ла притязаниям твоей матери практическое значение, чего до тех пор рассказы твоей матери, разумеется, не могли иметь.
Нет, что тут был с чьей-нибудь стороны прямой, несомненный обман, все ясно. Императрица была права, говоря, что это дело домашнее. Она подозревала в этом Ивана Ивановича Шувалова, бывшего в это время за границей. Я этого не думаю. Иван Иванович был слишком тяжел и ленив для такой интриги, хотя, разумеется, ни за кого ручаться нельзя. Во всяком случае не могло быть, чтобы это была его мысль, его начало. Это начато могло быть только человеком сильным, честолюбивым и деятельным; человеком, способным влиять и на иезуитизм, и на радзивилловские затеи, и на пугачевщину, и привыкшим руководить интригой. Кто был этот человек, не знаю, но знаю, что между русскими вельможами такой легко мог найтись. Восшествие на престол государыни, столь неожиданное, произвело столько шуму, вызвало столько слухов и рассказов, опрокинуло столько честолюбивых замыслов и стремлений, что за границей, можно сказать, просто поразило, а дома вызвало глухое, скрытое, но сильное желание противодействия, особенно между вельможами, потерявшими значение. А потеряли значение многие. Правда, императрица многих успела притянуть к себе. Румянцев и Воронцов по вступлении императрицы на престол подали в отставку, потом служили же; тоже можно сказать и о Паниных. Но были, однако ж, и такие, которые не пошли ни на какие компромиссы: Гудович, Голицын, особенно Трубецкой, именно после того, как был председателем коронационной комиссии… Вот эти-то желания противодействия и обозначились различными ухищрениями, к числу которых нельзя не отнести и появление твоей матери. Но дело не в том: со стороны политической, стало быть вне сердца, вне чувства, я решил именно поступить так, как я поступил. Но когда я ее увидел, когда почувствовал, что остановил на себе ее внимание; когда, наконец, испытал счастье, дотоле мною не испытанное, и этому счастью конца не видел в ее страстной любви ко мне и наслаждении невообразимом, невероятном, не испытанном мною ни прежде, ни после; когда я испытал эту силу слабости, эту жгучую страсть, которая возбуждает отказом и туманит удовлетворением, то совершенно смутился, почувствовал, что уже не принадлежу себе, нахожусь под влиянием чар, туманящих, кружащих, но бесконечно отрадных, бесконечно счастливящих. Тут уже я был сам не свой, делал то, чего не сознавал; готов был бросить все, бежать с ней на край света, забыть и государыню, и Россию, и свои предположения, и все, что могло меня от нее отвлекать. Но этому встретились неотразимые противодействия, во-первых, в упорстве желаний твоей матери, которая никак не хотела отказаться от своих неосуществимых грез, а во-вторых, в той обстановке, которая была мною сделана по моей предварительной переписке с императрицею. Начиная с того, что Англия, к инициативе которой относят вывоз ее из Персии и данное ей воспитание, но которая в то время, по причине разрыва с Францией, стала держаться политики союза с Россией, от нее не только отказалась, но готова была мне во всем под рукой помогать. Английский консул в Ливорно был первое лицо, которое было моей правой рукой в этом деле. Он был предупрежден, что я играю комедию, и смотрел на все мои действия, как на комедию. Потом контр-адмирал Грейг, вице-адмирал Спиридов, Христенко, брат Федор и все, все — можно сказать, следили за каждым моим шагом и ждали действий в том самом смысле, в каком были предупреждены, то есть в виде комедии. Я, говорю тебе, был в каком-то чаду, в каком-то отупении, находясь как бы под влиянием двух враждебных стихийных сил, которые влекли меня то в одну, то в другую сторону. Под влиянием мысли и требований, с одной стороны, что я должен выдержать свой характер и довести до конца дело, требуемое русской политикой, с другой, что я должен поддерживать притязания, неправильность и невыполнимость которых я хорошо осознавал, я, можно сказать, допустил вести себя на помочах, и сделалось то, что она сдалась. Да, Саша, я лишил тебя матери! Ты имеешь право на месть, какую только может придумать твоя сыновняя любовь к этой несчастной, воспоминание о которой до сих пор томит мою душу, жжет мое воображение.
Сказав это, граф Алексей Григорьевич припал к плечу сына, обвив его рукою, и заплакал. Видно было, что ему было страшно тяжело, невыносимо грустно, но что в самом рассказе сыну он получал как бы облегчение, уже и тем, что мог плакать.
— Полно, родной, голубчик мой, полно! Не убивайся, родимый, не грусти! — отвечал Чесменский, в свою очередь обнимая и целуя отца, тогда как у самого ручьем катились слезы по щекам. — Прошлое придет на суд Богу. Государыня права, говоря, что только он — общий сердцевед — может быть безгрешным судией наших дел и помыслов. Мы же все — ничего более, как прах и ошибка. Мать мою Бог взял. А таким ли образом это случилось или другим, каким бы указал Господь, не все ли одно? Не мы судьи судьбы своей, не мы предрешатели Его святой воли! В наше сердце вложил Господь семена любви, а не мести и ненависти, а моя сыновняя любовь должна утешить и успокоить страдающего отца или, по крайней мере, разделить его страдания. Успокойся же, родной мой, мы вместе будем молиться о ее успокоении там…
В это время вошла государыня.
Орлов и Чесменский встали. Но сейчас упал на колени перед государыней не Чесменский, а упала на колени перед ней богатырская, тяжеловатая фигура Орлова.
— Государыня, многомилостивая наша, общая наша покровительница и утешительница. Благодарю, от всего сердца благодарю, что не дала мне умереть без сердечного утешения! Много грехов, много злодейств на душе моей. Жил я, не думая о душе, смеялся над Страшным судом. Этот Страшный суд наступил мне еще в этой жизни. Теперь в моих глазах искупление и утешение. Благодарю тебя, всемилостивейшая повелительница, отрада и радость наша всеобщая!
Государыня вошла с той добродушной и радостной улыбкой, которая неминуемо сопровождает сознание оконченного доброго дела. Душа всегда невольно радуется радости других.
— Ну слава Богу, — сказала она, — вы объяснились и сошлись! Отношения ваши теперь, надеюсь, как сына к отцу и отца к сыну. Я ничего другого и не желала. Полно, Алексей, кланяться нечего. Вставай!
— Нет, милостивица, нет, покровительница! Позволь поклониться мне еще раз не за то только, что даешь сына мне, но что даешь сына истинно русского, честного дворянина и офицера, тебе беспредельно преданного. Он мне радость будет, утешением под старость! Дозволь же признать его своим сыном! Ты знаешь, у меня одна дочь, и на обоих довольно будет.
И Орлов упал в ноги государыне.
— Батюшка, отец родной, дорогой! Нет! Не обижай, батюшка! — начал говорить Чесменский. — Дай прежде твою милость хоть чем-нибудь заслужить! Дай хоть на эту минуту думать, что без задней мысли, без корыстных и честолюбивых видов прижался к твоей отцовской груди, не обижай, родной!
Чесменский говорил, видимо, от души, со слезами, боясь огорчить отца и вместе возмущаясь от мысли, что могут самое примирение его с отцом отнести ко всему, кроме его искреннего сыновнего чувства.
— Ты прав, Чесменский, — отвечала Екатерина, — об этом будет время после говорить. Вставай же, Алексей, не кланяйся, я рассержусь! Я рада, что ты сына находишь хорошим и достойным. Я скажу, что я тоже нахожу его настоящим верноподданным, разумным и честным. Но он сделал проступок, проступок, который я не могу простить! Этот проступок — ослушание высочайшего повеления. Вставай же, Алексей! Это скучно! Который раз я говорю! Не присоединяй к ослушанию сына еще твое собственное!
Граф Алексей Григорьевич встал, видимо растроганный до глубины души. В это время Чесменский смотрел на государыню с увлечением, доходящим до благоговения.
— Молодой друг, — говорила Екатерина, обращаясь к Чесменскому, — может быть, я себя должна винить во многом, что тебя касалось. Я слишком понадеялась на тех, кому тебя поручила. Но меня можно извинить, на мне лежит целое царство, на моей заботе лежала Россия.
Отец, думала я, — отец о нем заботился, до материальной-то нужды, по крайней мере, ни в каком случае не допустит… И точно, никаких богатств он не пожалел бы для тебя, но его мучил демон; он боролся с каким-то кошмаром, который не допускал его даже прямо взглянуть туда, где его сын!
Между тем ты, бедный мальчик, поставленный в фальшивое положение, опутанный тяжкими условиями и условиями ложными, не знал, что думать, куда броситься? Под тобой не было почвы! Нужда вызывает труд, стремление к деятельности; но ты не мог даже думать найти себе исход, открыть возможность сколько-нибудь соответственной деятельности, сколько-нибудь разумного труда. Совершенно естественно, что ты бросился на ложный путь, что тебе единственным исходом показалась сперва — смерть, а потом изменение твоего положения…
Но ты все же виноват, Чесменский. Не передо мной, а перед Россией. Россия перед тобой ни в чем не виновата. Она вскормила, вспоила тебя, дала тебе общее воспитание. Ты был в силах отличать заразу французского фразерства от дела разума и правильных выводов науки. Ты был в силах сознать свои к ней привязанности. А ты бежал ее знамени! Ты оказал непослушание ее власти! Наконец, ты, пользуясь случаем, захотел войти в соглашение с элементами, враждебными твоему Отечеству, чуждыми русскому духу. Ты должен быть наказан и будешь наказан, но так, чтобы у тебя была возможность загладить все, в чем ты виновен перед Отечеством; чтобы ты службой своей мог восстановить себя в глазах всех русских. Ты, до особой заслуги, лишаешься права служить в войсках моей гвардии! Вот твое наказание. Но не деятельности. Тебя переведут соответственным чином и дадут назначение. Ты будешь поставлен независимо и, при умеренности желаний, ни в чем нуждаться не будешь! Ты хотел обращаться в иной сфере, вне исключительности придворного кружка; тебе все это будет дано и от тебя будет зависеть себя оправдать! От тебя самого будет зависеть и отцовскую, и царскую милость заслужить!
В это время вошел князь Зубов.