– После того, что я напорола в Домбанге. После того, как потеряла птицу и половину крыла.
Еще один кивок.
Гвенна таращилась на нее, не в силах подобрать подходящего слова, и наконец выдавила:
– Почему?
– Вы знаете птиц. Места, где они гнездятся. Их повадки.
– Я изучала взрывное дело. Вам бы нужен пилот. Кто-то вроде Быстрого Джака.
Глаза императора пылали двумя погребальными кострами. Странно, что такое яростное пламя горело беззвучно.
– Быстрый Джак мертв, – ответила она. – У меня остались только вы.
В рамке окна появился молодой человек – работник на четвереньках, рядом деревянная бадья. Он одну за другой отскребал жесткой щеткой плитки садовой дорожки. В Рассветном дворце таких дорожек были сотни, если не тысячи. Гвенна попыталась подсчитать число плиток, но отступилась.
– Итак, корабль доставит меня до побережья Менкидока. Я выбираю место, высаживаюсь, дальше иду пешком, высматривая горы… – она махнула на раскрытый том, – похожие на эти.
– Вас будет сопровождать Киль.
– На хрена мне увечный историк? – в изумлении заморгала Гвенна.
– Уверяю вас, – ответил тот, – я не так беспомощен, как можно предположить при взгляде на это тело.
– Плевать мне на ваше тело. Оно не поможет в поисках птиц.
– Вы отправляетесь, – голос императора стал резким, – к берегам, где не бывал ни один аннурец. Эта земля известна нам из старинных описаний, из отчетов, которых никто не понимает лучше Киля.
Паренек за окном выпрямился, кулаками размял поясницу и снова согнулся над дорожкой. Он водил щеткой точными кругами, работая над каждым камнем так тщательно, словно тот последний, единственный, словно назавтра не покроется снова грязью. Гвенна попыталась представить, как остаток жизни проводит за уборкой, штопкой, строительством…
– Это потребует времени, – сказала она. – К нашему возвращению от Аннура могут остаться одни обломки.
– От Аннура и так остались одни обломки, – ответила император.
Голос был тверд как камень, но на мгновение под запахом духов Гвенна уловила то же отчаяние, то же жадное нетерпение. Кое в чем жизнь обходилась с Адер суровее, чем с Гвенной: отца убили, брат погиб, другой затерялся в холодных северных степях. Их – никого из них – не готовили к такому дерьму.
Император прикрыла глаза, загасив на время их пламя, и снова распахнула.
– Мои младшие братья когда-то любили играть с морем. В отлив разводили на полоске пляжа внутри крепости костерок. А потом строили вокруг стенку из песка и камушков – иногда в локоть-другой в высоту. Однажды приказали эдолийцам помогать и подняли стену в рост взрослого мужчины. – Она помолчала, засмотревшись на воспоминания. – Угадаете, сколько раз стена спасла костер от подступающего прилива?
На один удар сердца ненависть Гвенны к этой женщине утихла.
– Эти мальчишки всегда любили недостижимые цели, – фыркнула она.
Лицо Адер отвердело. Она вдруг снова стала императором.
– А я – не люблю. Все, что я делаю, идет прахом. Все, что мы делаем, идет прахом. Возможно, в южном полушарии не осталось птиц. Или вы погибнете, не найдя тех гор: утонете, умрете от болезней или вас сожрут… те, кто водится на той стороне мира. Может, там в самом деле обитают чудовища и они до вас доберутся. Или вы сойдете с ума. Но иначе мне остается только сидеть на берегу, дожидаясь ночной бури, и вместе со всеми смотреть, как волны рушат стену и заливают огонь.
7
Ему тогда было семь лет. Или шесть. А может, и восемь, откуда ему знать. Никто ему не говорил, когда он родился, – вот это уж точно. Ни матери, ни отца. Ни сестер, ни братьев. Удивительно, как он свое-то имя запомнил – Акйил. Может, у него было когда-то еще одно, родовое – как у многих, но, если и было, его он забыл. Чего не забыл, так это клеймения.
Солдаты поймали его на воровстве. Его, Тощую Кралю и Жепастика – всем на троих и двадцати лет не набралось бы. Солдаты их заперли, и те же солдаты на следующий день выволокли их вместе с полудесятком других воришек – кто ругался, кто умолял, кто шел тупо, как скотина на бойню, – на большую открытую площадь перед Рассветным дворцом. Чего у аннурских легионеров не отнять – это порядка. У них на все был свой порядок, даже на клеймение детей.
Двенадцать мужчин встали редкой цепью, сдерживая зевак (площадь на восточном конце Анлатунской дороги даже на рассвете была полна спешившими по своим делам людьми), а еще трое или четверо вытащили из кордегардии стол и разожгли в опрятной очажной яме рядом с мостовой огонь нарочно для этой цели. Работали равнодушно, скучно, как всегда выполняют ранним утром обрыдшие обязанности. Акйил ждал насмешек, издевок, новых побоев до самого клеймения, но солдаты будто дрова носили или канаву копали. Теперь вспоминается: он бы скорее обрадовался лишней жестокости как признанию, что он и другие воры, поставленные на колени на площади, все-таки люди – пусть плохие, испорченные, отрава для имперского порядка, но люди, а не туши для разделки.
– Я это запомню, – прошипела Краля одному из охраны. – Я все запомню. Запомню твою тупую мерзкую рожу, и когда вырасту… когда вырасту…
Акйил забыл, что она собиралась сделать, когда вырастет. Это не у него – у нее была безупречная память.
А он помнил, как затрясся, когда сержант положил в огонь холодные клейма и потом уселся за стол, перебирая бумаги, и запомнил, как ненавидел себя за эту дрожь. Хотелось-то презрительно ухмыльнуться в лицо подхватившим его под мышки солдатам, выкрикнуть острое словцо, показать Жепастику и Крале, что он не трусит, а потом взглянуть прямо в лицо человеку с клеймом и выдержать, не дрогнув, взгляд этого мерзавца. Не вышло. Когда его потащили вперед, он вопил, лягался, бился, как дикий кот, норовил укусить державшие его руки. Ему удалось хорошенько пнуть кого-то в колено, да что толку?
Его поставили на колени перед столом. За спиной он слышал крик Жепастика: «Это быстро, Аки! Раз, и все!» – и свирепую ругань Крали. Потом здоровенный мужик с тухлым дыханием навалился на его тощую мальчишескую спину, прижал всем весом, а другой, солдат, ухватив за запястье, выпрямил ему руку.
– Пожалуйста, – сквозь стыд и ужас упрашивал он. – Пожалуйста, я больше не буду. Никогда не буду. Простите, простите.
– Это хорошо, – откликнулся сержант и провозгласил: – Именем Санлитуна уй-Малкениана, императора аннурского, да воссияют дни его жизни, я исполняю правосудие.
Солдат поднял из огня раскаленную светящуюся железяку и прижал ее к коже Акйила.
Он думал, что умрет от боли. Никому такой не вытерпеть, тем более семи- или восьмилетнему ребенку. Это длилось целую жизнь, и он орал, орал и вырывался. Он слышал, как шипит кожа, чуял запах обугливающейся плоти… а потом все разом кончилось. Солдаты подхватили его, отволокли в сторону и швырнули на широкие плиты мостовой.
Он долго лежал, стонал, свернувшись клубком, как умирающий зверек, пока сознание понемногу выплывало на свободу. Он откусил кусок нижней губы, он обделался. Он валялся в луже собственного водянистого дерьма. Потом он вспомнил о других, поднял голову и увидел перед столом Кралю с протянутой рукой. Они встретились взглядами. Он открыл рот – подбодрить ее, хоть как-то помочь против багровой стены боли, но звука не вышло, только булькающее мяуканье, которого он и тогда устыдился, и после так и не сумел себе простить.
Клеймо больше не болело. Оно много лет не болело. Он рассеянно обвел пальцем гладкие лоснящиеся линии: восходящее солнце Аннура, горящее на его темной коже. Ему всегда представлялось странным клеймить воров печатью императорской семьи – все равно что принуждать шлюх носить корсеты, скроенные из флага. Акйил, дай ему решать, оставил бы имперскую эмблему для всякого благородного дерьма: украшал бы носы кораблей, верхушки башен, сверкающие щиты эдолийской гвардии… Незачем метить родовым гербом хрен всякого пьянчуги.
С другой стороны, у него-то ни герба, ни эмблемы не имелось, так что этот вопрос не так уж его донимал. Император есть император, так что он – а нынче она – вправе творить любую дурь, какая в голову взбредет, да и самого Акйила в хрониках едва ли отметят за мудрость решений. За воровство – это да. Он был малолеткой – глупым, отчаявшимся, голодным. Что ему оставалось? Воровство тогда было разумным решением.
А вот то, что он собирался предпринять сейчас, столько долгих лет спустя, разумным не назовешь.
– Сосулька, – объявил Йеррин.
Акйил его не понял. Утро выдалось душным и жарким, он уже пропотел насквозь в своем балахоне. Какие там сосульки? А с другой стороны, Йеррин никогда не отличался ясностью выражений. Да и кто не обзаведется парой причуд, прожив пятнадцать лет один в пещере?
Акйил мягко похлопал старика по плечу.
– Здесь нет сосулек, Йеррин.
– Там. – Монах поднял палец вверх. – Сосулька.
– А… – Акйил проследил взгляд Йеррина, потом поднял еще выше, к самой вершине Копья Интарры.
Сравнение с сосулькой напоминало самого Йеррина – безупречно точное и одновременно нелепое. Раньше, в монастыре, сосульки нарастали под карнизами трапезной; набирая капля за каплей всю зиму, становились толще Акйиловой руки. Копье Интарры и правда напоминало перевернутую сосульку, будто ее не строили, а наливали капля за каплей. Рассветные лучи блестели на гладких стенах, отбрасывая блики по всему городу.
Так что… верно, Йеррин, похоже на перевернутую сосульку – если бывают сосульки длиной в тысячу шагов.
Акйил в жизни не видывал построек выше башни Интарры. Она поднималась выше иных гор – а гор, поцелуй их Кент, он в жизни насмотрелся: немалую часть жизни провел у самых вершин. Каден рассказывал, что крепкий мужчина взбирается от основания до вершины целый день, и это, считай, без остановок, чтобы передохнуть, помочиться или перекусить. От этого сооружения у Акйила что-то сжималось внутри. Оно смотрелось… невозможным, слишком тонким для такой высоты, и стеклянные стены слишком хрупкие, должны бы разлететься вдребезги под собственной тяжестью. Каден говорил, ее не Малкенианы строили, а кому знать, как не ему, он и сам был Малкениан. Многие считали ее сувениром от кшештрим, но кшештрим уже тысячи… десять тысяч лет как не осталось, их не спросишь. Так или иначе, кому-то из прапрапрадедов Кадена хватило ума предъявить на нее права, пристроить снизу дворец, обвести все толстыми кроваво-красными стенами и усесться на троне, предоставив жителям Вашша и Эридрои сходиться сюда со всего континента, взирать и благоговеть.