На руинах нового — страница 3 из 49

в деревне. И как сказали бы законники, создал прецедент. Воплощен же он был в западном мире (а значит, и во всем мире, учитывая эпоху воплощения прецедента) в прошлом столетии, во времена высокого литературного модернизма.

Собственно, героев высокого литературного модернизма немало, но главных, как мне кажется, все же шесть. Не в смысле величия сочиненного ими – это вопрос всегда шаткий, и каждый сам решает, – нет, я говорю здесь о придуманных и реализованных ими версиях отношения писателя к окружающему миру, о способах преодолеть «разлад поэта с нынешним веком», который так беспокоил исполненного добрых чувств старика-землепашца из стихотворения Тао Юаньмина:

Забрезжило утро, —

я слышу, стучатся в дверь.

Кой-как я оделся

и сам отворять бегу.

«Кто там?» – говорю я,

Кто мог в эту рань прийти?

Старик-хлебопашец,

исполненный добрых чувств.

Принес издалека

вино – угостить меня.

Его беспокоит

мой с нынешним веком разлад (…)

Как минимум к двум из шести героев высокого модернизма вполне мог такой старик с кувшином заявиться, не уверен, утром ли, но это уже древнекитайский экстрим. Первый из этих двух с удовольствием чокнулся бы с землепашцем, второй вряд ли отворил ему дверь. Огромная разница – и это притом, что второй был в свое время учеником первого, его секретарем и чуть было не стал даже зятем. Да, это Джойс и Беккет; каждый из них придумал свою тао-юаньминскую деревню и туда удалился. Любопытно, что место отправления у них было одно и то же: Дублин, Ирландия. И этот факт многое определил – как различия двух метафорических деревень, так и сходство.

Они оба родились как бы на краю большого мира, где-то между всеобщей в Британской империи английской культурой – и местной, ирландской, которая язык свой чуть было не потеряла, а начав возрождать, так усердствовала, что и Джойс и Беккет с ужасом оттуда сбежали. Джойс предпринял удивительный проект – он, удалившись от англо-ирландского мира, принялся тщательно реконструировать его, до самых мельчайших почесываний Леопольда Блума, до обмылка в кармане его брюк. Затея удалась – и вымышленный им Дублин 1904 года для нас гораздо реальнее настоящего, некогда бывшего. Собственно, отчасти этим искусство занимается – сделать вымышленный, сочиненный объект более реальным, нежели тот, что как бы существует в реальности, из деталей которого плод воображения и создан. Борхес в знаменитом рассказе назвал такой тип объекта «хрёниром»[5]. Джойс по-своему воплотил неотрефлексированно завещанное неизвестным ему Тао Юаньмином: он удалился, нет, плохое слово, он отдалился от мира, чтобы лучше понять свое к нему отношение, прежде всего свое соответствие тем самым «древним книгам», что побуждали его глубокие раздумья. Как говорил Стивен Дедал в «Портрете художника в юности», «путь в Тару лежит через Холихед». «Тара» (Tara) (насколько я могу вспомнить, не прибегая к недоступному в парке Ваньцзянлоу Гуглу) – ирландский топоним и название мифической древней столицы Ирландии. «Мифической», так как никакой единой Ирландии до окончательной колонизации острова англичанами не было. Иными словами, в слове «Тара» сконцентрированы Великие Древности. Здесь и легенды о героях, и знаменитая ирландская монастырская ученость, и народные песни, все-все ирландское. И путь к этому эссенциально-подлинно-ирландскому лежит через Холихед, порт на острове Энглси, куда в XIX–XX веках прибывали эмигрировавшие из Ирландии ирландцы. Собственно, это Джойс и попытался сделать, только его Тара – не древняя, а современная его молодости, Дублин времен классического капитализма, а значит, – учитывая универсализм капиталистических производственных отношений, буржуазной городской культуры и так далее – эта Тара разом национальная и всеобщая. Она касается любого западного человека. Этот удивительный фокус превращения локального в глобальное Джойс проделывал все те годы с того момента, когда они с Норой проехали через Холихед. Джойс перетаскивал свою портативную тао-юаньминскую деревню из Триеста в Цюрих, из Цюриха в Париж, из Парижа обратно в Цюрих, точно определив для себя степень удаления от мира. С одной стороны, он как бы говорил обо всем мире сразу – да и им как бы говорил весь разноязыкий мир, что Джойс попытался доказать в Finnegans Wake. С другой – он жил в бедности, окруженный семьей, опустошая кувшин за кувшином, сочиняя странные тексты, смысл которых мир, занятый всякой ерундой, вроде Первой мировой, решительно не понимал. Достаточно вспомнить знаменитую историю о том, как военный цензор перехватил одну из глав «Улисса», посланную Джойсом по почте приятелю. Цензор решил, что это шифрованное сообщение военного характера и забил тревогу.

Его взбунтовавшийся наследник Беккет тоже бежал и тоже через условный Холихед. Только он осел в Париже до самой смерти. В самом развеселом городе Европы первой половины прошлого столетия Беккет методично отключал одну линию связи с внешним миром за другой, пока наконец не осталась одна – телефонный провод. Но к телефону он, сидя в безмолвной пустой квартире, не подходил. Конечно, изоляция его была не окончательной – была подруга, ставшая потом женой, была еще одна подруга, с которой он – помимо эротического, тактильного контакта – имел эпистолярий, были знакомые, издатели и даже театральные деятели. Не забудем, слава пришла к Беккету в немолодом возрасте, и это была слава автора «Годо», а не «Моллоя». Со всеми вышеперечисленными приходилось хотя бы минимально общаться, а посредством их – с миром. Но стратегическое намерение Беккета было радикальным – тотальная изоляция, апофеоз чужести. Его разлад был не с «нынешним веком», а с миром вообще. Оттого он придумал себе другого, нежели Джойс, рода тао-юаньминскую деревню, обнеся ее двойной стеной. Первая стена отвечала за угасание контактов с внешним миром. Вторая – за отчуждение от того, что является главным богатством даже самого нищего – или самого скверного – писателя. Вторая стена отвечала за отчуждение от языка. Ранний Беккет был эпигоном Джойса и проповедовал барочную лингвистическую пышность; в какой-то момент обнаружив, что может с этим (английским) языком все, он стал писать на французском, ему известном, конечно, но не своем. Полиглотство Джойса было экстенсивным и грозило залить собой весь мир, Беккет же молча поставил на место, где взял, английский язык и взял другой. К английскому он, конечно, прибегал и после того, но это уже был другой английский, пропущенный через опыт писания на французском. Будучи вдвойне удален от мира, Беккет прожил долгую молчаливую жизнь, находясь одновременно в нашем мире – и не быв в нем уже.

Пруст, Кафка, Пессоа, наоборот, не уезжали никуда, а Борхес в старости не уезжал от мира, а разъезжал по миру. Но каждый из них имел свой ход, свой трюк удаления, но не окончательного ухода. Самый светский, Пруст, в конце концов замкнулся в темной комнате с пробковыми обоями, где по ночам, как паук, ткал социально-психологическую и политико-эротическую ткань своей эпопеи, пока у него не кончился кислород. Он пошел даже дальше Тао Юаньмина, оставив между своим логовом и внешним миром только одну ниточку – служанку Селесту Альбер. Она была и его стариком-земледельцем, исполненным добрых чувств, и маленьким сыном, и соседом, заглянувшим на огонек, и приятелем по службе в канцелярии. «В поисках утраченного времени» нужно перечитывать параллельно с чтением надиктованной Селестой книги о ее службе у господина Марселя – и тогда поражаешься не только гению Пруста – социального аналитика, но и его гению жизнестроителя. Чем шире был его роман, охватывая как бы весь мир, всех мужчин, всех женщин, все здания и дороги мира, тем уже и закрытее становилась коробка, в которой он затворился от мира. И в конце концов он там задохнулся.

А вот Кафка – это вариант судьбы Тао Юаньмина, если бы тот не ушел со службы. Представим себе древнекитайского чиновника, который ненавидит свою контору, но не может покинуть ее по самым разным обстоятельствам. Днем он служит, а ночами сочиняет стихи вроде тех, что написал Тао Юаньмин, озаглавив «Впервые исполняя должность советника полководца-чжэньцзюня, написал при проезде через Цюйэ». Только Кафка не полководцу-чжэньцзюню давал советы, а страховал рабочих. То есть он как бы был в гуще жизни – что может быть более вовлеченным в тогдашний индустриальный мир, нежели такая служба? Тем не менее Кафка всегда ускользал. На его могиле можно было бы выбить эпитафию с могилы Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Только не выбьешь: во-первых, кладбище еврейское, во-вторых, здесь лежит вся его семья. Свою тао-юаньминскую деревню Кафка устроил в самом неподходящем для того месте – в еврейской центральноевропейской семье, в страховой конторе. Как и у Джойса с Беккетом, одной ее стеной была лингвистическая: Кафка писал на немецком, живя в окружении людей, говоривших на чешском, идише и – ближе к концу – пробовавших иврит. Да и немецкий у него был свой, не просто немецкий, и даже не пражский немецкий, над которым посмеивались немцы в Германии, а инфантильный немецкий начитанного обывателя, с интонацией, позаимствованной у тихого безумца Роберта Вальзера. Второй стеной деревни Кафки был, конечно же, его туберкулез. Он его и убил.

Фернандо Пессоа, проведя детство и юность на другом конце света, приехал в Лиссабон лет в шестнадцать и более его не покидал никогда. Кажется, ничего не зная о Кафке, он служил – хотя не так успешно, как соавтор системы страхования рабочих Богемии от несчастных случаев, и не страховал, а переводил деловые бумаги. Как Тао Юаньмин и Джеймс Джойс, Пессоа охотно осушал чашу, но, в отличие от первого, не считал необходимым упоминать об этом в своих стихах. Подобно Джойсу Пессоа придумал себя Улиссом, придумывавшим себе разные имена и разные персоны; если и были среди титанов европейского литературного модернизма истинные буддисты, то это Пессоа и Борхес. Оба считали, что никакого «я» не существует; Пессоа настолько в этом преуспел, что даже всеведущий Борхес, кажется, никогда о нем не слыхивал. Что касается последнего, то его отношения с миром были самыми, если угодно, радикальными: Борхес мир в упор не видел.