На руинах нового — страница 28 из 49

ничего особенного. Но с Саньсиндуй история особенная. Она в том, что здесь как бы нет истории.

История как прошлое тут, конечно, есть, и оно обильно представлено в павильонах. Проблема в том, что, во-первых, мы не знаем, собственно, истории; письменных источников нет, сведения чужаков об этой древней культуре почти не дошли до нас, культура Саньсиндуй как бы возникла, развивалась и исчезла в вакууме. Совершенный и завершенный объект, монада. Отсюда и во-вторых. Эта культура практически отсутствует в историческом нарративе, в истории Китая, Юго-Восточной Азии, мира – как часть ее. Она ни на что не повлияла[93] и на нее никто не повлиял – по крайней мере, в нашем знании об истории региона. Значит, этой культуры нет в общем для нас (европейцев, людей западной культуры, как угодно) историческом нарративе, а раз так – в нашей культурной памяти. Грубо говоря, мы можем увидеть эти археологические находки в журнальной статье, специальном академическом исследовании, или на Discovery, но именно как отдельную, особую, загадочную, необъяснимую вещь. Глядя на предметы, выставленные в Саньсиндуй, мы можем связывать их в своей памяти только с этими же предметами, увиденными на странице или на экране. Отдельные вещи, никаких платоновских идей. Как у юного Фунеса.



А большинство этих предметов настолько удивительны, что я не пожалел целого дня, потраченного на хаотическое путешествие в музей. Не буду упражняться в экфразисе, любопытствующие могут посмотреть картинки в Интернете. Скажу только: здесь и огромные бронзовые маски, иногда золоченые, и маски поменьше, но вовсе не рассчитанные на то, чтобы их надевали на лицо, то есть это не маски, а полые внутри металлические головы; здесь же и многофигурный алтарь, и бронзовые деревья, то ли Древа Жизни, то ли Денежные Деревья (Money Trees), но вот непонятно, почему некоторые археологи назвали их «денежными», ведь денег у этой культуры, кажется, не было. Антропологи – наверное, вполне обоснованно – увязывают их с общими для всего человечества мифологическими представлениями о «мировом древе», о связи между землей и небом; однако это «антропология», а не «история». Так как мы не знаем древнюю культуру Саньсиндуй в темпоральной протяженности ее развития, не знаем механизмов ее функционирования, социальной структуры и так далее, значит, мы о ней – с этой точки зрения, с точки зрения западной культурной памяти, которая является стопроцентно исторической – ничего не знаем. Будто они прилетели из космоса, а потом улетели назад. Или все вымерли. Или погибли. Не за что зацепиться.

Aliens. Пришельцы. Первое, что приходит в голову, когда разглядываешь все это. Они похожи на пришельцев из кино. Или на какие-то южноамериканские и центральноамериканские древности, или нет, на что-то еще такое. Но мы же точно знаем, что они и не прилетели/улетели, и не имели ровным счетом никакого отношения ни к каким инкам или ацтекам. Все, что мы знаем: здесь было княжество Шу, его упоминает древнекитайская мифология. Оно существовало в котловине, окруженной горами. Шу вроде бы было уничтожено царством Цинь. Первое относительно достоверное историческое упоминание Шу относится к 474 году до н. э., в китайских хрониках. Но это же более тысячи лет после того, что мы видим в павильонах Саньсиндуй. Да и совершенно не доказано, что здешние находки вообще относятся к этому княжеству.




Я понимаю, что вышесказанное уязвимо с академической точки зрения и настоящий специалист по древней китайской истории не оставит от моих рассуждений камня на камне. Однако я говорю не о том, как здесь было на самом деле (или не о том, как здесь, по мнению специалистов, было на самом деле), а о том, какое место Саньсиндуй занимает в нашей культурной памяти. Никакое. Он не является образом, который можно связать с другим образом и дать увиденному эстетическую оценку. Мы – обычные люди с культурными интересами и определенным бэкграундом – можем определить Саньсиндуй только через последовательный ряд отрицаний. Это не ацетки, это не древние ханьцы, это не инопланетяне. Это просто отдельная вещь. Оттого под взглядом миндалевидных глаз бронзовых монстров становится страшно, как повествователю в борхесовском рассказе стало страшно под взглядом Иренео Фунеса. Саньсиндуй оказался чудом отсутствия памяти, крайним случаем не-искусства, феноменом, неопределяемым в качестве арта, отрицающим саму возможность его существования.



Что касается арта, то, получается, его можно определить и апофатически – и просто определить, через утверждение. Искусство – это то, что не Фунес и не Саньсиндуй. Искусством может быть все, что находится между этими двумя точками. Точнее – искусством может быть названо абсолютно все на той огромной – но, как видим, ограниченной – территории, на которую распространяется наша память. А память – не сейф и не чердак, память – процесс, память – океан. Походив между рядами внушающих холодный ужас масок, алтарей, нефритовых лезвий, бронзовых деревьев, я с облегчением вышел наружу, в парк. Водитель моего автобуса стоял у ресторанного павильона и курил. Он держал сигарету не как обычно, между указательным и средним пальцами, а в горсти, будто укрывая огонек от чужого взгляда. Я узнал этот способ, вспомнил, конечно, особый такой – то ли шпанский, то ли пролетарский – шик из моего детства. И из кино, конечно. Одна из мелких платоновских идей индустриальной эпохи. Что же, пора ехать домой.

Часть IIНа стройплощадках модерна

Настоящий август Франца Кафки

Разразилась война, безо всякого приличествующего уважения к писателям-изгнанникам…

Ричард Эллман

Вспыхнула большая война. Настало время, по сравнению с которым все, из-за чего мы до сих пор страдали, превратилось в какую-то сказочную страну, сверкающую розовым блеском детства.

Макс Брод. О Франце Кафке

Вместо предисловия. Война и мир

«14-го июля. Понедельник. Чудная погода продолжается. Утром погулял полчаса; затем принял Григоровича и в 12 час. Танеева. Завтракали одни. От 3 час. поиграли в теннис. В 6 час. принял Маклакова. Интересных известий было мало, но из доклада письменного Сазонова [видно, что] австрийцы, по-видимому, озадачены слухом о наших приготовлениях и начинают говорить. Весь вечер читал.

15-го июля. Вторник. Принял доклад Сухомлинова и Янушкевича. Завтракали: Елена и Вера Черногорская. В 2 1/2 принял в Больш. дворце представителей съезда военного морского духовенства с о. Шавельским во главе. Поиграл в теннис. В 5 час. поехали с дочерьми в Стрельницу к тете Ольге и пили чай с ней и Митей. В 8 1/2 принял Сазонова, кот. сообщил, что сегодня в полдень Австрия объявила войну Сербии. Обедали: Ольга и Арсеньев (деж.). Читал и писал весь вечер»[94].

Николаю Второму этих дневниковых записей (особенно «чудной погоды» и игры в теннис) не простили многие. На самом деле несчастного императора можно упрекать за многое, только не за отсутствие джентльменского спокойствия: война войной (за время его правления это была третья, однако две первые происходили очень далеко от Европы), но не пристала же монарху обывательская истерика вроде героев Достоевского или Чехова (недаром, как отмечал Набоков, в царской семье автора «Крыжовника» считали декадентом). Война начинается, не первая, слава богу, и не последняя; это драма, но не трагедия; наконец, долг православной России поддержать православную Сербию и – уже потом – республиканскую (и тем самым несколько сомнительную) союзную Францию. Такова была логика Николая Второго; многие сочтут ее опрометчивой, порочной и даже антигуманной, но она порождена социальным статусом автора дневника. Так, и никак иначе, война вторглась в жизнь последнего (если не брать в расчет несколько часов «царя Михаила») русского императора – та самая война, что уничтожила его империю, а вместе с ней и его самого с семьей.

Что же до подданных русского императора, частных людей, обывателей, то в их сознание рубеж июля-августа 1914-го вошел без анестезии сословной дисциплины и сопровождался целым спектром страхов и надежд. Корней Чуковский записывает в тот же день 15 июля, когда Николай Второй играл в теннис, а потом Сухомлинов докладывал ему, что Австрия объявила войну Сербии: «Война… Бена берут в солдаты. Очень жалко» (речь идет о Бенедикте Лившице, с которым Чуковский недавно подружился). Автор дневника продолжает: «У меня все спуталось. Если война, Сытинскому делу не быть. Значит, у меня ни копейки. Моя последняя статейка – о Чехове – почти бездарна, а я корпел над нею с января»[95]. Журналист Чуковский реагирует на начало войны так, как и положено частному человеку: сожалеет о мобилизации приятеля, беспокоится о заработках, переживает по поводу неудачного текста. Война приходит в жизнь этих людей, императора и литератора, обычным для людей XIX века образом, как пока еще отдаленное событие, довольно страшное, но не роковое, одно из ряда исторически подобных. Никто не догадывался, что характер войны решительно переменится, что она станет тотальной, мировой и что мир по ее окончании тоже превратится в тотальный, тоталитарный, причем по обе стороны линии фронта – и в России, и, несколько позже, в Германии.

В этом смысле начало Великой Отечественной для советского человека, уже имевшего опыт тоталитаризма, выглядело иным. Об этом пишет Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека». «Записки» начинаются фактически с описания того, как война вторгается в мирную жизнь и мгновенно обессмысливает все ее ритуалы и автоматизм. Трамваи продолжают ходить, гонорары – выплачиваться; однако в новой перспективе, в новой телеологии это уже не имеет значения. И здесь главное отличие от реакции на войну людей предыдущей исторической эпохи, того же Николая Второго или Корнея Чуковского, тех, кого по типу исторического сознания можно назвать «людьми XIX века», кто встречал такие известия подобно героям Толстого. В «Войне и мире» война не мешает обычной жизни – до тех пор, пока люди не сталкиваются с ней непосредственно. А вот в «настоящем XX веке» война проникает в жизнь мгновенно – и одним из инструментов тотального ее проникновения и мгновенного разрушения мирного уклада (даже в тех местах, которые отделены от фронта сотнями километров) становится техника. Еще до того, как немецкие самолеты начали бомбить Ленинград, война пришла к ленинградцам (равно как и к горьковчанам, свердловчанам и владивостокцам) через репродуктор радиоприемника: «Образовалась новая действительность, небывалая, но и похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось возможным»