидел молча, говорить не хотелось. А Федор все порывался спросить о чём‑то. Наконец не выдержал:

— Ты, Леонтий, от барина сбежал, значит?

— А ты чего любопытствуешь?

— Да так, интересно узнать про жизнь вашу крепостную.

— Вон что! Ну, в ней не много радости.

Он вытащил люльку, которую стал курить на Кубани, набил самосадом, долго высекал огонь, глубоко затянулся. Федор не унимался:

— Слушай, Леонтий, говорят, в ваших краях Пугач казаков и крестьян на панов поднимал? — И словно боясь, что Леонтий скажет «нет», Федор поспешно добавил: — Я парнишкой тогда был и то помню, как подавались к нему наши казаки с Украины. Емельяном, сказывают, Пугача звали, а сам он будто донской казак.

Леонтий носком юфтевого сапога разрыл слежавшиеся прошлогодние листья, мельком взглянул на хмурое небо и промолчал.

Но Дикун не унимался.

— Расскажи, Леонтий, что знаешь, про Пугача.

Над лесом с криком пролетела воронья стая.

— Падаль почуяли, — будто не слыша, о чём говорит Федор, сказал Малов.

— Что ж не отвечаешь? Либо не слыхал ты про Пугача? Говорят, за народ он был?

— Зарядил все Пугач да Пугач, — недовольно перебил Леонтий. — Кому Пугач был, а кому царь Петр Федорович…

Лицо Леонтия стало жёстким.

— Пугачом для помещиков он был да для тех, кто с нашего бедняка шкуру драл, а нам, таким, как я да ты, — царь! Наш, мужицкий царь… Понял? — И глубоко вздохнув, задумчиво, будто вспоминая, начал: — А видеть я его, и впрямь, самолично видел, вот как тебя. Летом это было, засуха захватила нашу деревню. Ни одного дождя не перепало, всё высохло, выгорело на корню. Мор начался. Сначала детишки малые, затем старики помирать стали… Помню, как сейчас, — пошли мы миром к помещику, отцу нынешнего барина, так и так, мол, просим, на колени стали… А он выслушал нас да и говорит: «Это вас бог за грехи ваши наказывает, и я против бога не пойду». Намекал, значит, на тот случай, что кто‑то ему осенью конюшню подпалил. Полдня простояли мы на коленях, а к вечеру велел он нам выдать мякины по десять горстей на душу. Обида нас взяла — горе такое, а он насмехается. Добро б у самого хлеба не было, а то знали, что четыре амбара пшеницей засыпано. В ту пору как раз пошёл слушок, что объявился царь Петр Федорович и идёт он престол свой законный отбирать у неверной жены своей Катерины. И тот царь Петр народ везде поднимает и помещиков карает. Верили мы тем слухам и не верили… Только однажды через месяц видим, забегали в имении, засуетились, подводы грузят, карету подают. Шепнул мне один дворовый: «Пугач, дескать, рядом объявился». Эге, думаю, верно то не Пугач, а сам царь наш батюшка Петр Федорович. А Пугачом его помещики назвали, потому, значит, что крут был он с их братом. Пужал их, как надо.

К вечеру отряд к нам пришёл — казаки, крестьяне. Немалый отряд, целая армия… Вот тут и увидели мы государя нашего. Перво–наперво он нас к ответу призвал, как‑де смели мы дать убечь барину своему, почему не изловили и к нему на суд не представили… А потом сказал, что свободны мы, и отдаёт он нам то зерно, кое в амбарах хранится у барина, и все имущество барского имения.

Так‑то, Федор! Крут был Петр Федорович, не одного пана на перекладину отправил. А нашему брату, крестьянину, милость оказывал, волю давал, землю. За то мы ему премного обязаны были, поддержку оказывали. Вся Волга за него была, казаки яицкие, донские поддерживали.,. Да не только русский люд в его войске был. Инородцы — башкиры, мордва, чуваши — все тянулись под его руку, за ним шли, и всех миловал, всем свободу давал.. Правду он видел и берег её паче глаза… Не продай его казачья старшина, были бы мы все сейчас люди вольные и никто бы не смел чинить нам обид.

Леонтий выколотил люльку о ствол дерева и, запрятав в глубокий карман, ещё раз повторил:

— Так‑то, Федор, кому был Пугач, а нашему брату царь…

Головатый догнал полки только под Кавказской. Четверка сытых лошадей дружно тащила небольшую, на мягких рессорах, тачанку.

Небо было пасмурным, нудно моросил мелкий дождь. Снег сходил с земли, и грязь мерно чавкала под копытами лошадей.

Войсковой судья устало закрыл глаза. Болела поясница. В Екатеринодаре он задержался, отдавая последние указания Котляревскому. Распорядился по дому — ведь не на неделю покидал хозяйство. А теперь торопился, войско догонял. Ноги упёрлись в бочонок с паюсной икрой. Старый судья усмехнулся.

«Доволен будет генерал–аншеф, — подумал он о командующем кавказскими войсками Гудовиче, которому предназначалась икра. — Да и Валериан Александрович не обидится. Небось, такого жеребца, как я ему подведу, в конюшнях у него не сыщется».

Серый тонконогий кабардинец — подарок черкесского князя Батира Гирея— на длинном поводку резво бежал за тачанкой.

«Жаль, конечно, отдавать Зубову этакого красавца, но для собственной пользы лучше не поскупиться».

Откровенно говоря, в поход Головатый отправился неохотно. Было какое‑то смутное беспокойство. А накануне отъезда ни с того ни с сего лопнуло большое венецианское зеркало. Увидев эго, Романовна всплеснула руками: «Не к добру!»

Впрочем, даже не в приметах дело.

Просто не верил войсковой судья в военный талант Валериана Зубова, — случалось ему видеть брата всесильного фаворита в Петербурге. Хромец, а на голове букольки, камзол в кружевцах. А война–дело суровое, она вертопрахов не терпит…

Да и войско в спешке подбиралось несерьёзно. От Головатого не секрет, что станичные атаманы спровадили в персидский поход самую голоту, тех, кто совсем недавно от помещиков сбежал. Многие из этих людей и пороху не нюхали и саблю в руках не держали… Знал это пан войсковой судья, знал, но атаманам не препятствовал. Умел смотреть вперёд. Понимал, что главную казацкую силу надо на Кубани оставлять, у рубежа. Если турки или черкесы рубеж порушить попытаются — тут любой казак за саблю возьмётся, прятаться не будет. Достаток свой, хату, семью грудью отстоит…

А чтоб никто не обвинил его, войскового судью, в том, что он плохое войско по рескрипту государыни выслал, — решил Головатый сам команду над казачьими полками принять. «Вот, мол, глядите, как царицын приказ старик Головатый выполняет: сам, невзирая на годы свои преклонные, с войском поспешил!»

Войсковой судья пригладил ладоныо усы, поправил высокую из чёрных смушек папаху. И вдруг крякнул от досады. Как он мог забыть наказать, чтобы двух работников, купленных им у малороссийского помещика, направили на хутор?

«Нечего баклуши бить, дарма хлеб жрать, — подумал судья, — пусть за скотиной доглядают. Прибуду в Кавказскую, немедля отпишу Тимофею Терентьевичу, пусть передаст мою волю Романовне».

Головатый открыл карие с прищуром глаза, взглянул на широкую спину ездового и, придерживая рукой ножны шашки, встал во весь рост.

— А ну вжарь, Данило, — приказал он казаку. Тот приподнялся, гикнул, и кони сорвались с рыси в намёт, только грязь от колёс полетела.

— Добре, добре, Данило! Люблю так, с ветерком! — крикнул Головатый, глотая свежий ветер.

Поравнявшись с обозом, кони сбавили бег, перешли на рысь. Держась обочины, быстро обогнали гружёные фуры, поравнялись с растянувшимися сотнями.

Люди шли усталые, вымученные бессонными ночами.

— Здорово, уманцы! Васюринцы, кореновцы, здорово! Здорово, незамаевцы! — минуя сотни, весело кричал войсковой судья. — Что, приморились? Веселей! Вон уже Кавказская, а там кулеш, баня!

— А по чарке поднесут? — выкрикнул задорный голос.

— Будет и по чарочке! Жалую добрых молодцев!

Вдали темнел вал Кавказской крепости. Почуяв отдых, и люди, и кони пошли быстрее. Где‑то в передних рядах с присвистом запели песню…

Глава IX

Есть в России много городов, и каждый из них чем‑то знаменит. Тула — ружьями и самоварами. Нижний — купцами, а вот Астрахань — город рыбный. За версту от города рыбный дух с ног валит. И нигде от него не спрячешься, ни в хоромах каменных, ни в избах рубленых.

Раскинулся город на низменном берегу, у самой Волги. Крепость с широкими каменными стенами, со множеством дозорных островерхих башен. В крепости постройки все кирпичные: собор с позолоченными куполами, дом коменданта, службы… Широкий ров опоясывает стены. Рядом, за меньшей стеной — белый монастырь с просторным, выложенным булыжником, двором. Тут же дворец митрополита.

К. крепости тянутся кривые посадские улицы. Купеческие дома, особняки рыбозаводчиков и иной городской знати огорожены высокими заборами.

Несколько улиц выходят на площадь. На ней — базар, гостиный ряд, два кабака с облезлыми надписями над дубовыми дверьми.

Чем дальше уходят улицы от центральной площади и крепости, тем ниже заборы, меньше дома. И вот, уже без всяких улиц, множество хибар разного пришлого люда ласточкиными гнёздами лепятся у яра и по берегу Волги.

Как только начинается путина, этот люд в поисках работы устремляется на пристань. Приходят сюда за сотни вёрст и отпущенные на оброк крестьяне. Эти разбрасывают на песке армяки, рассаживаются артелями и ждут подрядчиков. В кабак они не ходят. На каждую артель нанимают стряпуху, либо с собой приводят. Тут, на песчаном берегу, и спят — благо, дожди в Астрахани редки.

А рядом, в больших чанах, рыбозаводчики рыбу засаливают и выветривают на длинных деревянных вешалах. В воздухе — смрад от гниющих рыбьих внутренностей, нечистот. Душно до головокружения. Гул стоит многоязыкий.

В ту пору, как добрались черноморды до Астрахани, рыбный сезон только начинался. Казаков разместили в длинных сараях за городом, а полковникам Великому и Чернышеву квартирьеры отыскали комнаты на посаде, у астраханского рыбозаводчика Сумина. Дом Сумина стоял недалеко от базарной площади, фасадом к Волге.

Как‑то, отобедав, полковники прогуливались по городу. Продолжая начатый за столом разговор, Великий, повернув лицо к Чернышеву, возмущённо спросил:

— Ну, так скажи, какого чёрта мы тут стоим?

— Ты бы у Гудовича спросил. Либо у Антона.

— Придет время — и спрошу! У меня в полку шепчутся, недобрые слухи пошли.

— Шептунам глотку заткни, нечего с ними церемониться, — сквозь зубы процедил Чернышев. — Наше дело полковничье: приказано стоять — и стой. А скажут выступать — и двинемся. А что там казаки языки чешут, плюнь на это.

Площадь кипела от людей, пришедших на торг. Белоснежные чалмы и цветные халаты бухарцев и хивинцев, яркие одежды персидских купцов, суконные солдатские мундиры, свитки казаков пестрели на ярком весеннем солнце.

В оружейном ряду краснобородый хозяин–перс потянул Великого за кунтуш:

— Эгей, пан–казак, ходи мой лавка, покупай хоросанький клинок, — купец льстиво улыбался. — В бою сабля друг будет!

— В каком бою? — насторожился Великий.

— Э, в каком? Все знают — в нашу землю казак ходить хочет, — усмехнулся купец, но в глазах его была злость. — Покупай — дёшево отдам.

— Кто это, купец, тебе наболтал, что мы в ваши земли идти собираемся? — с деланной беспечностью спросил Чернышев. — Болтают черт его знает что.

— Зачем — болтают?! — уже серьёзно сказал купец. — Правду говорят. Только знаешь, казак, как наш народ говорит: чтобы меч сразил врага, надо бить сразу. Плохо, когда молва обгоняет воинов.

— Что‑то непонятно мне! — поморщился Великий. — Сам ты вроде кызылбашец, а говоришь нам такое…

Чернышев подхватил Великого под руку и потащил из толпы.

— Плохо дело, если весь базар знает, куда мы идти намерены, — вздохнул Чернышев, когда они подошли к дому Сумина.

— Плохо! — согласился Великий.

Поднявшись на высокое каменное крыльцо, полковники прошли к себе.

— Ты вот слушай, что я надумал, — снимая кунтуш, сказал Чернышев. — Когда подходили мы к Ставропольской крепости, узнал я, что в тех краях мериносовые овцы большую выгоду дают… Так вот — вернёмся на Кубань, думаю попробовать это Дело. Ударю челом, землю прирежут, хутор выстрою. — Он подошёл к окну, встал рядом с Великим, забарабанил по сосновому переплёту рамы.

Из окна видно Волгу. Левый пологий берег её порос лесом. Река вскрылась недавно. Широкая, полноводная, несла она свои воды в море. Изредка одинокими лебедями тянулись отставшие льдины, подходили к берегу, вертелись на месте и, оттолкнувшись, плыли дальше.

— Дурной поход получается! — вздохнул Великий. — Как бабы, на одном месте без толку топчемся… И войско — не войско, а голь перекатная.

Чернышев — смуглолицый, грузный, седеющий красавец, усмехнулся:

— Наше дело — приказы выполнять… — Он огляделся по сторонам и продолжал: — А я тебе скажу одно: верю я старому Антону! Верю! Уж он все так намудрует, что и сам в убытке не будет, и нас не введет… А голотьбу нашу, думаю, неспроста в поход заслали — её‑то кровь подешевше будет…

— Может, и так.

Чернышев смотрел в окно, на Волгу.

— А Волга, Иван, мне Днепр напоминает… Эх, Днепро, Днепро.

Великий улыбнулся.

— О Днепре тоскуешь… Забыть пора! Наша Кубань не хуже.

Кто‑то заскрёбся в дверь, осторожно открыл её, и в комнату заглянула лысая голова хозяина.

— Я не помешаю господам офицерам? — повёл он раскосыми глазами.

— Заходи, заходи, Назар Назарович.

Просунув боком в дверь своё раздавшееся в ширину тело, Сумин осторожно, колобком, вкатился в комнату, присел на заскрипевший стул. В комнате сразу запахло рыбой.

— Фу, уморился! — купец вытер грязным платком мясистый нос. — Весь день в бегах. Вот–вот рыбка. — Он потёр руки. — То снастишки, то люд, а на всё время надо, деньги.

— Ну, у вас за народом остановки не будет, — успокоил хозяина Чернышев. — Вон в слободах сколько всякого сброда проживает. Это не то, что у нас на Кубани — каждая пара рук в копейку входит. А к вам, не изволь беспокоиться, сами придут.

Чернышев глянул в сторону пристани, где копошился работный мир.

Рыбник осклабился:

— Это когда как!

— А как же вы с этим делом управляетесь?

— Я? — глаза рыбника заюлили. — У меня свои травила. Говорят, на бога надейся, да сам не плошай. Вот и я на подрядчиков надеюсь, а сам не зеваю. К примеру сказать, подошло время, иные сидят за четырьмя стенами да подрядчиков шлют: «Иди, дескать, нанимай». А я — нет, помилуй бог, я сам выхожу на пристань, прогуляюсь по бережку, присмотрюсь. Вижу, где артель из народишка покрепче собралась, да из дальних, не наш люд. У меня на них глаз набит. Так вот, подхожу — и дело сделано. Работают, как миленькие, а чуть что, не угодно, катись на все четыре стороны, а деньги, как в договоре указано, по истечении путины… Срок придёт, подрядчики все учтут: и за снасти, и за харчишки, и за вино, какое в первый день выпьют…

Великий слушал внимательно:

— Да! Зато они к вам на другой год носа не сунут.

— Ничего! Не эти — другие явятся…

— Басурман! — с одобрительной завистью промолвил Чернышев.

Ожившая после зимних холодов, муха метнулась от окна, зажужжала. Сумин быстрым движением прихлопнул её.

— Ишь, тварь. Наизлейший враг для рыбы, я вам скажу, господа офицеры. — И тут же спросил: — А может, у господ офицеров что ни на есть продажное сыщется — соль либо вино? В нашем деле первейшей необходимости продукция, я вам скажу.

Великий и Чернышев переглянулись, как по команде. У обоих одна мысль: «Наедине о сём говорят». Ответил Чернышев:

— Ты ж понятие должен иметь, люди мы — государевы. И провиант у нас государынин, для войска её предназначенный… Так что… — развёл он руками.

— Ну, на нет и суда нет, господа атаманы! — поднялся со стула хозяин, — Желаю здравствовать! — Сумин поклонился и выкатился из комнаты.

А на другой день оба полковника в разное время побывали на половине хозяина и продали ему из полковых запасов триста пудов соли. А Чернышев к тому же сбыл по сходной цене двадцать вёдер вина…

С любопытством следили казаки за городской жизнью. Потревоженным муравейником чуть ли не круглые сутки копошился люд на пристани. У причалов покачивались баркасы, рыболовные судёнышки, лодки. Волгу бороздили парусники. Рыбацкие артели готовились к путине.

И вдруг казакам объявили приказ: поочерёдно выходить на погрузку. Чертыхаясь, они грузили на суда соль, муку, рыбацкий припас.

Вечерами у артельных костров, не таясь, ругали всех панов–старшин. Кричали, что в поход отправили одну бедноту, что уже месяц стоят в Астрахани, когда это время могли бы быть дома. Крыли на чём свет стоит купцов и рыбников, чьи баржи приходилось грузить.

Кто‑то рассказал, что контр–адмирал Федоров попросил Головатого оказать услугу, помочь в погрузке купеческих кораблей. Не посмел отказать войсковой судья. Понимали все: урвал Федоров на этом деле немалый куш.

С каждым днём возмущение нарастало. Люди Сумина шепнули кому‑то из черноморцев, что продали их полковники часть войсковых запасов. Заговорили казаки об этом в открытую: «Для какой надобности привели нас сюда? Чтоб рыбники ярмо на нас надели? Чтоб полковники на нашем харче наживались?»

В одну из ночей, когда полковник Чернышев шёл к сараям, где жили казаки, в него из темноты полетели камни. А когда, вскочив на коня, помчался обратно в город, вслед ему понёсся заливистый свист. С той ночи в тёмную пору полковники не появлялись в казачьем лагере.

Чернышев благоразумно умолчал о неприятном происшествии. Но Антон Андреевич Головатый был осведомлён обо всём. Чуть ли не каждый вечер на поповском подворье, где жил войсковой судья, появлялись бесшумные соглядатаи. Они нашёптывали Головатому о том, какие речи ведутся у казачьих костров, что делают полковники, кто из сотников сколько горилки пьёт и к каким молодкам ходит. Антон Андреевич слушал, опустив глаза, и задумчиво кивал крепкой, круглой головой…

А как‑то поздним вечером, когда казаки, сидя у небольших костров, хлебали из котлов жиденький пшённый кулеш, кто‑то невидимый в темноте проговорил:

— Хлеб да соль, браты!

— Садись с нами вечерять, — гостеприимно пригласил Собакарь.

Дикун достал из‑за голенища запасную деревянную ложку. Половой и Шмалько подвинулись, освобождая место пришлому человеку.

Дюжий, грузный человек уселся на землю у костра, перекрестился, дождался очереди и зачерпнул ложку кулеша, подхватывая капли кусочком хлеба. Собакарь взглянул в седоусое круглое лицо человека и от удивления вылил кулеш себе на шаровары.

— Пан войсковой судья?! — изумлённо воскликнул он.

— Лей, лей, хорунжий! — усмехнулся Головатый. — От такого кулеша пятен на шароварах не будет…

Теперь уже все сидящие у костра остолбенело смотрели на нежданного гостя. А тот окинул их спокойным взглядом, усмехнулся в сивые усы и проговорил:

— Что ж про кулеш забыли, хлопцы? Эдак и сами голодными останетесь, и меня, гостя своего, не накормите… Не стану же я не в свой черёд хлебать…

Деревянные ложки снова застучали о котёл. Весть о том, что сам пан войсковой судья ест кулеш вместе с казаками, облетела лагерь. Со всех сторон к костру Собакаря сошлись черноморцы. Они тесным кольцом окружили костёр. Сотни глаз сверлили Головатого, но он спокойно, словно не замечая, продолжал есть.

— Да, кулеш у вас не больно гарный! — наконец проговорил Головатый, откладывая ложку. — Прямо скажу — дрянной кулеш, одна пшенинка другую погоняет, а салом и не пахнет…

Казаки зашумели. Чей‑то визгливый голос выкрикнул:

— Харч наш господа полковники, матери их черт, купчишкам продали…

— Все к себе гребут, — подхватил хриплый бас.

И будто ураган разразился над лагерем.

А Головатый невозмутимо слушал гневные, яростные крики. Неторопливо, спокойно вытащил из кармана засаленный кисет, протянул его сидящему рядом Дикуну, голой рукой достал из костра уголёк и старательно раскурил люльку.

Когда крики стали смолкать, Головатый заговорил, чуть повысив старческий басок:

— Добре, сынки! Разберусь с вашими обидами! А пока суд да дело, обещаю вам — завтра же будет у вас настоящий, густой кулеш с салом. И рыба будет… И баньки накажу во всём городе для вас истопить…

В своей старенькой свитке, в штопаных шароварах походил пан войсковой судья на простого старого казака, на деда, который беседует со своими сынами и внуками. Он старчески покашливал, сплёвывал в костёр и одобрительно кивал головой.

— А с походом как, батька Головатый? — спросил кто‑то из старых казаков.

— С походом? — Антон Андреевич сунул в карман шаровар пустой кисет. — С походом, хлопцы, не во мне дело. Сами знаете, — здесь не Сечь Запорожская, здесь шапками дело не решить… Но скажу я вам, браты–казаки, хоть и не вправе я это говорить, — недолго ждать осталось… Днями отплывём. А там, в Персии, для смелых — добрый дуван будет: и шелка, и камни–самоцветы, и туманы золотые…

Головатый неторопливо, с кряхтеньем поднялся на ноги и обвёл столпившихся кругом казаков быстрым взглядом.

— Ну, на покой пора, хлопцы… Пора дать отдых моим старым костям.

— Ур–ра батьке Головатому! — крикнул чей‑то восторженный голос. — Ура нашему заступнику!

— Ур–ра! — пронеслось по толпе.

Крепкие руки подхватили войскового судью, подняли вверх и понесли к стоящей поодаль тачанке.

Казаки долго смотрели вслед.

— Вот это человек! И не подумаешь, что пан! — восхищённо говорил Шмалько. — Сразу видно — свой брат казак…

— А вот ты бы у него на хуторе спину погнул, как я, так узнал, какой он, — сердито проворчал Собакарь.

— А какой?

— Да такой, как все паны. Только поумнее других…

На следующий день к обеду в казачий лагерь подвезли сало, муку, крупу, свежую рыбу. На двух телегах — четыре бочки с горилкой.

— Пан войсковой судья казачеству шлёт! — громко объявил разбитной, голосистый есаул.

В лагере на все лады славили батьку Головатого. И даже хорунжий Собакарь не возражал против этих восхвалений.

А дело было так. Ранним утром Антон Андреевич вызвал к себе Великого и Чернышева. Те, догадавшись, зачем их требует войсковой судья, пришли вместе, вместе и предстали перед Головатым.

Антон Андреевич встретил их туча тучей.

— Правду говорят? — он сдвинул лохматые брови.

-— Ты о чём, Антон Андреевич? — непонимающе смотрел на него Великий.

— А о том…

Головатый грузно поднялся из‑за стола и зло откинул ногой табуретку.

— А о том, что говорят. Вы соль да вино продали?

— Навет!

— По злобе кто‑то наговаривает! — в один голос принялись оправдываться полковники.

— Брешете, сучьи дети! — взорвался Головатый и грохнул дюжим кулаком по столу, — Лучше признавайтесь, а то я это дело все одно раскопаю!

— Грешны, Антон Андреевич! — струсил Чернышев.

— Да и греха то, Антон Андреевич, самая малость, — начал Великий прямо глядя в глаза Головатому. — Продали на копейку, а брешут на алтын. Собачий народ пошёл. Вон даже и про твою милость…

— Что? — хмуро оборвал Головатый.

— Да вон, говорят, что ты подарки принял от купцов за то, что казаки баржи грузили…

Седые усы войскового судьи обвисли. Другим, ворчливо–добродушным тоном заговорил:

— Дурни вы! В любом деле надо край знать. Нынче ж отправьте казакам крупы, сала, рыбы. А то доведём их до бунта. С этим делом нельзя шутить.

— Исполним, Антон Андреевич! — покорным голосом проговорил Великий.

— Сделаем! — подтвердил Чернышев.

— Добре! — уже милостиво кивнул головой Антон Андреевич. — И чтобы больше такое не повторялось. Было не было, а чтоб до меня такие слухи не доходили. Не посмотрю, что вы полковники и перед войском заслуги имеете. Разжалую. — И уже спокойно: — В полках чаще надо бывать да за людьми следить, с вас спросится…

Полковники вышли. Уже за дверью они снова переглянулись.

— Отделались, — вытер пот Чернышев.

— А хитёр пан войсковой судья! Ой, хитёр! — восхищённо сказал Великий. — Вот у кого учиться, как дела вершить.

Только–только начинает голубеть густая синева ночи, ещё горит над самой землёй утренняя звезда, уж просыпается астраханский люд.

Первыми, как всегда, поднялись артельные стряпухи. Подоткнув подолы длинных, со множеством оборок юбок, они развели огонь под таганами, наносили воды и принялись варить суп.

За ними пробудились и мужики. Стараясь не промочить лаптей, они степенно умылись в Волге, помолились, поартельно уселись вокруг общих котлов и вслед за старостами поочерёдно заработали деревянными ложками. Ели без слов, посапывая, звучно втягивая горячее варево.

А город уже выбрасывал на пристань толпы голытьбы. Берег ожил. Прошли строем казаки на разгрузку баржи. Под ногами похрустывал песок. Чей‑то озорной голос вслед им выкрикнул обидное:

— Эй вы, хохлы! Купецкая служба!

— А что, чай купчам от них прибыльно, — поддержал его артельный мужичок. — Дармовые работнички, не то, что мы…

Казаки зло огрызались. Самые горячие, сжимая кулаки, выскакивали из рядов, грозили.

Один за другим поднялись мужики, сложили в кучу, под надзор стряпух, свои котомки и двинулись на работу.

К одной запоздавшей к завтраку артели прибежал запыхавшийся подрядчик. Брызгая слюной, стал ругать мужиков. Не доев, те вскочили и заторопились к лубяному лабазу.

По всему берегу застучали топоры, закипела смола в чанах — конопатили лодки, баркасы. От купеческой баржи к берегу, по сходням взад–вперёд, сгибаясь под тяжестью мешков с солью, сновали казаки. На берегу, у штабеля, вёл учёт мешкам бородатый купец. Иногда он предупреждающе покрикивал:

— Сторожко, сторожко, борони бог расыпца!

И так до обеда…

Каждый раз бывая на пристани, Малов приглядывался к мужикам: «Авось увижу кого из своих…»

В этот день, дождавшись обеденного часа, они с Дикуном отправились побродить по берегу.

Вокруг стоял неумолкаемый шум. Бойкие астраханские ^орговки кричат на все лады:

— Кому щей! Жирных щей! Отведай, кто потощей!

От грязного чугуна поднимается густой пар, пахнущий пареной капустой. Голытьба хлебает щи тут же, усевшись на песке.

— А вот сбитень! Горячий сбитень! — звенел над пристанью высокий бабий голос. — Сбитень сладкий, кто на него падкий!

— Пирожки с требухой! Пирожка, на грош два!

Пирожки были большие, как лапти, и тощие, как та баба, которая их продавала. Требуха отчаянно воняла, несмотря на попытки торговки сдобрить её чесноком.

Леонтий с Федором, морщась, съели по одному пирожку.

За лабазом они остановились около старика гусляра. Был он худой и согнутый, в белой холщовой рубахе и таких же портках. Сквозь рубаху выпирали ключицы. Ветерок шевелил мягкий, тонкий пушок на его лысой голове. Воспаленные глаза слезились. Узловатыми пальцами перебирал он струны гуслей и пел с мягкой задумчивостью;

Как у нас, братцы, было на Дону,

Во Черкасском городу,

Народился молодец —

Стенька Разин удалец.

Ой, ходил, гулял Степанушка

Во царёв кабак.

Думы думал атаманушка

С голытьбою:

«Ой вы, ребятушки, вы, братцы,

Голь несчастная!

Вы поедемте, ребята,

Во сине море гулять,

Корабли–бусы с товарами

На море разбивать.

А купцов да богатеев

В синем море потоплять».

Вокруг старика толпились люди. В его облезлую деревянную миску со звоном летели медные деньги.

Леонтии покосился на Федора:

— Хорошо поёт дед.

От пристани к толпе торопливо шагали городские стражники. Старый гусляр приметил их и вдруг, с размаху ударив по струнам, запел:

Ой, боярыня ты, Марковна!

У тебя‑то плеть не бархатна.

У меня ль да сердце шёлковое,

Инда зуб о зуб пощелкивает…

Молодой мужик в стоптанных лаптях и грязной, рваной рубахе вдруг швырнул шапку на землю, выпятил широкую грудь и, закинув голову, прошёлся по кругу. И была в нём такая буйная, молодецкая стать, что все залюбовались им…

Глава X

На закате море отливало свинцом. От берега шли крупные волны, ударялись о борт, перекатывались через палубу фрегата, разлетались брызгами, поднимались к небу.

При каждом ударе фрегат вздрагивал и кренился. Морской переход вконец вымотал казаков. Многие из них покатом лежали на палубе, другие еле держались на ногах.

Казак на корме кричал:

— Высаживай на берег, сушей пойдём!

Федор Дикун стоял на носу фрегата, вглядываясь в недалёкий берег. Он выглядел диким, угрюмым. Черные, скалистые обрывы, до блеска вылизанные морским прибоем. Дальше, за обрывами, вздымались рыжие, голые горы.

Всё казалось чужим, неприветливым, не похожим на щедрые кубанские края.

Федору вспомнилась родная Васюринская, которая отсюда казалась самым лучшим, самым радостным уголком на всей земле.

…Вот кубанская круча, а по ней змейкой вьётся тропинка. Сверху, по тропинке, спускается стройная дивчина.

Нет! Никогда больше не пойти Анне по Васюринской круче к нему, к Федору. Никогда. Было это, да быльём поросло!

Малов присел рядом с Дикуном на скрученном канате.

— Эх, парень! — проговорил он, вглядываясь в хмурое лицо Федора. — Раньше я думал, что у вашего брата–казака не жизнь, а масленица…

— Кому масляна да сплошная, а нам вербная да страстная, — невесело отшутился Федор.

— Чего скучный такой?

— Ас чего мне весёлым быть, друг Леонтий? Не с чего нам с тобой веселиться. Это атаманам веселье. А нам горе–горькое до могилы на шее носить, как гайтан.

Косые лучи заходящего за дальними горами солнца скользнули по сырой палубе, сорвались в воду и потонули в белесом гребне волны.

— А жить все едино хочется! Хоть и горькая она, наша жизнь, — вздохнул Леонтий.

Неслышно подошёл Собакарь.

— Вон башня, приметили? — указал он на еле заметные в горах очертания каких‑то развалин. — Вот такие же и наши черкесы строят. Говорят, если пойти берегом на запад — прямо к Кубани выйдешь…

Все трое принялись разглядывать уходящий назад берег. В этих местах над обрывом темнели на солнце густые заросли зелёных кустов. Ветер доносил оттуда сладкий запах цветущих деревьев.

— Весна, — задумчиво проговорил Собакарь.

— Весна.

— А у нас рожь сейчас уже во какая! — Малов показал ладонью с пол–аршина от палубы. — Только, бывало, снег с земли, а управляющий уже гонит всех в поле. Походишь за сохой день, намаешься. К ночи упадёшь на землю, а она, родимая, парует, теплом отдаёт, да так пахнет, аж голова кругом идет… И забываешь, что и земля эта не твоя и что работал ты на барина.

— По–людски не доводится пожить, — грустно сказал Собакарь.

— Что правда, то правда! Не ведаем — для чего живём. Ты вот, Никита, сам сказывал — всю жизнь в войске прослужил, с турками бился, Березень брал, с самим Суворовым Измаил–крепость штурмовал, до полкового хорунжего дослужился. А что у тебя есть? Хозяйство вшивое, да и то без хозяина. Хуже, чем у кобеля бездомного. Того хоть на привязи не держат. И мне такая судьбина заказана, коли не срубает меня какой кызылбашец, — сказал Дикун.

Собакарь, словно от зубной боли, замотал головой. Ему припомнилась завалюха–хата, голопузые ребята, укутанные в бог весть какую дрянь…

— Ты мне, Федор, душу не мути, мне и без того тошно, — выкрикнул хорунжий. — Была б у меня сила…

Ветер крепчал, свистел в снастях, хлопал парусами. Фрегат качало все сильнее.

Леонтий сказал вполголоса:

— Сила есть, да храбрости мало. Мнится мне, что казаки только на язык вострые, а на деле…

— То ещё бабушка надвое сказала, — возразил Дикун.

— Может, и твоя правда. У нас в деревне вот тоже, пока не пришёл Петр Федорович, только по‑за углами шептались, да и то страшились, чтоб барин либо управляющий не прослышали. А опосля кой‑кто и за топор взялся…

— А ты?

Леонтий не ответил.

Он потянулся, глянул на сумерки, окутывающие берег, и проговорил:

— Спать пора, пошли в трюм!

Густой храп висел в кромешной темени трюма, едко пахло потом, кто‑то разговаривал во сне. Разбросав свитку, Леонтий улёгся у трапа на грязный пол. Ему не спалось, он долго ворочался с боку на бок, старался забыться. Как всегда, в ночной тишине ему вспоминалась дочь, её лицо, перекошенное смертной мукой…

Кто знает, сколько пролежал он — час ли, два.

Ему стало душно. Накинув на плечи свитку, Малое поднялся на палубу и жадно глотнул свежий, солоноватый воздух. Ветер перестал дуть, и море, словно отдыхая от бешеной пляски, было неподвижным. Огромный, чистый, расписанный звёздами полог раскинулся над головой. Вдали на судах горели сигнальные огни.

Леонтий склонился на борт и долго слушал мягкие всплески воды. Море рассказывало о чём‑то, и Малову припомнилась песнь старика гусляра о Степане Тимофеевиче Разине:

Вы поедемте, ребята,

Во сине море гулять.

«Вот бы быть с ним, со Степаном Тимофеевичем! — подумал Леонтий. — Повернуть бы все корабли, всю буйную казачью силу, да и ударить — на Астрахань, на Царицын… И дальше пойти… Чтоб не плакали больше от горькой обиды мужицкие дочери. Чтоб и семени проклятого барского на берегах Волги не осталось! — Леонтию стало жарко от этих мыслей. — Только б начать…»

Тут, на палубе, и застал Малова рассвет. Один за другим на свежий воздух из трюмов выходили заспанные казаки. Дождавшись Федора, Леонтий отвёл его в сторону.

— Слушай, Федор! А что, ежели захватить сейчас фрегат и податься на Астрахань да Царицын, люд поднять городской — и вверх по Волге? То веселее было бы, чем на кызылбашцев идти…

Дикун бросил хмурый взгляд на Леонтия и вздохнул.

— Ничего с этого не получится!

— Почему?

— Не выйдет! Не пойдут казаки на такое дело.

Если и возьмёмся мы за пищали и сабли, так на Кубани. Мы на старшин злые, вот на старшин и поднимемся. А на Волгу нам не с руки. Не одолеть нам всех панов…

— Одним казакам не одолеть, — согласился Леонтий. — А с нашим братом… Петр Федорович царь был и то нас, крестьян, в своё войско звал. А Разин? Вот и нам мужиков поднять.

— Нет! — Дикун покачал головой. — Пугач и Разин ничего сделать с панами не могли, а ты о таком помышляешь…

А на кораблях, как искра в сухой мякине, тлело начавшееся ещё с Астрахани тайное недовольство. И причин к нему было хоть отбавляй. Когда в начале мая к астраханской пристани подошёл флагманский фрегат «Царицын» с транспортными судами и черноморцы начали погрузку, один из казаков сорвался с трапа в Волгу. Плавать он, видать, не мог и камнем пошёл на дно.

— Не миновать беды! — шептались бывалые астраханцы. — Мало кто домой из этого похода вернётся, многих мертвяк за собой потянет…

И правда, дня не проходило, чтобы кто‑либо из казаков не погружался навеки в морскую пучину. От лихорадки умерло четверо. Еще один в море упал. От живота человек десять померло.

«Все помрём, коли назад не воротимся! Офицерам да старшинам — горя мало, они винище лакают. А нам гнилую воду дают, от неё и лихорадка, и другие напасти!»

«Назад надо поворачивать!» — шептались казаки.

Дошли слухи об этих разговорах до контр–адмирала Федорова. Встревожился он, позвал к себе Головатого. Тот явился немедленно. Вошел в адмиральскую каюту чуть сутулясь, большой, грузный, с отвисшими усами, уселся в обтянутое красным плюшем кресло.

— Антон Андреевич, ведомо ли вам настроение казаков? Большое беспокойство оно у меня вызывает.

Головатый спрятал улыбку в пушистых усах.

— Моим казакам, господин адмирал, ваш морской климат не по здоровью пришёлся. От этого они и в разговор пускаются. Погодите, сойдём на берег, куда все денется.

Федоров поджал тонкие губы, покачал головой.

— В хорошем войске первое дело — послушание.

— Казаки не монахи–послушники, — насмешливо возразил войсковой судья. — Матушка–царица знает, что за войско — черноморские казаки. Так что не вам, господин адмирал, их позорить.

На бледном лице контр–адмирала проступили багровые пятна. Сдержав гнев, он пожал плечами.

— Смотрите сами! Мое дело упредить. Вы хоть и числитесь под моим началом, но сами немалый опыт имеете и указывать вам я не берусь.

— Добре, добре! — миролюбиво согласился Головатый. — Не извольте беспокоиться. На берегу я смутьянов велю киями поколотить. А за упреждение покорно благодарствую.

— Я бы, Антон Андреевич, может, и не обратил бы вашего внимания, да смутьяны стали сеять семя недовольства в матросских кубриках, — тихо, почти шёпотом заговорил адмирал. — Боцман донёс, вчера он слышал, один хорунжий, как его… — Федоров взглянул в тетрадь. — Ага! Со–ба–карь! Так вот этот Собакарь говорил, что ваши старшины и наши флотские офицеры над людьми измываются…

— Ах он, бисов сын, — вскипел Головатый. — Да я собственноручно на нём кий обломаю! Но рубака он добрый, я его знаю…

На бледном лице Федорова мелькнула презрительная улыбка.

«И этот человек в близком знакомстве с государыней. Бог мой! — подумал он. — А говорят о его высокой культуре. Да он мужик, истинный сиволапый мужик!»

— Это ваше дело, Антон Андреевич, — заговорил адмирал. — Ваши казаки, вам их лучше знать. И Собакарь ваш офицер. Это у вас же говорят: «Что ни зван, то и пан».

Головатый нахмурился. Он понял, что адмирал намекает и на его происхождение.

«Ах ты, немочь бледная! — подумал Антон Андреевич. — Ну, ладно, кишка свинячья!»

И, словно не сознавая колкости своих слов, проговорил вслух:

— И то, господин адмирал, — всех мамки голыми родят. Только одни матушке–царице служат честью, а другие спесью…

Адмирал все с той же презрительной усмешкой пожал плечами.

Через час в каюте Головатого собрались старшины. В открытый иллюминатор тянуло свежим ветерком. С палубы доносились отрывистые слова команды: матросы меняли паруса. Вечерело.

Вошел вестовой казак, зажёг свечи. Желто–розовые язычки закачались, и один из них погас. Казак прикрыл иллюминатор и вышел на цыпочках.

— Вы, Панове, верно, ведаете, для каких целей я вас собрал! — Головатый исподлобья окинул взглядом сидящих.

Все молчали. Сотники Лихотний и Павленко переглянулись. Есаул Смола кашлянул в кулак.

Головатый обвёл всех строгим взглядом.

— А собрал я вас всех, панове, чтоб напомнить вам, что волею бога и по милости государыни нашей, матушки Екатерины Алексеевны, мы поставлены командовать славным войском Черноморским.

В каюте стояла гробовая тишина. Слышно было, как на палубе отбили склянки и что‑то прокричал сигнальный. Чернышев сопел, подперев большими руками подбородок, Великий не сводил с Головатого глаз. Старый есаул Белый, родственник покойного кошевого, мирно дремал, изредка дёргая головой, как конь от назойливой мухи.

Фрегат покачивало.

«Не на нас ли с Чернышевым намекает?» — подумал Великий и беспокойно заёрзал на своём месте.

А Головатый тем же суховато–повышенным тоном продолжал:

— Дошли до наших ушей слухи, что смутьяны подбивают казаков к неповиновению. И хоть верю я, что не пойдут наши казаки на сие, вам строго-настрого надобно следить за людьми. Особо пока мы в плавании. Сами видите, что дорога нелёгкая, хоть кого вымотает. Да и безделье, бывает, с ума кое–кого сводит. Так мой наказ таков: поймаете злоумышленника, ведите ко мне, кто бы ни был. Будет вам ведомо, что хорунжий Собакарь за не–дозволенные речи от должности своей мною отстраняется и звания лишён.

Данила Смола толкнул всхрапнувшего Белого. Тот вздрогнул, открыл глаза и спросонья на всю каюту удивлённо спросил:

— А? Это меня?

Старшины фыркнули. Головатый посмотрел серьёзно на Белого.

— На слабую дисциплину меж казаками обратил внимание и господин контр–адмирал, — продолжал Головатый. — Я мыслю, Панове, что нам с вами не по душе придётся, как станет это известно его сиятельству главнокомандующему, а избави боже, матушке–государыне…

«Перетрусил старый секач! — злорадно подумал Великий. — Не забыть бы отписать Тимофею Терентьевичу, что Антон уже не справляется с дисциплиной в войсках. При случае сгодится».

Головатый поднялся со своего места и прошёлся по каюте. Старшины поспешно подобрали ноги.

— И глупец тот, кто полагает дисциплину палкой обеспечить, — снова заговорил он. — Забота и теплота сердечная иной раз лучше кия действуют. Сейчас у меня такая думка: морской переход к концу подходит и, чтоб люди не ослабли, требуется улучшить довольствие и выдавать казакам винную порцию. А вам, Панове старшины, советую в каждой сотне уши свои иметь.

Есаул Смола бесцельно слонялся по палубе. Фрегат, подгоняемый попутным ветром, мягко разрезал темно–голубые волны. В подёрнутом матовой дымкой небе неподвижно застыло солнце, и так же неподвижно вдали у горизонта громоздились кудрявые облачка.

Смола долго разглядывал море и белые паруса транспортных судов, дивился сноровке матросов, снующих по реям, и уже собрался было пойти ещё куда‑нибудь, как вдруг на носу фрегата заметил кучку казаков. Среди них разглядел он тощую фигуру Собакаря.

«Чего ему, вражине, понадобилось собирать вокруг себя казаков? — подумал есаул. — Надо послушать, может, сгодится!»

Крадучись приблизился он к толпе и, укрывшись за штабелем мешков, прислушался.

Смола и Собакарь оба родом из Брюховецкого куреня. И в станице хаты их стояли почти рядом. Вместе и в войско определялись. А в Турецкую войну, как брали Измаил, нагрел Данило Смола руки на чужом добре. И хоть есть русская пословица «Чужое добро впрок не идёт», но ему оно пошло на пользу. Разбогател, до есаула дошёл.

С Собакарем Смола жил в ладах до той поры, пока на Кубань не попали да станицу не начали разбивать. Вот тут и пробежала между ними чёрная кошка. Как‑то на сходе выкрикнул Никита против Данилы слово, что, дескать, хапает он войсковой лес. Рассвирепел Смола и теперь при каждом удобном случае готов пакостить Никите… Приложив ладонь к уху, Смола старался не пропустить ничего из того, что говорили казаки.

— Да я ему, вражине! — распалился Собакарь. — Не погляжу, что он войсковой судья!

«Ага, вот ты каков, голубь, — злорадно подумал Смола. — Это ты за то, что с хорунжих уволили».

— Да брось ты, Никита, — уговаривал Половой. — Это ж пан судья доброе дело тебе сделал. Он увидел, что тебе в твои годы такой чин тяжело носить, ну и надумал полегчить тебе.

— Плюнь, Никита, — раздался угрюмый голос Малова.

Смола видел, как на худом, скуластом лице Собакаря от гнева играли желваки.

— Довольно, натерпелся!.. Хоть душу отведу!

— Охолонь, Никита, ты не один такой…

Собакарь плюхнулся на зарядный ящик. Дрожащей рукой достал люльку и кисет с табаком, закурил.

— Ладно, коли так, — вздохнул он. — Нехай будет по–вашему.

— Вот и добре, — похлопал его по плечу Дикун. — Ты ещё своё возьмёшь.

«Ишь ты, чего хотите, — подумал Смола. — Ну, постойте ж, вы у меня возьмете…»

Незаметно отойдя в сторону, он поспешил с доносом к Головатому. Войсковой судья выслушал его внимательно, но как‑то безразлично. На удивление Смоле, он даже не приказал арестовать виновных, а только приказал:

— А ты, есаул, продолжай и дальше следить…

Глава XI

В погожие солнечные дни море Хвалынское в густой синеве. Кажется — черпай эту яркую синь, бери кисть и крась, что захочешь, в цвет бирюзы. Удивлялись казаки этой неведомой им синеве морской воды, белым росчеркам волн.

Наконец подошли корабли к незнакомому, невиданному берегу. Коршунячим клювом врезается тот берег в морской простор. Издали кажется он отлитым из золота, даже глазам больно от жаркого блеска жёлтых песков.

Но казаки, ходившие на баркасе к берегу за свежей водой, здешние места не хвалили.

— Степь голая, как вытоптанная, — рассказывали они. — А в ней одни колючки растут. И пески, пески кругом…

Вода казакам тоже не понравилась — солоноватая, невкусная. Только и хорошо, что свежая.

Потом корабли обогнули ещё один мыс и вошли в просторную бухту. В глубине бухты, стиснутый серым поясом крепостных стен, громоздился по склону горы незнакомый город — тоже невиданный, удивительный. Дома в нём сложены из жёлтого камня, и крыши у них плоские, глиняные. Узкие улицы щелями извиваются между домов, сбегают к самому морю, где высится громоздкая каменная башня. Лазурные волны бьются о её подножие.

Казаки стали готовиться к бою — проверять пищали, острить сабли. Но от берега подошла богато разукрашенная коврами большая лодка.

Два десятка гребцов, прикованных к скамьям, голых и тощих, враз ударяли вёслами. С лодки на фрегат «Царицын» поднялся рыхлый чернобородый человек в ярких, расшитых золотом одеждах.

Это был сам хан Сонгул. Хан щурил чёрные, как перезревшие сливы, глаза и всё время кланялся. Кланялась и его пёстрая свита. Гостя встречали Федоров и Головатый.

Переводчик, старик с улыбающимся лицом и злыми глазами, заговорил гортанным голосом.

— Аллах дал хану силу и разум. Аллах велит хану жить с русскими в дружбе и согласии. Светлейший хан говорит, что русские ему братья.

Сонгул улыбается и отбивает поклоны. Его высокая чёрная шапка, похожая на папаху, то и дело показывает свой красный шёлковый верх.

Федоров приблизился к хану, поблагодарил за визит. В ответ Сонгул заговорил так быстро, что переводчик замялся, не успевал переводить.

Казаки, с нетерпением ждавшие высадки, сгрудились на палубе. С любопытством рассматривали гостя.

— Глянь, какой чёрный!

— Как турок!

— Все едино некрещёная душа…

— У них бог аллах, как у черкесов…

— Что лопочет он?

— А бис его знает, верно, горилку зовёт пить, — объяснил Ефим Половой. — Ты, Осип, не прозевай. Как Антон будет ехать на берег, так и кажи: «Пане судья, как вы горилку едете пить, то дозвольте и мне поехать, бо до горилки я дюже охочий!» И нам не забудь по шкалику привезти…

В тот же день начали разгрузку судов, продолжавшуюся три дня. На самом берегу выросли штабеля мешков с провиантом и пороховых ящиков. Над ними соорудили казаки навесы.

Вблизи ни деревца, один песок, раскалённый, как сковородка. Негде укрыться от жаркого солнца.

Вначале казаки толпами бродили по городу, удивлялись тонкой каменной резьбе ханского дворца, звону воды в фонтанах, сутолоке шумливого базара. Местные жители встречали русских приветливо: угощали лепёшками — чуреком, горьковатым липким сыром — пэндырем, фиолетовыми ягодами инжира, сладким виноградом.

Федор Дикун, Никита Собакарь, Осип Шмалько и Леонтий Малов часами ходили по незнакомому городу, по глухим щелям его улиц, окаймлённых высокими каменными стенами. Окна и двери домов выходили во дворы. Туда можно было попасть только через маленькие двери в крепких карагачевых воротах. Из‑за стен доносились разговоры. Все проулки обычно заканчивались базаром, к которому со всех сторон сходились узкие улочки.

И в этот день четверо друзей, вдоволь набродившись по улицам, вышли к базарной площади. Еще издали услышали, что там происходит неладное: неслись неистовые гортанные крики, ругань казаков, чей‑то визг.

— Пошли быстрее! — заторопил Шмалько. — Что‑то там вроде дракой пахнет.

На базаре действительно назревала драка. Есаул Смола стоял, схватившись одной рукой за саблю, а другой прижимал к себе узкогорлый серебряный кувшин. Рядом с ним, прижавшись к каменному забору, словно загнанные волки, были ещё три казака с такими же кувшинами в руках.

К есаулу подступил персидский купец — в чалме, с крашенной хной бородой. Он указывал на кувшин, бешено сверкал глазами и что‑то кричал высоким, визгливым голосом. Позади него толпились купцы, ремесленники, просто базарные завсегдатаи. И все они жестикулировали, кричали.

— Смотрите, хлопцы! Видать, Смола с дружками кувшины у кызылбашца сдуванили, — проговорил Шмалько.

Раздвигая плечом толпу, к казакам протиснулся черноволосый, загорелый великан с увесистой дубиной в руках.

— Вур! Вур! Бей! — закричала толпа.

Есаул Смола уронил кувшин и с лязгом выхватил из ножен саблю.

Но великан азербайджанец быстрым ударом дубины выбил у Смолы саблю из рук. Потом схватил есаула одной рукой за пояс, легко поднял его и швырнул в стоявших за спиной Смолы казаков. Зазвенели упавшие кувшины.

— А ведь побьют наших, братцы! — возбуждённо крикнул Шмалько. — Айда на выручку!

-— Вур! — визжала толпа.

Не обнажая оружия, расшвыривая людей огромными ручищами, Шмалько устремился вперёд. За ним, словно по коридору, шли остальные.

Великан азербайджанец обернулся и со спокойным любопытством посмотрел на Шмалько. Потом он басом выкрикнул несколько слов и шагнул навстречу Осипу. Казак размахнулся, но азербайджанец смотрел на него весело и приветливо. Осип разжал огромный кулачище и недоуменно огляделся по сторонам.

— Кузнец говорит — давай борьба, — перевёл кто‑то слова азербайджанца. — Кузнец говорит, кто кого будет земля бросать…

— Бороться! — Шмалько мгновение вглядывался в красивое, тонкое лицо азербайджанца. — А что ж, давай и поборемся!

Осип рывком сорвал с себя саблю, снял шапку и старую свитку. Все эти вещи он сунул в руки Дикуну. Потом скинул рубаху и предстал перед толпой словно вытесанный из белого камня — широкогрудый, с могучими буграми мускулов.

— Вай, вай! Пах, пах! — раздались в толпе восхищённые возгласы.

Люди теснились, образуя широкий круг. А кто-то уже притащил ковёр и быстро разостлал его прямо на пыльной земле.

Азербайджанец сбросил кожаную куртку. Он был тоньше Шмалько в талии, но выше.

Толпа загудела ещё восторженнее.

Вначале оба борца только пробовали силы. Они хватали друг друга за руки, рывками яытались сбить противника с ног. Но и русский, и азербайджанец были опытными, умелыми борцами, и ни один из них в этой пробе сил не добился успеха.

Вдруг Шмалько рванулся вперёд и по–медвежьи облапил кузнеца. Тому ничего не оставалось, как тоже обхватить противника и противопоставить его силе свою.

Шло время, а борцы, не разжимая своих железных объятий, прижавшись друг к другу, топтались на ковре.

— Мамед, ай, Мамед! — подбадривали азербайджанцы кузнеца.

Казаки тоже волновались.

Мускулы борцов вздувались от страшного напряжения, их тела стали блестящими от пота. Но ни один не мог осилить другого.

И вдруг кузнец разжал руки и неуловимо лёгким, змеиным движением выскользнул из рук Шмалько.

Он отскочил на край ковра и, улыбаясь, что‑то проговорил.

— Кузнец Мамед говорит, что ему не побороть русского брата, — обратился ко всем добровольный переводчик. — Он говорит, что гордится встречей с таким богатырём, и предлагает на этом закончить борьбу.

Мамед, улыбаясь, положив руку на сердце, подошёл к Осипу.

— Чох якши! Яшасун! — закричала толпа. — Яшасун батыр урус! Яшасун демерчи Мамед!

Слухи о происшествии на городском базаре, как видно, дошли до Головатого. Караульные казаки, охранявшие шатёр войскового судьи, рассказывали, что у Антона Андреевича побывал какой‑то купец-кызылбашец. После его ухода Антон Андреевич вызвал к себе Смолу, выругал на чём свет стоит и так заехал ему кулаком в лицо, что есаул вылетел из шатра и шмякнулся на землю.

На следующий день у городских ворот был выставлен наряд казаков, который никого из русского войска в город не пропускал.

Мрачные и злые бродили казаки по голому песчаному берегу, напрасно пытаясь найти хотя бы клочок тени, прохладу.

— Как у черта в пекле, — роптали казаки.

Головатый велел снарядить Смолу для закупки провианта, а другой отряд с арбами послал в лес за брёвнами для навесов.

Медленно тянулись дни, похожие один на другой. как близнепы.

Из привезённых брёвен и жердей соорудили казаки для себя несколько навесов. А те, кому не хватило места под навесами, расположились тут же на песке, под солнцем. Для старшин из корабельных запасов выделили парусины на палатки.

На первой же неделе появились больные. Идет казак по лагерю, здоровый, казалось бы, нет ему износу, вдруг неожиданно пошатнётся, сделает шаг, другой и как подкошенный упадёт. Поднимут казака, отнесут под навес, приспособленный под лазарет, уложат. Вдруг другой уже свалился, третий.

Вскоре под навесом уже не хватало места для больных, пришлось строить другой. Многие из больных умирали.

С каждым днём все сумрачней и сумрачней становились черноморцы. Жаловались на бездействие, на жару. Беспокойство овладело и Головатым. Понимал он, надо менять место для лагеря. Поговорил с Федоровым, но тот сухо ответил:

— Ждите приезда главнокомандующего, он решит, как быть. Это его приказ стоять под Баку.

К одной заботе и другая прилепилась. Прибыл из Екатеринодара гонец с письмом от Котляревского. Пишет войсковой писарь о плохом здоровье кошевого…

«Не вовремя, — думает Головатый, — решил болеть старик. Не доведи, боже, умереть ему в мою отлучку! Еще Котляревского атаманом выкликнут».

Ночами Головатого томила бессонница. Воспоминания и думы, одна другой тревожнее, не давали ему уснуть. Как‑то сразу, словно инеем, подёрнулись виски, побелели усы. И не хотелось ему верить, что навалилась старость.

«Э, нет! Мы ещё с тобой, старость–костомаха, потягаемся, — успокаивал себя Головатый. — Еще не пришло нам время петь панихиду. Уйду на тот свет, но только прежде булаву атаманскую в руках подержу…»

Главные силы русской армии, покорив Дербент и выбив крупный персидский отряд из Шемахи, расположились лагерем, не доходя до Баку, у реки Сумгаита, в зелёной, цветущей долине. Здесь же разбили свои шатры конные азербайджанские воины, поднявшиеся на борьбу со своими угнетателями–персами.

В полотняном солдатском городке жизнь текла размеренно, словно в тыловом гарнизоне. Утром подъем, затем занятия на плацу, учения, караулы и прочие заботы. А вечером по сигналу отбой. Словно и войны никакой не было.

Горячих азербайджанцев такая бездеятельность томила, и их командир, совсем молодой горец, не раз высказывал вслух недовольство.

Чтобы как‑то умерить недовольство союзников, Зубов несколько раз направлял их в налёты на передовые персидские отряды.

И сам командующий Зубов, и его ближайшие помощники мечтали о том, что персидский шах Мухамед всем своим войском двинется на русский лагерь. Была разработана подробнейшая диспозиция будущего сражения. Предусматривалось, что, как только персы начнут бой, казацкие полки от Баку ударят им в тыл.

Но персидский шах, за год до начала войны налётом прошедший Грузию и разоривший Тифлис, теперь избегал сражения. Это не на шутку беспокоило русский штаб.

Приходилось задумываться ещё потому, что на долгую войну в Петербурге не рассчитывали. Там были уверены в быстром разгроме персидской армии, не предполагали, что Мухамед будет придерживаться такой осторожной тактики.

Штабу Зубова приходилось теперь решать вопрос о продовольствии, думать об охране дорог и размещении солдат, заниматься ещё сотнями скучных дел.

На одно только надеялись в штабе: надоест персидскому шаху эта игра в кошки–мышки, и он запросит мира.

Но все это были пока только мечты да надежды. А на самом деле в армии не хватало продовольствия, люди болели и умирали от малярии и желудочных заболеваний…

— Эге–гей! Цоб его, добэ!

Поскрипывают на ходу чумацкие возы, качают волы круторогими головами, медленно переставляя ноги по каменистой земле.

— Цоб их, добэ!

Воз за возом тянется длинный чумацкий обоз. Верст двадцать в сутки делает — не больше. Только и того, что безотказно везёт и везёт.

И где только не встретишь чумака! И на дорогах' Таврии, и на киевском шляхе, и в непроезжих кубанских степях.

Вот и сейчас длинная лента чумацкого обоза медленно приближалась к казацкому лагерю под бакинской крепостью. Весь лагерь высыпал встречать земляков, когда первые скрипучие телеги подошли ближе. Не одно огрубелое казачье сердце забилось растроганно и радостно при виде медленно вышагивающих волов и дюжих сивоусых дядек, невозмутимо покуривающих люльки. Обветренные лица чумаков до угольной черноты обожжены горячим южным солнцем. Выгорели свитки в далёкой, нелёгкой дороге. У каждого чумака под рукой, кроме ремённого кнута, и сабля, и верная пищаль.

— Здоровеньки булы, казаки! — степенно здоровается чумак, идущий у первого воза. — Принимай харчи — соль, хлиб та рыбу…

Сотни казаков кинулись к чумакам распрягать волов и разгружать телеги. Другие уже засыпали в котлы белоснежный «ханский» рис из Баку, тащили заветные кувшины с виноградным соком, который лагерные умельцы научились переделывать в крепкую горилку.

Казаки жадно прислушивались к рассказам бывалых чумаков. А им было что рассказать.

— Есть в горах такая теснина — железная дверь, по–ихнему, Демир Капы. С одной стороны каменная стена — глянешь вверх — шапка валится. Другая — не ниже. Вот тут‑то они на нас и налетели, — степенно рассказывал рябой чумак.

— Кто? Кто налетел? — допытывались казаки.

Чумак пожал плечами.

— А кто ж их знает! Люди… Чернявые, вроде наших черкесов. А разговор у них другой. На конях все и с шашками. Врасплох думали застать. Да не на таких напали. Мы зараз волов отпрягли, пять телег поперёк поставили да и ударили по разбойникам из пищалей. Три раза налетали басурманы. А потом повернули коней и ушли. Человек десять мы побили, да Грицько Палагута одного по голове оглоблей достал. Богатую серебряную саблю и кинжал снял с него.

— Ну! Вот повезло Грицько! Где ж то оружие?

— А пропили! — беспечно отмахнулся чумак. — Как дошли до жилых мест, так и выменяли это самое оружие на чихирь. Добрый был чихирь!

Другой чумак — седой великан с чистыми голубыми, слбвно детскими, глазами на морщинистом лице, рассказывал о подвигах какого‑то атамана Рыжупы.

— А стоит тот атаман Рыжупа неподалёку, вон за теми горами, на Иверской земле. Есть там у него добрая каменная крепость. Кругом неё земли богатые, вольные. На тех землях растёт и пшеница добрая, и кукуруза… И баранта гуляет. А живёт войско Рыжупы по праведным законам: всю добычу–дуван поровну делят, старшин сами себе выбирают…

— Вона как? Значит, как на Сечи! — удивлялись казаки.

— Поженились многие, — продолжал рассказ чумак. — Люди в той Иверской земле нашей христьянской веры. Добрая, сказывают, доля у тех, кто с Рыжупой…

— А где? Где крепость атамана Рыжупы? — посыпались вопросы.

— Там! — чумак махнул рукой на запад. — За горами. Там все атамана Рыжупу знают. По правде атаман живёт. И крепко, сказывают, басурманов–кызылбашцев бьет…

Загуляла молва об атамане Рыжупе по казацкому лагерю, забродила в буйных головах. В сырой да тёплой земле семя быстро даёт всходы. Так и слово чумацкое, обронённое невзначай, как то семя, проросло, породив тревожные думки.

Не успела ещё улечься пыль за чумацкими возами, как недосчитались по полкам тридцати восьми казаков. Ушли, по слухам, черноморцы в Грузию к атаману Рыжупе.

Бросил Головатый в погоню сотню конников, да разве найдёшь беглецов в диком горном крае. Глухие леса укрыли их.

И тогда твёрдо решил войсковой судья менять лагерь, чтобы другим невозможно было бежать. И решил во что бы то ни стало договориться об этом с главнокомандующим, который вскоре обещал посетить казачий лагерь.

В день тринадцатого июля из главной квартиры прискакал нарочный и привёз Головатому сообщение:

«Ждать к полудню его сиятельство графа Валериана Александровича Зубова».

Забегали старшины по лагерю. Полковники Чернышев и Великий полки в порядок приводить начали, пушкарям велели пушки вычистить до бяеска. Разбившиеь по сотням, казаки протирали оружие, латали шаровары и свитки, пошучивали.

— Подлатать и в самом деле надобно, — бросил Половой Дикуну, — а то, не ровен час, увидит его сиятельство непристойное место…

Ради прибытия главнокомандующего кашевары не пожалели провизии, вдоволь накормили казаков.

После завтрака построили казаков по сотням и велели ждать. А нелёгкое дело — стоять на самом солнцепёке. Стояли и час, и другой, и третий. Уже с десяток казаков замертво свалились на раскалённый песок. К вечеру, когда только первые ряды кое-как держали равнение, а в задних кто сидел, а кто лежал, вдруг из‑за крепостных стен на рысях выехали конники.

Под первым конь не идёт, а танцует. Вороной, английских кровей, жеманно перебирает ногами, мундштуки грызёт. На командующем мундир в позументах, эполеты на солнце сверкают. И в свите позади один наряднее другого.

Мигнул Головатый полковникам, те — старшинам, и как гаркнули казаки «ура», да тут же из пищалей выпалили, так даже конь под командующим, от неожиданности шарахнувшись в сторону, дал «свечу». Но, как видно, Зубов был неплохим наездником. Твердой рукой он осадил коня, похлопал его по холке и усмехнулся.

— Здорово, славные черноморцы! — крикнул он. — Рад видеть вас среди войск российских! Жалую я вам за верную службу тройную порцию вина.

Снова прокатилось по рядам «ура!» и кверху полетели шапки. Подбежал солдат–денщик, помог Зубову сойти на землю. Светлейший передал поводья подъехавшему офицеру и, припадая на ногу, направился к Головатому. Обнялись, по русскому обычаю троекратно поцеловались.

— Батько командир! — громко обратился Зубов к Головатому. — Любы мне черноморцы, храбрые казаки, и буду просить вас и товариство приписать меня и сына моего, новорождённого Платона, войсковыми товарищами. А ещё, ежели будет милость, приписать войсковыми товарищами и штаб мой. — Зубов указал на офицеров, стоящих поодаль.

Головатый повернулся к старшинам.

-— Припишем, браты, войсковыми товарищами в наше Черноморское войско нашего благодетеля, сиятельного графа Валериана Александровича со штабом, а сына его, новорождённого, определим в войско наше полковым есаулом!

— Приписать! — дружно гаркнули казаки.

— А по сему случаю, — обратился Головатый опять к Зубову и офицерам, — милости просим до нашего стола. Чем богаты, тем и рады, — Он обернулся к казакам. — А вы, казаки, с богом — обедать! Разойдись!

Ряды рассыпались, и казаки устремились к кухням.

Кулеш в этот день был добрый — густой, наваристый, с бараниной. Казаки дружно работали ложками. Только Леонтий Малов ел неохотно, рассеянно пропуская свою очередь.

— Что с тобой, Леонтий? — удивился Дикун. — На солнце сомлел, что ли?

— Нет, Федор, солнце тут ни при чём! — вздохнул Малов. Мрачным взглядом он окинул внимательные лица товарищей и закончил: — Ирода проклятого я сейчас увидел.

— Какого ирода? — удивился Шмалько.

— Того, что дочку мою до петли довёл. Барина моего, Бибикова…

— Да ведь ты его порешил!

— Очухался, видать… Может, и вы приметили его? Такой белявый и мундир в золоте.

Друзья уже знали грустную историю жизни Леонтия Малова, знали и жалели его.

— Плохо ты бил! — жёстко проговорил Дикун. — Рука, видать, дрогнула.

— Тогда дрогнула, теперь не дрогнет…

— Что ты надумал, Леонтий? — спросил Ефим.

— А то я теперь понял, что давно по барам виселица плачет и надобно с ними поступать, как государь Петр Федорович. Без жалости.

— Ишь, замахнулся! — покачал головой Собакарь. — Слова хорошие, да несбыточные.

— Несбыточные, говоришь? А если казаков поднять— и разом всех: господ, старшин…

— Экой ты, да как поднимешь казаков? — покачал головой Собакарь. — 'Да если б и поднял, то что потом будешь делать? Солдаты рядом, они нас отсюда живыми не выпустят, перестреляют…

— Кончить с ними — и в горы, к атаману Рыжупе…

— Рыжупе? — усмехнулся Собакарь. — Да есть ли тот Рыжупа на самом деле?

Леонтий вскочил.

— Значит, не согласны? — Глаза его зло сверкнули. — Боитесь? Эх вы! — Круто повернувшись, он ушёл, не оборачиваясь на зов Дикуна.

— Кипит все в человеке! — понимающе кивал головой Шмалько.

Вечером в палатке войскового судьи собрался совет. Головатого беспокоило бездействие казаков и неудачное расположение лагеря. Смерть, гулявшая по лагерю, и бесполезное стояние угнетали черноморцев. Каждую ночь, несмотря на дозоры, один–два казака исчезали.

Присутствовавший тут же на совещании Федоров высказал мысль перевести черноморцев на остров Сары, что напротив Талышинского берега.

— С острова, — сказал Федоров, — дорога в горы будет отрезана.

Зубов подхватил эту мысль и велел на другой же день начать перевозку казаков.

Головатый возражал.

— Надо, — говорил он, — пустить казаков в дело, чтоб они пороху понюхали да пошарили персидские берега. А пустынный остров это не то. Это ещё хуже. Только и того, что бежать некуда.

Но спорить с начальством было бесполезно. Перебросить казаков на остров решили в ближайшие дни.

В ту же ночь, под четырнадцатое июля, в казацком стане произошёл ещё побег. Ночью ушёл из лагеря Леонтий Малов с пятью казаками. Ушел и словно в воду канул. Напрасно его искали в горах и по азербайджанским селениям.

Глава XII

-— Эгей, хазаин, принымай барашка, принымай брынза! — гортанно выкрикивал высокий, смуглый азербайджанец в лохматой высокой папахе, напоминающей островерхую копну сена.

Азербайджанец шёл не торопясь, легко неся своё худощавое, мускулистое тело.

— Эгей! Принымай, казак! Наше селение посылал.

Тряся жирными курдюками, впереди него бежало десятка полтора овец. За ними лениво перебирал тонкими ножками осел. Хозяин навалил на него столько мешков, что из‑под них торчала лишь голова и неутомимо махающий хвост.

Вокруг азербайджанца столпились казаки.

— Эй, казак! Бэри барашка! — предложил азербайджанец.

— Цэ б добрэ, да не можно взять, — развёл руками один из казаков. — Не приказано. У нас есаул Смола провиант закупает…

— Федор! — крикнул Половой Дикуну. — А ну, покличь сюда есаула Смолу!

Азербайджанец, присев на камень, развязал мешок, достав круг ноздреватой брынзы и заткнутый кочерыжкой тугой бурдюк, встряхнул им.

— Эгей! — улыбаясь белозубым ртом, окликнул он казаков. — Иды, буза пить будэм, брынза кушать будэм!

Ловко орудуя небольшим кривым ножом, он нарезал брынзу ломтиками, налил из бурдюка в медный кубок густоватой грязно–молочной жидкости.

Ефим приложился к кубку, с наслаждением выпил, причмокнул:

— Ну и питье! Сам Мухамед такого не пил…

Черные глаза азербайджанца яростно сверкнули:

— Мухамед резать будэм! Сестра наш забрал, пять дэвушек в селений забрал. В гарем свой забрал. Брат мой свой невеста заступался— брата резали!.. Плохой человек Мухамед, совсем яман…

Казаки быстро опорожнили бурдюк, с удовольствием жевали солёный сыр.

— И откуда ты по–нашему говорить научился? — спросил Ефим.

— Вэй! С пэрсидским купцом Страхань–город плыл. Год там жил, — с гордостью похвалился азербайджанец.

Подошел Смола, прищурившись, обошёл вокруг овец, развязал мешки, понюхал сыр.

Казаки умолкли.

— Сколько просишь? — спросил Смола азербайджанца.

— Зачем — сколько? — загорячился азербайджанец. — Так бэри. Русский — мой кардаш, брат… Его Мухамеда–перса бьет… Так бэри, кушай!

— Народ здесь добрый, сердечный! — сказал Половой.

— Одарить бы его чем‑нибудь надо, пан есаул! — предложил Федор Дикун.

— Вот ещё! — скривился Смола. — Дают — бери, бьют — беги. Еще одаривать…

— Одарить! Одарить! — закричали казаки.

— Да, такого человека грех не одарить! — вдруг раздался знакомый всему лагерю хрипловатый, низкий голос войскового судьи. Казаки расступились, и он прошёл туда, где удивлённо оглядывался по сторонам азербайджанец, не понимающий, о чём кричат казаки.

— Принести пищаль, да пороху, да свинцу! — приказал Антон Андреевич. — И быстрей!

Смола бегом бросился выполнять указание.

Дикун с удивлением смотрел на Головатого. За эти несколько недель войсковой судья постарел на добрый десяток лет. Обмякли, опали могучие плечи, обвисли усы, лицо налилось нездоровой желтизной.

Прибежал запыхавшийся есаул Смола с пищалью и боевым припасом. Головатый взял из его рук оружие и брезентовые мешочки.

— Бери, друг! — сказал он, протягивая их азербайджанцу. — Пусть сия пищаль верно послужит тебе в бою с нашим общим врагом.

Темные глаза азербайджанца загорелись горячим светом. Он принял пищаль двумя руками и поцеловал её. И вдруг заговорил по–азербайджански — взволнованно, проникновенно. Казаки молча слушали переливы незнакомой гортанной речи. Они не понимали её, но подвижное лицо азербайджанца передавало содержание этой речи.

Кто‑то осторожно тронул Федора за плечо. Дикун обернулся. Он узнал кузнеца Мамеда и маленького человека, который тогда, на базаре, выступал как переводчик.

— Вай, казак! — проговорил переводчик. — Ходи на сторона, большой дело есть! Темный дело!

Человечек ухватил Федора за рукав свитки и вывел из толпы. Оглянувшись по сторонам, он заговорил торопливо и сбивчиво:

— Худой дело, казак! Совсем яман дело! Хан Сонгул фирман от шаха Мухамеда получал. Мулла фирман получал. Так приказал — завтра утром русский резить — казак резить, солдат резить. Сонгул народ собирал, мулла народ собирал, грозил башка рубить, кто резить не будет… Наша не хочет за Мухамед воевать… Говорить нада ваш паша…

Дикун нахмурился, оглянулся по сторонам. Прямо на него усталой походкой, нагнув голову и заложив за спину руки, шёл Головатый.

— Пан войсковой судья! Слухайте! Недоброе дело! — кинулся к Головатому Дикун.

Антон Андреевич внимательно выслушал его, зорким взглядом окинул азербайджанцев:

— Добре! Спасибо вам, други! Ото всей нашей матушки–России спасибо!

Через полчаса один из есаулов уже скакал к адмиралу Федорову. В лагере, по тайному приказу Головатого, были усилены караулы. Приказано никому за пределы лагеря не отлучаться.

Немного погодя посланный вернулся с ответом адмирала. Федоров выражал сомнение в достоверности сведений, сообщённых войсковым судьёй.

— Эх, вобла сушёная! Ни мозгов, ни хитрости — одна шкура блестящая! — ругался Головатый, в бешенстве разрывая адмиральский ответ.

А утром в Баку начался бунт против русских. Воины хана и толпа вооружённых персидских купцов неожиданно напали на караван–сарай, в котором расположилась рота русских солдат.

— Бей неверных! Бей гяуров! — неистово призывали муллы.

— Вур! Бей! — орали купцы, размахивая кривыми саблями.

Отбиваясь штыками, русские солдаты медленно отступали. И едва они вышли из крепости, как тяжёлые ворота со скрежетом закрылись.

С диким гиканьем и визгом толпа ханских слуг гонялась по городу за солдатами, не успевшими уйти.

— Алла! Алла! — орали муллы.

Ханские аскеры и купцы поднялись на стены, готовясь к сопротивлению.

По приказу адмирала Федорова «Царицын» подошёл ближе к берегу. Пехотные части и казаки готовились к штурму.

И тут бунтовщики обнаружили, что их очень мало. Население города не поддержало их.

Едва грянул первый залп с «Царицына» и ядра с шипеньем запрыгали у мечети, как ханских воинов словно смело со стен. Когда солдаты и казаки ворвались в крепость, улицы были пустынны.

Бунт закончился так же быстро, как и начался. Хан Сонгул, слащаво улыбаясь, выразил адмиралу Федорову своё сожаление происшедшим и сам попросил расположить в крепости не роту, а батальон русских войск.

Неприветлив остров Сары. Куда ни глянь — золотистая россыпь песка. За узким проливом, отделяющим остров от берега, — бесконечный разлив камышей, дикий край птиц, мошкары и комаров. А над всем этим — над островом, над камышами, над морем — неистовое солнце.

Половой и Шмалько высадились на остров в числе первых. Сдвинув папаху, Ефим почесал затылок.

— Как помру я, то непременно в рай попаду.

— Это же почему?

— А потому, что два раза в пекле не бывают. Меня на этой сковородке здешние черти жарить будут…

— Так, значит, и я в рай попаду…

— А я твоих грехов не исповедал, для тебя, может, и этой сковородки мало…

Когда‑то, ещё задолго до прихода сюда русских войск, Мухамед–ага намечал основать на острове караван–сарай для торговых встреч персидских купцов с астраханскими. Приступили даже к строительству зданий, но вскоре почти все работающие здесь умерли от малярии, а шах забыл про свою затею.

— В этом пекле, видать, без дров жарят, — невесело пошутил Ефим.

— М–да… Хуже этого края не видел, — поддакнул Осип. — Как не выйдет скоро перемирия, помирать нам всем тут. И чего только эту погибель Сарой назвали. Сара‑то по библии баба была…

— А толмач говорил, что Сары по–здешнему — Желтый.

Казаки мрачно разглядывали остров. Знойное марево дрожало над песком, тонко и грустно звенели песчинки.

— Эх, звал тогда Леонтий с собой, не пошли, — вздохнул Шмалько. — Чуяло его сердце, видать…

— Да, он, наверно, уже в Грузии, у Рыжупы. А то, может, обратно на Кубань подался.

Волны с тихим рокотом набегали на пологий берег, откатывались и снова набегали. Море сверкало тысячами солнечных чешуек.

С надсадным писком метались чайки.

— Шмалько! Половой! И куда это вас понесло! Там Смола разрывается, вас кличет!

Казаки обернулись. За ними бежал Дикун.

— Чего он? Без нас на остров сойти боится?

— Батарею строить надо.

— Мошкару с пушек бить будем…

Казаки повернули назад.

Весь день до поздней ночи, надрываясь, стаскивали черноморцы со всего острова камни, строили батарею, набивали песком мешки, заколачивали сваи для казацких челнов, сгружали с судов ядра, запасы продовольствия.

Утреннее солнце удивлённо заглянуло в зевы казацких единорогов, направленных в сторону Талышинского берега.

Ночь над Каспием. В темноте дрожат редкие звёзды. Сорвалась одна, закатилась.

Кто‑то вздохнул.

— Чья‑то…

Казацкие челны бесшумно скользят все дальше и дальше на юг, к персидским берегам. Третьи сутки на исходе.

— И–эх! И–эх! — взмах, рывок, взмах, рывок.

Скоро рассвет. Приналегли казаки на весла, торопятся. Задумало русское командование ударить силами черноморцев в тыл кызылбашцам. Это заставило бы задуматься заносчивого Мухамеда–агу.

Казачий флот вёл Головатый.

«И–эх! И–эх!» — скользят челны. Дикун сидит на корме. В ожидании схватки тревожно стучит сердце. Пристально всматривается он в смутные очертания берега.

«Точь–в-точь как ходили когда‑то к турецким берегам», — вспоминает он свой первый поход.

Спереди, сзади, с боков — челны. Темными силуэтами маячат в них казаки. Их много, в каждом чёлне по десятку. Ефим вместе с Федором. Он сидит на вёслах. Казаки тихо переговариваются.

— Не чуют, что на них погибель идёт.

— Тоже люди, небось…

— Какие там люди, нехристи…

Потянуло дымком овечьих кизяков.

— Готовьсь! — негромко обронил Смола.

Челны, развернувшись веером, понеслись к берегу. Все ближе и ближе надвигается тёмная громада берега. Нигде ни огонька. Только слышен лай собак.

Не ждали караульные персы казаков, поздно хватились. И выстрела не успели сделать, как людская волна выплеснулась на каменистый берег, устремилась к городу. Звонкоголосое «ура» от моря понеслось по улицам.

Из казарм в одном белье выскакивали солдаты шаха.

Всё перемешалось в рукопашной схватке. В кривых улочках рубились, озверело резались кинжалами, кровью брызгали на стены глиняных домишек.

Огненные языки пожара в нескольких местах взметнулись над городом. В багровом свете виднелась сверкающая сталь.

На Дикуна налетел высокий бритый перс. Увидев казака, оскалился, взвизгнул. Зазвенели скрестившиеся сабли. Отбив наскок, Федор рывком вонзил клинок в грудь перса. Тот схватился за казачью шашку и рухнул на спину, тяжко застонал.

Перескочив через убитого, Дикун побежал вперёд по узкой улочке. За поворотом, у белой высокой стены, два перса в шароварах, но без рубашек, наседали на есаула Смолу. Прижавшись к стене, тот с трудом отражал сабельные удары. Федор бросился на выручку. Один из персов издали заметил его и, размахивая саблей, налетел на казака.

Перс орудовал саблей умело. Федор чувствовал, что перед ним опытный воин. Зарево пожара освещало бронзовое тело, мускулистые руки. Дикун не видел, как разрубленный чуть ли не надвое упал Смола, как почти сейчас же подоспел Ефим и, зарубив перса, побежал на помощь другу.

— Держись!

Увидев перед собой второго казака, перс, мгновенно отскочив в сторону, юркнул в тёмный переулок. Ни Федор, ни Ефим не стали догонять его.

— Спасибо, друг, выручил, — тихо сказал Дикун.

— Ладно, пошли…

На востоке небо стало серым. Над морем нависла молочная пелена. Уже не один казак и не один перс заснули вечным сном на тесных, каменистых улицах. Вытаптывая виноградники, все дальше и дальше в горы уходят солдаты шаха. Наконец не выдержали, дрогнули, побежали.

Багровое солнце выглянуло из‑за моря, осветило горы, зелень садов.

Дикун прислонился к каменной изгороди, зубами оторвал край рубашки, перевязал рассечённую руку и удивился:

«Когда это меня? Я и не заметил».

Бой кончился. Казаки расходились по городу, заглядывали в уцелевшие от пожара домики. На базаре взломали лавки, драли на онучи дорогие кашемировые платки, тащили в лодки персидские ковры, шелка, все ценное, что попадалось под руку.

Пьяно пошатываясь, Федор побрёл к берегу. Там лежали убитые казаки.

— Вон Смола… А вон Гайдук, одностаничник. Дома жена и трое детишек ждут…

У каменного причала — тоже убитые… Как братья, лежат рядом, словно согревая под южным солнцем застывшую кровь.

В муках рождали их матери, баюкали, недосыпая ночей, радовались, глядя, как росли они. А война в одночасье сожрала их.

С тяжёлой думой прилёг Дикун на дне чёлна. Подошел разгорячённый боем Ефим. Снял рубашку, долго, с остервенением мыл лицо, руки, грудь, будто смывал с себя чужую кровь.

На море надвинулась тяжёлая, сизая туча. Она закрыла солнце, хлопьями повисла над водой. Ветер, северный ветер рябил волны, освежал воздух, дышать стало легче.

Порушив Астару, возвращались черноморцы к себе на остров. Недельный морской переход вконец измотал казаков. Раненые стонали, просили пить, а воды не было. Во рту сохло, губы лопались до крови. Умерших хоронили в морской пучине, заворачивая в дорогие персидские ковры. Высаживаться на берег Головатый не велел. Слух о дерзком казачьем набеге облетел все побережье, и шахские отряды караулили казаков.

Воспаленными глазами вглядывались черноморцы в желанный берег.

— Паруса! — взметнулся над морем крик дозорных.

От неожиданности Дикун вздрогнул. Из‑за горизонта, прямо на них, белыми чайками неслись паруса.

— Не зе–ва–ай! Гля–ди–и! — сгоняя усталость, пронеслось по челнам.

Зоркие казачьи глаза разглядели, что шёл купеческий караван.

— Персы–ы!

Там тоже заметили казацкие челны. Видно было, как поднимали паруса, и суда ложились на новый курс, в открытое море.

— Вдого–о-он! — раздалась команда с бота.

Федор узнал по–молодому зазвеневший голос Головатого. Оглянулся на товарищей — их восемь в чёлне. Налегли они на весла, и чёлн птицей понёсся за караваном.

Вот одно персидское судно стало отставать от других. Потом другое. Видно было, как команды этих судов на шлюпках уходили от погони.

Дикун следил за небольшим парусником. Он ещё уходил от преследования, но нетрудно было заметить, как сокращалось расстояние между ним и чёлном.

С парусника спустили шлюпку, и она стала уходить от него.

В пылу погони ни Дикун, ни другие казаки, плывшие с ним в одном чёлне, не заметили, что вырвались далеко вперёд. Их товарищи, захватив ближние суда, поворачивали обратно.

Челн подошёл к паруснику, слегка толкнулся о борт и, покачиваясь на волнах, остановился. По свисавшей верёвочной лестнице казаки вскарабкались на палубу. Половой и Дикун, держа наизготовку пищали, осторожно пошли вдоль борта.

— Ни одной живой души…

— Похоже на то…

Два казака спустились в трюм.

— Идите сюда! — позвали они остальных. — Тут персы!

При появлении казаков четыре перепуганных насмерть перса забились в угол.

— Та они как мыши трясутся!

— А что с ними делать?

— Як шо? Потрясем мошну, та й в воду, — ответил за всех один из казаков. — Гроши есть? — нахмурил он брови.

Персы, не понимая, чего от них хотят, затравленно озирались.

— Ах вы, нехристи! Гроши, кажу, гроши!

— Та брось ты их, Коляда, — заступился пожилой казак со шрамом через всю щеку. — Или не видишь, что у них и так в чём душа держится…

— Не твоё дело. На! — Передав пистоль другому казаку, Коляда, поигрывая кинжалом, подступил к персам, — Зараз вы у меня забалакаете.

Стремительным, ловким движением он ткнул кинжалом в горло седобородому персу. Тот всплеснул руками, захрипел и бессильно осел на грязный настил.

Остальные персы упали на колени и визгливыми голосами стали умолять казака.

Спускаясь в трюм, Дикун услыхал этот полный ужаса визг. Увидев Коляду с окровавленным кинжалом, Федор на мгновение оторопел:

— Ты что?

Все повернулись к нему.

Коляда равнодушно произнёс:

— А ты чего лезешь, куда тебя не просят?

Он нагнулся, вытер кинжал о халат убитого и полез к нему за пазуху.

Дикун схватил его за грудь, приподнял.

— Геть, — прохрипел Коляда, — Не твоё засыпалось, не твоё и мелется.

— Иди отсюда, аспид! — Федор толкнул его.

— Верно! — поддержали его другие. — Мало ты в Астаре пошарпал? Чего душегубствуешь?

— И чего вы за бусурманов заступаетесь? — поддержал Коляду казак, державший его оружие.

Спор прекратил Ефим. Он закричал сверху:

— Браты, чёлн угнало!

Казаки, толкаясь, ринулись к выходу. Далеко, ныряя в волнах, маячил их чёлн.

— Эх, привязать‑то забыли!

— А наши аж вон где!

— Стреляй, может, услышат…

Дружный залп прокатился над морем. Еще один. Половой, вскарабкавшись на мачту, замахал красным кушаком, снятым с перса.

А ветер гнал парусник.

— Кажись, услышали! — радостно крикнул Ефим. — Вижу, на боте вроде сигналят.

— А больше ничего не бачишь? — оборвал его Дикун. Он первым заметил, как от ближнего парусника отвалили две шлюпки, — Слезай, Ефим, отбиваться будем.

Казаки зарядили пистоли, стали вдоль борта. Сорвались первые крупные капли дождя, с шумом ударили по палубе.

— С дождичком вас, — попробовал пошутить Ефим. Он снял папаху, подложил под локоть.

— Ефим, — повернулся Дикун, — выгони персов, пускай якорь спустят.

Через минуту, тарахтя цепью, в воду опустился якорь, и парусник, вздрогнув, как необузданный конь, встал.

— Теперь, может, продержимся, пока наши подойдут.

Шлюпки подходили к паруснику. Видны были бритые головы персов, гребцы откидывались назад в такт взмаху весел.

Ефим спокойно проговорил:

— От мы трошки полякаем персов, а потом они нам трошки шкуру на барабан спустят. У них, говорят, казачьи шкуры в цене.

Персы приближались без предосторожностей. Вот их шлюпки подошли на ружейный выстрел.

— Бей! — негромко бросил Федор.

Грянул залп, и над бортом парусника взметнулось седое облачко. Когда оно разошлось, все увидели, что персы повернули назад.

Кто‑то из казаков пронзительно свистнул.

— Бот к нам звернул! — радостно крикнул казак со шрамом.

— Ага, услышали! — облизал пересохшие губы сосед Дикуна.

Подгоняемый попутным ветром, бот нёсся к ним на всех парусах…

На исходе следующего дня казачий флот уже причалил к острову Сары.

Смерть косила казаков направо и налево. Не в бою, а из‑за угла забирала костлявая. На песчаном мысу растёт и растёт число деревянных крестов. Смутно в лагере. Уже осень кончается, зима на подходе, а жара не спадает.

Не узнать и Головатого — совсем дряхлым стариком выглядит войсковой судья. Вести одна другой тяжелее подтачивают его. С каждым днём редеет войско. И не в боях, не в схватках с врагом, а на этом проклятом острове.

Ходит, ходит казак, здоровый, весёлый. И вдруг начинает бросать его то в лютый холод, то в нестерпимый зной. Желтизной наливаются лицо и тело, синеют губы. И, .глядишь, уже тащат казака на проклятый мыс, и ещё один песчаный бугорок с маленьким, тонким крестом появится там…

Каждый день читает Головатый новый и новый скорбный список жертв жёлтой смерти.

Несколько раз войсковой судья посылал нарочных к графу Зубову, просил того пожалеть казаков, разрешить уйти с дьявольского острова или в новый поход отправить. И каждый раз приходил один ответ: «Стоять и ждать».

В конце концов Антон Андреевич решил отписать обо всём кошевому, пускай он к друзьям своим вельможным обратится, может, те шепнут нужное слово матушке–императрице.

Написал войсковой судья подробное письмо, собрался печать свою ставить. Вдруг в шатёр, пошатываясь, вошёл усталый казак и протянул Головатому пропотевший пакет.

«Из Екатеринодарской крепости!» — определил Головатый. И, махнув рукой казаку, сломал печати.

От первых же строк письма войсковой судья тяжело рухнул на грубый табурет и схватился за седую голову. Скупые и горькие слезы потекли по его загорелому, морщинистому лицу.

Да, опоздал Головатый со своим письмом. То ли годы подошли старому казаку Захарию Чепеге, то ли раны старые сказались. Нет больше кошевого Захария Чепеги.

Скончался атаман в сентябрьские дни в Екатеринодарской крепости. Схоронили казаки своего атамана под раскидистым дубом, близ войскового правления.

Умер Чепега и всё своё богатство завещал войску да церкви, ибо не было у него никого в роду. Всю жизнь провёл кошевой в походах и сражениях.

Вытер Головатый рукавом слезы и стал читать дальше подробное письмо Котляревского. Писал в нём войсковой писарь, как схоронили Чепегу и как порешили казаки на круге избрать его, Головатого, батькой кошевым.

Прочитал письмо новый кошевой атаман, приказал кликать старшин. Им он огласил письмо. Запечалились полковники да есаулы. Помянули молчанием почившего кошевого, а затем сказали:

— Славно пожил покойный, добрый был казак.

— Добрый! От вражеской сабли не прятался, от пули не бегал!

Ударили литавры, собрались казаки на круг.

Вышел Головатый и всем зачитал письмо. Скинули казаки папахи, поникли головами. Вспомнили кошевого, помянули товарищей, лёгших на чужбине, тут, на глухом берегу, и, выкрикнув «ура» новому кошевому, разошлись по острову.

А вскорости не стало и Головатого. Поехал он к Зубову просить, чтоб нашли казакам другое, подходящее для лагеря место, а тот и слушать не стал. Мрачный, туча тучей вернулся новый кошевой на остров. Тут и болезнь подкралась к нему. Сначала появилась одышка, отказали ноги. А в январе 1797 года узнали казаки о смерти Антона Головатого.

Вековой наш богатырь. Многоводная, раздольная, Разлилась ты вдаль и вширь. (Из старинной казачьей песни).

ЧАСТЬ II