правление – сверху вниз; сердобольные имущие помогают неимущим, или бедным. Поэтому настоящий буржуа, такой как юный Ганс Касторп, подобную болезнь на себя не примеривает. Хотя его взгляд на нее также вертикальный, но в другом направлении, снизу вверх. Тупая фрау Штёр ему мешает, загораживает возвышенный социальный образ болезни. Касторп обеспокоен этим – как, впрочем, почти всем в первые свои дни в «Берггофе» – и делится беспокойством с человеком, в котором сразу признал педагога. Тем более он удивлен ответом Сеттембрини.
Поначалу – то ли из тактических, то ли из педагогических соображений, сказать сложно – итальянец соглашается с Касторпом: «Вы заявили, что когда сочетаются болезнь и глупость – это самая печальная вещь на свете. С этим я могу согласиться. И мне умный больной милее чахоточного болвана» (1, 125). Однако это обманный маневр, Сеттембрини применяет его, чтобы и без того не очень уверенный в себе юный немец не покинул поля дискуссии, заранее не капитулировал. Позже, когда итальянец изучит повадки юного друга, он уже не будет прибегать к такой хитрости. Но сейчас, усыпив бдительность Касторпа, Сеттембрини мгновенно, не дав собеседнику очухаться, переходит в безжалостную атаку: «Но мой протест начинается там, где вы утверждаете, будто сочетание болезни с глупостью является своего рода погрешностью против стиля, так сказать безвкусицей природы и дилеммой для человеческого чувства, как вы изволили выразиться. Если вы считаете болезнь чем-то аристократическим и, как вы сказали, почтенным, тем, что с глупостью не вяжется, – да, это тоже ваше выражение, – так нет же! Болезнь отнюдь не аристократична, отнюдь не почтенна, самый этот взгляд есть болезнь и ведет к ней» (1, 125). В этом высказывании Сеттембрини намечается сразу несколько подходов к болезни как теме, ведь именно болезнь – главная тема и романа, и пребывания его героев в «Берггофе». Первый подход, как ни странно, социальный и даже, в каком-то смысле, марксистский, хотя марксистом – пусть в карикатурном иезуитском изводе – станет непримиримый оппонент Сеттембрини, Нафта. Итальянец восстает против социального маркера болезни как феномена и как состояния. Болезнь не имеет отношения к социальному статусу, она всеобща, присуща роду человеческому. То есть Сеттембрини сначала выводит болезнь из области Культуры в область Природы, из искусственного – в естественное. Но тут же – демонстрируя изумительное мастерство ловкого софиста, искусство, в котором его смог превзойти разве что Нафта, – он возвращает болезнь в область социального. Сегодня не природа насылает на человека болезнь, отнюдь, социальная природа человека болезнь порождает: «самый этот взгляд есть болезнь и ведет к ней». Болезнь присуща человеку как существу биологическому, это бесспорно, потому болеют все, от сапожников до герцогов, однако она одновременно есть порождение природы человека как существа социального. Причем данная разновидность социального существа есть феномен Нового времени, буржуазного века, модерности. Расхожий взгляд человека модерности на болезнь (продемонстрированный Гансом Касторпом) как на что-то социально и культурно возвышенное – ретроспективный и ностальгический; на самом деле он принадлежит, по мнению Сеттембрини, предыдущей эпохе, христианско-феодальной. Именно тогда здоровье было подозрительным исключением, а «немощь гарантировала пропуск в царство небесное». Сейчас все поменялось; итальянец с наслаждением поет гимны прогрессу – техническому, культурному, любому иному, и делает вывод, что именно здоровье стало/становится нормой (в этом он отчасти согласен с Касторпом), а болезнь – уродливым исключением, причем телесная болезнь во многом порождается болезнью духа. Отсюда следует два вывода. Первый: болезнь – «унижение, да, и она очень мучительна, очень оскорбительна, она унижает идею человека» (1, 126). Оттого относиться к ней бережно, с сочувствием, «уважать ее как особую духовную ценность – нельзя, это заблуждение <…> – и оно служит началом всех умственных заблуждений» (1, 126). Второй вывод: главный порок болезни заключается в том, что болезнь сводит человека, даже нет, Человека с Большой Буквы, ведь Сеттембрини – гуманист, единственно к телу: «Человек, ведущий жизнь больного, – только тело, в этом и состоит античеловеческая, унизительная способность болезни» (1, 127).
Обратим внимание на несколько любопытных обстоятельств. Первое, самое простое и очевидное: перед нами человек, который сам болен и не живет в «Берггофе» вовсе не потому, что презирает институцию, врачей, пациентов. Сеттембрини беден, и он вынужден обитать на чердаке в деревне по соседству – но покинуть окрестности Волшебной горы с ее целебным воздухом не может. Критик болезни как социального явления сам является ее частью; Сеттембрини – инструмент авторефлексии болезни; в этом качестве он передает эстафету Касторпу, который под конец романа становится тончайшим знатоком болезни во всех ее физических и духовных проявлениях. Томас Манн ироничен; однако еще одно обстоятельство заставляет нас увидеть автора несколько в ином свете. Дело в том, что Сеттембрини проповедует идею здоровья как идею чистоты и незамутненности; болезнь – мутна, особенно этически мутна; здоровье – кристально чисто. Сочувствие к больному – вещь мутная, оно ведет к умственным заблуждениям. Человечество нуждается в ясном крепком здоровье, в нравственной гигиене, исключающей любое извращение. Здесь мы из классического гуманизма прямиком попадаем в классический фашизм[7]; на самом деле многие, очень многие сентенции Сеттембрини отлично вписались бы в обиход итальянских 1930-х, да и германских тоже. Этнические чистки, расовые преследования, очищение общества от «больных» и «извращенцев», а музеев и галерей от «дегенеративного искусства» – все это прямой вывод из сентенций благородного итальянского гуманиста. В этом смысле он ничем не отличается от своего визави Нафты, который без тени смущения цинично проповедует антигуманистические вещи, приводя Сеттембрини в священный ужас. Гуманизм и антигуманизм belle époque сойдутся в одно после Первой мировой. В данном пункте Томас Манн не ироничен, он серьезен и проницателен, учитывая, что роман закончен в 1924 году, когда многое, что случится в ближайшие двадцать – двадцать пять лет, еще не было столь очевидным.
Нам говорят, что болезнь сводит человека к его телу, однако в эпоху модерности болезнь, если верить тому же Сеттембрини, есть результат помрачения духа, следствие недуга души. Получается, что новая эпоха порождает технический и научный прогресс, который приводит к вытеснению болезни, к превращению ее из статистического правила в исключение, – и тот же прогресс порождает особенный цайтгайст, который заново порождает болезнь. Изгнанная из парадных дверей болезнь возвращается через черный ход. Вспомним, что главная характеристика декаданса как симптома тогдашнего цайтгайста как раз и заключается в абсолютизации разрыва, пропасти между духом и телом. Дух, воплощаемый в «чистое искусство», воспаряет высоко; плоть погружается все глубже и глубже в низины порока. В такой ситуации разорванности этическое высказывание невозможно – да, собственно, и не нужно. Эту невозможность Сеттембрини, сам того не желая, демонстрирует – его морализм, пусть в каком-то смысле и симпатичный, смешон, неубедителен, порой даже пошл. Уважение, которое, несмотря на сомнения, испытывает Касторп к Сеттембрини, – это уважение не к тому, что итальянец говорит, а к интенции его речей. Пусть нелепо, но этот человек пытается противостоять всеобщей болезни – причем в самом ее средоточии, в легочном санатории.
Итак, согласно Томасу Манну – и отчасти Сеттембрини, – болезнь есть смысл тогдашней эпохи, ее образ, пространство, в котором находится «цивилизованный мир». Прогресс лечит неизлечимые до того болезни (множественное число), он улучшает условия существования человеческих тел; однако стоит оглядеться по сторонам, становится очевидным, что прогресс порождает упадок, точнее – прогресс есть сегодняшняя форма упадка, и его важнейший синдром – декаданс. Декаданс возвращает болезнь в смысловую сердцевину человеческого существования. Оттого стоит ненадолго остановиться на отношениях между этими двумя понятиями: «упадок» и «декаданс».
Знаменитый труд Эдуарда Гиббона называется «The History of the Decline and Fall of the Roman Empire», что на русский переводили по-разному: и «История упадка и разрушения Римской империи», и «История упадка и крушения Римской империи», и даже «История упадка и падения Римской империи»; последнее звучит довольно комично, если обратить внимание на комбинацию стоящих рядом «упадка» и «падения». Как мы видим, слово «упадок» (decline) присутствует везде, кроме разве что превращения, которое претерпел все тот же старый дореволюционный перевод Василия Николаевича Неведомского в редакционных недрах «Издательского дома Терра». Их многотомник Гиббона называется «Закат и падение Римской империи», что придает грандиозному начинанию англичанина второй половины XVIII века странно шпенглерианский вид. Так или иначе, использованное Гиббоном английское слово decline происходит от латинского declinare, которое на русский можно перевести как «снижение», «понижение» и так далее. Отметим также любопытную вещь – в словаре «Мультитран» в качестве одного из возможных русских вариантов английского слова decline значится «туберкулез». Впрочем, «Мультитрану» полностью доверять нельзя. Так или иначе, когда речь идет об ухудшении здоровья, это слово используется часто.
Экскурс в этимологию нам понадобился для более точного понимания того, что же хотел сказать Эдуард Гиббон своим названием, какой именно упадок (decline) имеется в виду, на что нам может указывать эта метафора. Конечно, «Римская империя» понимается им как гигантское, величественное здание, именно оно приходит в упадок (добавим от себя – и в запустение), в результате чего «рушится»[8]. В «Автобиографии» Гиббон пишет: «15 октября 1764 года, сидя на развалинах Капитолия, я углубился в мечты о величии Древнего Рима, а в это же время у ног моих босоногие католические монахи пели вечерню на развалинах храма Юпитера: в эту-то минуту во мне блеснула в первый раз мысль написать историю упадка и разрушения Рима»