На рубеже столетий — страница 73 из 79

Так, Чесменский, ты должен говорить своей матери, если бы в то время был самостоятельным и взрослым человеком и был русским в душе, в сердце, со всей преданностью благополучию России до самоотвержения. И если бы мать твоя не согласилась с тобой, то ты бы употребил все меры, чтобы иначе ее замыслы на гибель России уничтожить и действия ее во вред России прекратить; хотя бы для того пришлось прибегнуть тебе к насилию или обману. Ты бы сказал себе: я жертвую своей матерью, но спасаю Отечество!

Ты не был человеком самостоятельным, был только в зародыше, стало быть, о том нечего и говорить. Но что же ты делаешь теперь, став взрослым уже и хотя еще юным, но уже самостоятельным человеком? Ты принимаешь на себя миссию мести тому, кто, сделав все это вместо тебя, принес этим громадную услугу мне и Отечеству; который избавил Россию от страшной, ожесточенной войны, против коалиции, справиться с которой, по всей вероятности, у России не было бы средств. Ты хочешь мстить ему за то, что действия его, не без причины со стороны твоей матери, были против нее направлены, и хочешь мстить — кому же? Родному отцу! Да разве можно допустить это? И затем, разве можно предпринять против тебя, ввиду твоих вин, что-либо кроме как заключение под строгим и неусыпным надзором?

Государыня замолчала. Чесменский, собравшись с силами, вынужден был сказать:

— Всемилостивейшая государыня, — робко проговорил Чесменский, — говоря перед вами о своих чувствах с откровенностью сына перед матерью, я невольно высказал мое душевное требование мести тому, кого считаю виновником всей лжи, всей фальши моего положения. Но, разумеется, я ни одной минуты не полагал освободить себя от обязанностей полного, всеподданнейшего повиновения вашей высочайшей воле. Виновный однажды в ослушании, я ни в каком случае не мог себя допустить до повторения своего преступления. Стало быть, указания вашей высшей воли, после оказанной мне милости и снисхождения, считались бы мной священными. Мои чувства, мои взгляды, мои требования остались бы только для одного меня ввиду заявленного вашим величеством желания, чтобы они ни в каком случае не касались того, что вы, как мать Отечества, изволите признавать заслугу перед вами и Россиею.

Екатерина улыбнулась, вглядываясь в красивую, молодую и откровенную фигуру Чесменского. Она тут только заметила, что он недурен, очень недурен, главное симпатичен. В выражении его лица сохранилось много той симпатии его матери, которая привлекала к ней постоянно окружающих. Но что? Еще мальчик, совсем мальчик!

— То есть как же это, милый мой Чесменский, — сказала государыня добродушно. — Ты бы хотел быть моим верным подданным и в то же время моим противником; хотел быть послушным сыном Отечества, в то время как мысли, желания, мечты стремились бы всеми способами принести ему вред? Ведь это невозможно, мой милый; нужно что-нибудь одно из двух: нельзя желать в одно и то же время и угодить своей государыне и делать ей напротив: ненавидеть, что она любит, и любить, что она ненавидит? Нельзя в одно и то же время служить Богу и мамоне!..

— Нет, Чесменский, — продолжала она после секундного молчания, — знаешь что? Взгляни-ка лучше на свою явку ко мне, как на явку блудного сына, который все былое решил оставить за собой, чтобы явиться перед отцом в полном раскаянии. Подумай! Ты просил у меня смертной казни. Ну представь себе, что я велела тебя казнить. Ведь тогда все эти затеи иллюминатства, вся эта месть, вся напускная восторженность заразы французского духа, который, нужно сказать правду, коснулся тебя весьма легко; наконец вся эта канитель злобы и ненависти, должны бы были поневоле вместе с тобой умереть, испариться, явиться на высший суд, где во всяком случае получать себе своевременно применение. Ты же, обновленный, очищенный, со свежими силами и чистым сердцем, должен снова вступить в жизнь, как бы только явился на свет Божий.

— Видит Бог, ваше величество, всемилостивейшая государыня, я явился к вам с полною готовностью отказаться от всего прошлого. От всего сердца, искренно, я себя готов принести в жертву, чтобы искупить свои прошлые ошибки и увлечения.

— Между тем в то же время готовишься к мести, мало того, пропагандируешь месть родному отцу? А думал ли ты когда, что, может быть, в то время, как ты думал, что отец хочет тебя со света Божьего сжить, он страшно тосковал и мучился, что не может прижать тебя к своему сердцу, не может пересказать своих мук, своих страданий, тем более что видел холодность твою к нему, твое пренебрежение даже к его подаркам…

— Кто же ему препятствовал, ваше величество…

— Сознание, что ведь все же он лишил тебя матери! Да! Это сознание и собственная гордость, не допускающая отца склоняться перед сыном, особливо нося в сердце убеждение, что как гражданин, как сын Отечества он должен был поступить именно так, как он поступил. И знаешь ли ты, чего, может быть, ему стоило поступить именно таким образом? Может быть, дух захватывало, сердце замирало, но он заставил себя, вынудил себя силой воли. А что у Орлова—Чесменского есть сила воли, в этом никто не сомневается! Но вынудив, заставив себя, кто знает, как он страдал! Может быть, не раз кровавыми слезами обливался он прежде, чем решался выйти к тебе и сказать свое холодное слово, встречая во взгляде твоем, в твоем выражении лица не сочувствие, не сожаление в его мучениях, а жажду мести и ненависть! О, я по себе знаю, как тяжко встречать ненависть и укор там, где хотела бы видеть любовь… Мы все читаем чуть не безучастно жертвоприношение Авраама. И мы не видим тут страшной драмы, душевной борьбы, которая должна была происходить в сердце старого отца, когда он должен был поднять нож на своего единственного взрослого сына. Эти душевные страдания были так велики, что воля Божия остановила нож… Но государственная необходимость не обладает всеведением и всемогуществом Божиим. Она, как молот машины, бьет бесповоротно и вот сына, родного и единственного, заставляет видеть в отце врага. Нет, Чесменский, ты не сознаешь чувства отцовской любви, некому было развить в тебе силы сыновнего почтения. Поговори с преосвященным Платоном. Он разовьет перед тобой новый мир, в котором ты увидишь, как дорого может стоить отцу сознание, что он встречает от сына только одну ненависть!

— О государыня, да разве я могу что-нибудь говорить против слов ваших, разве я могу возражать? Я своей жизни не пожалел бы на то, чтобы снять чьи бы то ни были страдания, если в них я сколько-нибудь виноват, не только если эти страдания могут касаться моего отца. Но с моей стороны могло к нему обратиться слово сочувствия. Оно явилось бы и могло бы ему представиться моим заискиванием перед его богатством и знатностью. Между тем, верьте Богу, государыня, как ни тяжка мне мысль об этом заключении, но даже такое заключение я бы предпочел положению, в котором я должен был бы жить подарками и помощью своего отца!

— Ты не будешь поставлен в это положение, Чесменский. Даю тебе это слово! Только с истинным сердцем и полною откровенностью своей молодой души взгляни на дело, как оно есть, не задаваясь ни задней мыслью, ни предвзятыми сомнениями. Пойдем со мной!

Между тем граф Алексей Григорьевич сидел и ждал государыню опять в бриллиантовой комнате.

"Она приказала мне прийти сегодня пораньше, — думал граф Алексей Григорьевич, — я и явился ни свет ни заря, а ее нет и долго не выходит. Верно, занята своим случаем! Ох, уж эти мне случаи!"

Граф Алексей Григорьевич забыл, как он случаем своего брата Григория Григорьевича пользовался.

"Я, кажется, не опоздал, — сказал себе граф Алексей Григорьевич, посматривая на свой брегет, — Захар Константинович, кажется, не носил еще кофе. Вот как опоздаем, так она любит за то выдержать. Пожалуй, целый день продержит. Но я не опоздал, а ее все нет! Она сказала, приходи до народу, а то после вздохнуть не дадут, ну я, кажется, до народу. Впрочем, говорят, Рылеев уже здесь! А она все еще не выходит!

Может быть, Зубов нарочно ее задерживает, чтобы заставить меня почувствовать… Хоть кажется, уж ради собачьего ошейника и лошадиного чепрака он должен быть бы ко мне внимательным. Может, говорит, к терпению приучать нужно! Ладно! Я терпелив, где нужно, как быть? Подождем!"

И Орлов расхаживал по комнате широкими нетерпеливыми шагами.

В это время государыня вошла.

— Я привела к вам блудного сына, граф Алексей, который захотел с любовью и раскаяньем взглянуть на отца, вспомнив завет заповеди Божьей: "Чти отца своего!"

Граф Алексей Григорьевич, несмотря на всю черствость своей натуры, задрожал, руки у него как-то сами вытянулись вперед, слезы невольно покатились по щекам.

— Саша, Саша, неужели ты и в самом деле думал, что я тебя хочу со свету сжить? — спросил он, сам не зная, что говорит и что спрашивает.

Перед ним стоял молодой человек с прямым, откровенным взглядом, ясным выражением лица и сердечной добротой во всем существе, во всей своей фигуре.

— Батюшка, мне больно было думать это!

— И не думай, мой милый, не думай, мсти мне, если хочешь, убей меня, я тебе сделал много зла, но не думай, что хоть одну минуту я тебе зла желал! Ты мой родной, единственный… — И он охватил сына своими могучими объятиями, склонил свою голову на его плечо и зарыдал, глухо зарыдал, как ребенок.

У Чесменского тоже слезы невольно катились из глаз. Государыня исчезла. Она своим словом сделала дело: помирила сына с отцом.

Потом она говорила: вот и говорите после того что хотите об отсутствии влияния родственных чувств. Чем объяснить мое удачное примирение ненавидящих друг друга сына и отца? Ясно — единственно симпатией крови! В их и ненависти-то была взаимная любовь и уважение детей к родителям и страстная, слепая любовь родителей к детям. Против такого отрицания дает опровержение сама природа. Да и я сама. Сколько огорчений принес мне Алеша своей безалаберностью, мотовством, подчас несоответственною скупостью и жадностью. Сколько долгов я переплатила за него. А все он мне мил и дорог, во всяком случае дороже всех. Почему, я не знаю. Может быть, п