На рубеже столетий — страница 53 из 79

У д'Эни помутились глаза, он мог только целовать свою милую подругу, но Растиньяк крикнул:

— Браво, браво! Шампанского! Мы празднуем сегодня свадьбу нашего друга и завтрашний выход из тюрьмы! Ура!

За этими словами Растиньяка Легувэ воротил музыкантов, подарив свой бриллиантовый перстень смотрителю тюрьмы за дозволение нарушить установленную уже тогда тюремную дисциплину продолжением праздника до часа ночи, вместо обязательного окончания его к десяти часам.

— Мы сегодня празднуем свадьбу нашего друга! — повторил Легувэ.

И снова начался разгул; появился роскошный ужин, заиграла музыка, и веселье закипело. Достали, впрочем, и аббата, который в коротких словах прочитал благословение. Все радовалось, все пировало, а в двенадцать часов д'Эни и герцогиня удалились в отделение герцогини, чтобы до семи часов исключительно принадлежать друг другу.

На другой день, в семь часов утра, Растиньяк, Легувэ и Буа д'Эни были увезены и сложили под ударом гильотины свои головы.

Прощание герцогини и маркиза было трогательно. Чесменский не забудет его никогда. Он помнит, как маркиз благодарил ее. Он говорил, что она украсила всю его жизнь, что ему теперь не страшна смерть, так как он испытал высшее счастье, какое только могло быть ему на свете доступно…

— Там, там, — говорил он. — Я буду ждать тебя, милая Эмили, чтобы благодарить тебя и наслаждаться тобою, потому что ты моя и я твой, в этом свете и в будущем…

Он говорил весело, будто собираясь на прогулку, обратился к Чесменскому, которого церемониально герцогине представил, просил поберечь его подругу, помочь в чем можно, услужить… Потом он целовал ее, то нежно, то страстно, и будто шутя говорил о поцелуях будущей, загробной жизни, когда души их сольются, и он, любя ее, будет любить себя… Затем еще раз обнял, еще поцеловал и кончил, напевая какой-то водевильный куплет.

Она, бледная, немая, будто окаменелая, полустояла, полувисела на его груди, принимая его ласки. Она молчала, даже слезы не струились из ее глаз. Она только проговорила: "Твоя, твоя… навеки!" — и замерла, как будто с этими словами улетела душа ее, будто с ними исчез ее дар слова. Но вот ее отвели от него, она молчала. Он поцеловал ее последний раз и скрылся, увлекаемый служителями коммуны. Она все еще стояла и смотрела вслед, как бы прислушиваясь. Но вот застучали телеги, выезжая из тюремного двора. Раздался крик, не человеческий крик.

— Не дай Бог слышать такой крик другой раз, — говорил себе Чесменский, вспоминая этот вопль дикого, страстного отчаяния.

— И меня с ним, и меня… — вскрикнула она и начала биться головою об угол косяка.

Чесменский ту же минуту подхватил ее, но она уже была вся в крови.

Удержали герцогиню, уложили ее в постель. Она себя не помнила. С ней был нервный припадок: руки ее дрожали, глаза сияли блеском безумия…

Чесменский, по чувству человечности и воспоминания просьбы умершего, невольно заботился о ней, старался успокоить, угодить.

Потом наступил период полной апатии. Она будто ничего не видела, ничего не замечала. Однако же, будучи в более спокойном расположении, она сказала Чесменскому:

— Благодарю, что вы не оставляли меня в эти страшные минуты. Мне нечем отблагодарить вас. Все равно, так или иначе, я уйду к нему, вместе с ним, мы за всех будем молиться. Но у меня есть подруга, она может и найдет средство чем-нибудь заслужить вашу доброту ко мне. Вы русский, и она русская… Я напишу к ней, и она будет вашим другом, сестрою, сделает все, что может… А мне пора к нему.

Но она прожила в таком виде полной апатии более недели. Только на девятый день казни Буа д'Эни вышло решение, по которому и она должна была подвергнуться тому же удару и тем же орудием, под которым умер ее возлюбленный.

— Ну, вот и слава Богу, вот я и пришла! — сказала она, когда ей объявили решение, и даже как бы с радостью проговорила: — Вот мы и увидимся!

Умерла она совершенно апатично, видимо не осознавая — ни что с нею делают, ни куда ее везут.

Несмотря, однако же, на слабость, апатию и, казалось, полную бессознательность, она успела приготовить и дать Чесменскому письмо.

— Отдайте, и да хранит вас Бог! — сказала она ему, готовясь идти к роковым телегам; потом прибавила, оправляя на груди какой-то голубенький бантик: — Я надеюсь, ему понравится!

И лицо ее сияло светлою, веселою улыбкою… Больше Чесменский о ней не слыхал.

— Кому она написала? — подумал Чесменский и взглянул на адрес. На конверте было написано: "Супруге неаполитанского посланника в Санкт—Петербурге, ее светлости герцогине Анне де Сарра Коприолла".

— Кто такая де Сарра Коприолла? — подумал Чесменский и спрятал письмо…

Но вот настали страшные дни. Аристократия начала редеть в тюрьмах, увозимая ежедневно под топор гильотины десятками. Тюрьмы наполнялись другими лицами; начиналась другая жизнь. Власть сосредоточилась в руках самых кровожадных якобинцев Юры, которые под именем комитета общественной безопасности и комиссаров конвента, буквально злодействовали. Робеспьер, Дантон, Колло д'Ербуа, Сен—Жюст с Маратом, Пашем, Шера, Шаметом и гнусным Гебером, всех не перечтешь, были именно Божье наказание для Франции. Они нашли, что не довольно резать головы только аристократам, но следует всем, кто мог иметь к аристократам сочувствие, кто им служил, помогал; потом и этого показалось мало — кто не достаточно их преследовал. Затем кровожадность не удовлетворялась и такою широкою программою злодейства: она решила, что следует рубить головы всем, кто только чем-нибудь выше грязной черни, сколько-нибудь благороднее разбойника. И вот тюрьмы начали набиваться, в буквальном смысле слова, до тесноты, до отсутствия помещения, сперва метрдотелями больших домов, парикмахерами, часовщиками, горничными, камеристками. Потом пошли все федералисты, все жирондисты; наконец, выдуманы были подозрительные. А к подозрительным относились все, которые таинственно говорят о несчастиях Франции, которые жалеют купцов и откупщиков; которые водятся с дворянами, священниками и умеренными, которые не принимают деятельного участия в республиканском движении, и те, которые ничего не сделали против свободы и для нее. Бог знает чего не написал еще Шамет, чтобы иметь право признать подозрительным всякого, кто только не участвует в республиканских разбоях. На этом основании попали в тюрьмы купцы, отказывающиеся продавать товар дешевле, чем сами его купили; продающие что-либо дороже установленной таксы, отказывающиеся принимать ассигнации; не выполнившие платежа требуемой контрибуции, наложенной выше средств. Гильотина неустанно работала, не успевала снимать головы с приговоренных. В тюрьмах становилось теснее и теснее, приезжал объявлять им решения уже не звероподобный, гнусный Гебер, но не менее свирепый и еще более гнусный Функье—Тонвиль. Иностранцы давно находились вне закона, и Чесменский каждый день должен был ожидать, что тираж жертвовать своею головою выпадет на него.

Глава 7. Свой человек

Раздумывая о своем фальшивом положении, Чесменский не очень тяготился беспрерывным ожиданием смерти.

— Не все ли равно, — думал он, — ну, убил бы на дуэли Гагарин, или попался бы в иллюминатстве Карлу—Теодору, те ведь тоже отрубили бы голову! Не то, пожалуй, с голоду бы умер. Пожалуй, только мучений было бы больше: здесь, по крайней мере, одна секунда.

Но молодая жизнь брала свое. Ему не хотелось умирать. На нем лежат обязанности: первая — видеться с великим Анахарсисом, которого учитель Книге считает чуть ли не апостолом; а вторая, именно его кровное дело — месть. "Выполнит ли свое слово наше общество, — думал он. — Заставит ли оно его почувствовать силу умершей от мук, которым он ее подвергнул?" Спрашивал себя Чесменский и начинал рассуждать о своем положении с другой точки зрения. "Мало ли что может случиться, — думал он, — может быть, мое фальшивое положение бежавшего с родины незаконнорожденного от ненавистного отца изменится, и я займу надлежащее место в обществе не по отцу, а сам по себе. Притом, точно ли мгновенное лишение головы не заключает в себе особых, специальных мучений, может быть более ужасных, чем все мучения пытки?"

И ему приходили на мысль рассказы о двигающихся глазах у отрубленной головы за предметами любимыми в жизни; о движении языка…

Эти мысли приводили его в ужас, — волосы становились дыбом. Смерть от гильотины ему начинала казаться более страшною, чем какая-либо другая смерть. Без ужаса он не мог подумать о жизни головы без туловища и туловища без головы…

— Положим, несколько минут, но несколько минут! Ужасно, ужасно!

Одним вечером сидел он у себя и обсуждал все, что с ним случилось и чего он теперь ожидает. Вдруг постучали в дверь его комнаты.

— Верно, проклятый Фрукье, стало быть — конец, — сказал себе Чесменский, и сердце его невольно екнуло. Однако же он встал и пошел отодвинуть задвижку в полной уверенности, что сейчас услышит свой смертный приговор назавтра.

Это убеждение было тем вероятнее, что со времени казни Растиньяка, Легувэ и Буа д'Эни, а потом герцогини де Мариньи — он почти не выходил из комнаты, ни с кем не знакомился, потому к нему никто и не приходил.

Защелка отодвинулась, двери отворились, но перед ним стоял не Фрукье и не один из чиновников муниципалитета или надзирателей за тюрьмою, а человек, совершенно ему не знакомый.

— Позвольте войти? — спросил стучавший в дверь, слегка склонив голову перед Чесменским, когда тот ее отворил.

Спрашивавший был человек уже в летах и необыкновенно высокого роста — великан можно сказать — и сложенный стройно, но державший себя уже несколько сутуловато, может быть, вследствие своих лет.

Он казался еще молодым, истощенным и явно страдал болезнею печени. Цвет его изможденного, покрытого морщинами лица был изжелта-темно-бурый; волосы с густою проседью; взгляд тусклый, как и помертвелая улыбка на бледных губах.

Одет он был по-старинному, во французский кафтан и камзол, но без шитья; чулки и башмаки были без пряжек. Белье его, обшитое кружевами, было чисто, но не довольно тонко для парижского петиметра, особенно такого, у которого, как у него, на пальце сверкал значительно крупный бриллиант.