На рубеже столетий — страница 36 из 79

Наконец, собрались и поехали. Порошил небольшой снежок. Они проехали Петровский остров с начавшимися было работами Петра и потом брошенными — остров тогда еще совершенно болотистый, низменный, покрытый лиственным болотистым лесом, потом переехали на Каменный и, миновав бестужевскую дачу, подъехали к маленькому домику, содержимому одним из французских эмигрантов для загородных удовольствий. Француз встретил их приветливо, обещал приготовить роскошный завтрак с шампанским на мировую и пожелал, чтобы их ссора окончилась легким кровопусканием. Оттуда они, оставив лошадей, пошли пешком. Войдя на двор какой-то начавшейся строиться дачи, они увидели там Гагарина с его секундантами, Ильиным и Дурново. Снег был выметен до замерзшей земли, которая была посыпана песком. Гагарин стоял, опершись на обнаженную шпагу, и ждал.

Секунданты стали выверять место и оружие, взяв шпагу из рук князя, на которую тот до того опирался. Они означили линию ветра, определили линию света, стараясь, чтобы производимые ими препятствия приходились обоим противникам поровну. Наконец они поднесли к Чесменскому на выбор две шпаги. Чесменский взял одну из них, другую они подали Гагарину.

Противники стояли уже на местах. Гагарин просил позволения сказать несколько слов.

Изъявлено было общее согласие. Тогда Гагарин сказал:

— Уступая настоянию господина Чесменского стать против него с оружием, я вместе, в исполнение желания нашей всемилостивейшей государыни, заявляю, что он может нападать на меня совершенно безопасно, потому что от меня нападения не последует, я буду только защищаться!

— Напрасная игра в великодушие, князь! — горячо возразил Чесменский. — Первый вызов был сделан вами, и я настаиваю на точном выполнении условий дуэли до первой тяжкой раны. И если вы не захотите ранить меня, то я употреблю все усилия ранить вас…

Дальнейший разговор был остановлен; секунданты признали его неприличным. Начался салют и горячее нападение со стороны Чесменского. Гагарин парировал, но не нападал, заметив, однако, что это не так легко, как он думал: Чесменский владел шпагой лучше, чем он ожидал.

Все же, однако, его необыкновенное искусство владеть шпагой давало ему способ выдерживать себя, и он только защищался.

Вдруг с забора, в ворота, в калитку, из-за дров, из-за недостроенного дома выбежали люди, схватили за плечи Гагарина и Чесменского и быстро оттащили их одного от другого, захватив и всех четырех секундантов.

— Ну, слава Богу, чуть-чуть не опоздал! Да, видите, в какую трущобу забрались. Найди их тут, да еще на дворе. Всю рощу обегали, каждый кустик пересмотрели — все нет, да и только. Насилу догадались. А то беда: досталось бы мне от государыни. Ну, слава Богу! Никто, кажется, не ранен? — спрашивал Рылеев, осматривая дуэлистов и отнимая у них и у секундантов оружие.

Никто не противился. Слова "по высочайшему повелению" заставили всех безмолвствовать и исполнять приказания обер-полицмейстера, тогда как не будь этих слов, то несмотря на то, что полиция явилась в составе сорока или пятидесяти человек, шесть офицеров, может быть, долго отстаивали бы себя. Но, но… слова "высочайшая воля" были талисманом, заставлявшим склоняться перед собой в России каждого.

— Да, господа, — говорил Рылеев. — Чуть-чуть было вы меня, не подвели. Докладываю сегодня государыне, что завтра или послезавтра дуэль состоится на Каменном острову. Она и говорит: "Вздор! Они уже поехали! Возьми сейчас команду, поезжай и как найдешь, то арестуй всех и рассади по разным углам". Поехали — и нигде, только сани у француза нашел. Уж как мы добрались, и сам не знаю! Теперь пожалуйте ваши шпаги, и я, именно как государыня приказала, развезу вас по разным углам.

И развез секундантов: одного — на Петербургскую, к немцу Неймерту; другого — к Смольному монастырю; третьего — в Коломну, к Свищеву, а четвертого — на Васильевский остров…

"Теперь самих дуэлистов куда бы?" — спрашивал он себя. — Нужно — куда бы покрепче. Вот князя возьму к себе, а задорного юношу под самый крепкий замок отвезу к графу. Ну, пожалуйте, господа!"

Обер-полицмейстер развозил всех сам и сдавал каждого с рук на руки в то время, как француз напрасно ждал их с завтраком. Только хлопоты Рылеева запереть Чесменского покрепче были напрасны. Когда вечером принесли ему ужин, по тогдашнему положению, как арестованному гвардейскому офицеру, суп из курицы и жареного рябчика, его в арестантской камере уже не было. Он исчез их под трех замков.

Часть вторая

Глава 1. У чужих

— Возвещение истины дается только мудрому, ибо глупый есть глупый! Может ли истина оставаться светлою, проходя через глупую голову? И луч солнечный, проходя через мутную воду, теряет свой блеск и чистоту!

— Но, почтенный отец-учитель, где же искать мерило мудрости, чем может мудрость определяться?

— Созерцанием непреложной верности, готовностью на самоотрицание и возвышенностью мыслей! Верность — первый залог мудрости. Мудрый верен, потому что мудр, а верный мудр, потому что верен!

— Поэтому, отец-учитель, выходит, что за основание мудрости следует признавать не разум, а верность?

— Да! Потому что верность разумности есть тот же разум, только вне возможности отклонения с разумного пути!

— Чем же может определяться верность?

— Послушанием!

— Каким образом? Нельзя же сказать, что послушание есть мудрость!

— Несомненно! Ибо нет мудрее внемлющего!

— Как это понимать, отец-учитель? Что такое именно обозначаем мы словом послушание?

— Воспринятие чужой воли всем сердцем, всем существом своим и стремление осуществить эту волю всеми силами души своей.

— Но, отец-учитель, почему же такое послушание можно назвать мудростью?

— Потому что оно мудростью руководствуется и мудростью руководит! А все, что касается мудрости, немудрым быть не может!

— Чем приобретается способность такого послушания?

— Внутренним созерцанием и умственной молитвой.

Такая игра во фразы происходила в одном из ученых кабинетов пресловутого города Мюнхена — столицы ультранемецкого и ультракатолического германского курфиршества Баварии, между сухопарым, седоватым немцем — немцем весьма серьезным, с длинными седыми ресницами, высокими бровями, глубокомысленно нахмуренным лбом, и нашим юношей Чесменским, столь таинственно исчезнувшим несколько недель назад из арестантской генерал-губернаторского дома в Санкт—Петербурге.

Но Чесменского не легко было узнать, он был уже без усов и не в форме корнета русской лейб-гвардии гусарского полка и не в шелковом, раззолоченном французском кафтане, чулках и башмаках, с напудренными волосами и косой, а в простом черном сюртуке а lа Лафайет, английских сапогах и с коротко обстриженными волосами.

Он сидел и слушал глубокомысленный вздор, который говорил немец, со вниманием неофита, внимающего евангельской истине; предлагал время от времени вопросы и усваивал даваемые ему разрешения без внутренней поверки, без критериума разума, а просто на веру, как нечто не подлежащее сомнению.

Они сидели в ученом кабинете перед письменным столом, заставленным многочисленными предметами ученого свойства, между которыми одно из замечательных мест занимал человеческий череп, лежащий на обшитой серебряным галуном и с серебряными кистями черной бархатной подушке и с положенными под него накрест берцовыми костями. Этот череп должен был служить сколько анатомическим препаратом науки, столько же и символом ничтожества человеческих стремлений и суеты сует всего, что может дать здешняя жизнь.

Но что такое ученый кабинет? Понятно: комната, предназначенная специально для ученых занятий и бесед. Такого рода комнаты начали в Мюнхене устраиваться с половины прошлого века. Надобно полагать, что первоначальное учреждение их было вызвано немецкою подражательностью, не желавшею ни в чем уступать французам. В Париже открылось несколько гостиных, которые по царствующей в них изящной болтовне, по искусству ведения их блестящего causerie, обратили на себя внимание целого света до того, что их стали называть бюро разума.

Немцы ли в этом французам уступят? Они ли не стоят на страже науки и глубокомыслия?

Но в Париже за устройство салонов взялись дамы, а французские дамы того времени были действительно способны соединить блеск остроумия с успехами мысли. Они сумели искусством своей беседы предоставить французскому языку преобладающее значение. Немецкие же дамы не были любительницами остроумия. Для них приятнее самых остроумных разговоров было рассуждение о шмандкухенах и перемывание косточек отсутствующих подруг. Потому немцы и придумали: вместо парижских салонов устроить у себя ученые кабинеты, с пивом, кнастером и другими условиями немецкой учености, которая штудировала здесь метафизические определения, то есть продолжала то же, что делала она в своих аудиториях, только предоставляя здесь большую свободу и допуская, даже принимая с сочувствием воспрещенные в аудиториях знаки одобрения.

Но подражание — всегда только подражание. Немецкое подражание французскому остроумию породило дубоватую немецкую вицу; желание подражать блеску французского двора привело к скучнейшему формализму немецкого этикета и бесплоднейшей бюрократии, наконец, разорило почти все владетельные фамилии Германии; желание же создать в Германии — из подражания тоже французам — свои умственные центры, где бы возможно было обмениваться мыслями, привело к устройству сперва невиннейших ученых кабинетов, в которых, нужно сказать правду, всего менее было учености, но которые под влиянием политических и социальных условий германской общественной жизни весьма скоро обратились сперва в профессорские кружки, а потом — в сектаторские общества с различными системами и воззрениями, отвлеченная туманность которых давала полнейший произвол всевозможным утопиям и самым несообразным толкованиям, проповедуемым этими кружками как несомненная истина.

В один из таких кружков или обществ попал наш юный, увлекающийся и восторгающийся беглец Чесменский.