На рубеже столетий — страница 69 из 79

ыть Франция, должна говорить одним языком, исповедовать один разум, управляться одними законами. И это должно последовать само, сейчас, по разуму самих народов…

— Если бы разум народов нашел бы, что для них всего лучше быть французами, то… О! Тогда бы, пожалуй, он был прав! Назвался груздем, полезай в кузов! — улыбнувшись, сказала Екатерина.

— Но это невозможно, всемилостивейшая государыня. Каким образом лапландца или вагулича обратить во француза?

— Да, — задумавшись, проговорила государыня, вглядываясь в ясный взгляд Чесменского, в котором, видимо, не было задней мысли. — Потому-то все эти утопии, весь этот мираж благоденствия человечества, прославляемый фразерами вроде Клоотца, Хондорсэ, Бриссо и других, ничего более как ложь, обман или просто детская химера. В них нет главного: нет жизненности, нет правды! Нет той истинной разумности, которая могла бы дать начало практической мысли. Все это болтовня, и ничего более! На чем же ваши переговоры с их великим Анархарсисом остановились?

— Смешная вещь, государыня: на том, что он затруднился решением, за какими номерами следует заносить департаменты Америки и Индии, чтобы из них образовать тоже Францию. Он обещал строго обдумать этот предмет и тогда написать.

— Это хорошо! Очень похоже на одного из воинов, который никак не хотел включить в диспозицию сражения против герцога Зюндерманландского пехотный Тарутинский полк, потому что у него не были еще на мундире нашиты белые обшлага, как это требовалось последним утверждением формы.

— Вроде этого, ваше величество, последовало и решение Клоотца, с тою только разницею, что там оберегался полк, хоть и с красными обшлагами, а здесь должны были исписаться стопы бумаги соображениями, по которым лились бы, может быть, потом потоки крови. Но по счастью, как вы изволите знать, писать Клоотцу много не удалось. За убийствами, производимыми его товарищами, ему и самому досталось сложить свою голову. Робеспьер и его, и Дантона признал опасными для Франции.

— В том-то и дело, что каждое политическое убийство ведет неминуемо за собой десять новых, а эти каждое, в свою очередь, вызывают десять других. И так без конца, до самых крайних пределов террора. Но ты видел Париж, Чесменский, — что в нем делают, что в нем думают?

— О Париже, ваше величество, я не умею ничего сказать! Это, можно сказать, опьянелая, ошалелая, обезумевшая толпа, бегущая, суетящаяся, ищущая чего-то, а чего, она сама не знает.

В опьянении от революционных страстей, потом под впечатлением ужаса, распространяемого террором, Париж, кажется, отказался от самого себя. Сперва, увлекаясь фразерством своих клубных ораторов, которые, впрочем, ничего не говорили, чего бы не было у Руссо, д'Аламбера, Сен—Пьера, Вольтера, Кребильона и Гельвеция, Париж, в самом деле, думал, что народное благо, общее благосостояние достигается просто уничтожением родовых привилегий и отличий.

Последовала декларация человеческих прав, и в мираже самообольщения Париж думал, что он достиг всего, что немедленно начнется золотой век земного рая. "Всему виной тираны, — кричала толпа, — всех отравило разлитое ими в народе рабство!"

Уничтожим тиранов, уничтожим всех графов, герцогов и кавалеров и станем братьями.

— Да, да! — отвечают другие. — К черту аристократию! Нам не нужна она! Она нарушает равенство, она стесняет свободу! Да здравствует же свобода, равенство и братство! Будем жить дружно, братски, как один человек…

И вот все родовые отличия уничтожены; равенство полное, абсолютное вступило во все права. Но что же? Видят, что не только общего блага, не только братского согласия не разлилось и не установилось, но, напротив, всем стало жить как-то труднее, покоя и равенства стало далеко меньше, а злоба и зависть будто росли у всех на глазах. Всем пришлось тесниться, сжиматься, терпеть недостаток в самых первых потребностях жизни и, главное, каждый день бояться за самих себя.

Вожаки революции сначала не знали, что и сказать, что и думать. А как сказать что-нибудь все же было нужно, то сперва они начали обвинять во всем ту же аристократию, которой уже не было, а потом заявили, что всему виной скупщики, барышники, торговцы… Начался период такс, максимов, насильственного обращения ассигнаций и разных бумаг. Одним словом, началось преследование капитала. Капитал, естественно, исчез вслед за аристократией. Скупщики и барышники пропали. Кругом остались только одни бедняки. Общая бедность вызвала самые низкие инстинкты. Зависть и злоба начали уже грызть всех. И затем является вопящая, голодная, злодействующая толпа санкюлотов, которая в опьянении от своих злодейств требует для себя только казней и хлеба. Она более ничего не желает и не понимает и по своим зверским инстинктам не может понимать.

Казней ей дают сколько угодно, а хлеба нет. Новый повод волнениям. Не приведи Бог видеть где-нибудь и что-нибудь подобное нынешнему Парижу, во всей распущенности его разнузданных страстей. Промышленность стала, производительность замерла, торговля не существует. Вы поверите, государыня! Умирают, можно сказать, с голоду, а толпятся между трибунами, болтают в клубах, смотрят казни, и никто не делает ничего!

— Естественно, — задумавшись, проговорила Екатерина как бы про себя. — Капитал, угрожаемый насилием, скрылся, и не стало разума труда!

Потом она встала, прошлась по кабинету и села опять, заставив опять сесть и Чесменского, который тоже встал было.

— Вот видишь, Чесменский, — сказала она, начав рассуждать скорей про себя, чем для объяснения слушающему. — Капитал — это гнет труда, самый жесткий, бессердечный гнет, но капитал же с тем вместе и разум труда и его сила. Он и только он может оживлять и направлять труд. Дать капиталу преобладание — значит задушить труд, обратить лиц, посвящающих себя ему, в вечных тружеников-мучеников; создать тех, более чем рабов — илотов Спарты, париев Индии, которых вечное бедствие вызывает ужас, становит волосы на голове дыбом. Преобладание капитала неминуемо вызывает тот, не знаю, можно ли так выразиться, безысходный пролетариат бедности, который проявился в плебействе Рима и, пожалуй, наших самосжигателях. Но опять уничтожить капитал — значит отнять у труда разум и силу. Может уравновешивать это положение до некоторой степени влияние родовых начал, родовые отличия, но они ведут к иного рода злоупотреблениям. Сгладить, соединить, сблизить эти противоречия разнородных явлений общественности — прямое дело правительств, то есть государей и лучших людей страны, которым должно содействовать и споспешествовать, лучше сказать предшествовать — научная разработка вопроса, только действительно научная, а не набор фраз.

Думать же, что такой вопрос может быть разработан и разрешен толпой, массой, — это такой же абсурд, как и державство народа, исповедование разума и другие выражения, являющиеся не чем более, как симптомом народной горячки!

Екатерина говорила это, расхаживая по кабинету, именно как бы для самой себя. Чесменский стоял у табурета, на котором до того сидел, слушая ее слова и невольно думал: "Она права! Никакое деспотическое правительство не допустило бы сентябрьских тюремных убийств…" Но его мысль прервалась сама собой от воспоминаний варфоломеевской ночи и артистического увлечения Нерона пожаром Рима…

В это время вошла Перекусихина и доложила, что тот, кого государыня ожидала, явился.

Екатерина остановилась.

— Побудь тут, Чесменский, подожди меня! Я сейчас приду и еще поговорю с тобой.

Она ушла, Чесменский остался.

В бриллиантовой комнате, куда государыня вошла, ее ожидал граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский, прибывший, согласно приказу, из Москвы.

— Верный раб перед тобой, всемилостивейшая государыня, по первому твоему слову, как лист перед травой! — сказал Алексей Орлов, отдавая почтительно полуземной поклон государыне.

— Орлов, ты будто знал, что мне нужен, и по воздуху прилетел, — сказала Екатерина, обрадовавшись и подавая ему руку, которую тот почтительно поцеловал. — А я за тобой послала нарочно! Садись, гость будешь!

— Я получил высочайшее ваше повеление, — сказал Орлов, садясь…

— Когда?

— Третьего дня, в поздний обед. Мы в это время, признаться, медвежонком занимались. Ну а как курьер приехал, я, долго не думая, отправился…

— Что ж, на крыльях по воздуху, что ли? — спросила Екатерина улыбаясь, потому что по расчету времени, когда было объявлено Орлову высочайшее повеление, выходило, что он был в Петербурге в конце вторых суток: прибыть же из Москвы в двое суток признавалось чем-то невероятным.

— Нет, всемилостивейшая покровительница, обожаемая нами монархиня, не по воздуху и не на крыльях, а просто по земле в дормезе на почтовых лошадях! — отвечал Орлов, подавая государыне почтовый лист о своей поездке с отметкою приезда и выезда с каждой станции. — А что скоро приехал, так это доказывает только, что Орловы спать не любят, когда надеются чем-нибудь быть полезными или хоть просто угодить обожаемой ими государыне.

Орлов, говоря эти слова, знал, что ими много и много подкупает Екатерину в свою пользу, а все невольно сомневался и спрашивал себя: "Что бы такое? Зачем бы?"

— Ну, спасибо, большое спасибо, граф Алексей Григорьевич, что ты не проманкировал моим зовом и поспешил. Рада тебя видеть! Садись поближе, мне нужно поговорить с тобой кой о чем важном!

Орлов придвинулся, стараясь выражению своего лица сообщить довольное и вполне счастливое выражение — счастливое уже и тем, что он удостоен лицезрением своей государыни, а сам все раздумывал: уже одно то, что она принимает с глазу на глаз, что тут этого случая при ней нет, — заставляет многое и особое ожидать, только Бог ведает, хорошее ли?

Екатерина сидела против Орлова и все еще собиралась с силами начать говорить. Орлов ждал.

— Вот видишь ли что, граф Алексей Григорьевич, — начала Екатерина, — нам, в наши годы, поневоле необходимо иногда обращаться к прошлому!

Орлов молчал. "Ну, плохой знак! — подумал он. — Дело совсем скверное, когда женщина начинает говорить о прошлом!"