Идите и научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа, уча их соблюдать всё, что Я повелел вам; и се, Я с вами во все дни до скончания века. Аминь (Мф. 28:19–20)».
Хорошо? Правда, хорошо? А откуда вдруг улыбка? Хотя я и люблю проповедовать, да и как с собой совладать, когда и удержать себя не можешь — хочется о Боге говорить. Но сам слышу — звучит не то, не так, не об этом, слова не те. Недавно поймал себя на мысли, что больше не могу читать православные книжки, слушать лекции и проповеди, церковные передачи и комментарии — и без них не могу, и с ними невозможно. Отчего это вдруг? Ведь от избытка сердца глаголют уста (Лк. 6:45), и кроме повеления Божия есть еще и неудержимая потребность сердца поделиться радостью быть с Богом. Хочется о Боге сказать самое важное, самое сокровенное, искренне и прямодушно, а получаются «глаголы». Помню свой первый опыт проповеди. Впечатлительным подростком взялся рассказывать о Христе ребятам с соседней улицы, и вдруг реплика:
— Санек, слышь? Тут парнишка «глаголами» разговаривает!
Хотел по-человечески, от всего сердца, а получились «глаголы». А временами так бы и закричать во весь голос: «Как хорошо, что я в церкви!» Только — как же это прокричишь, когда такое даже и среди своих не всегда выдохнешь — не поймут, испугаются, заподозрят. И что самое странное, будут правы. Хорошо. А если мой друг возгласит — вот тут же, рядом, в восторге, в молитве — это же восклицание, теми же словами, что же я? Постараюсь удрать. Глаза отведу или улыбнусь виновато. С Богом так хорошо! В церкви так славно! Сердце ликует! Жить хочется! А скажешь об этом — вранье получается, звучит слащаво и ненатурально. Почему так? Разве мы врем? Нет. Ведь сущая правда — Господь любит меня, я люблю Бога, но все как-то слова не те.
Малыш подошел после службы:
— Батюшка, скажи моей маме, чтобы она меня не мучила. Она меня заставляет про Бога разговаривать.
Каково? Сама, что ли, не знает, как это тяжко? Не слышит вранья? А кто сказал, что — вранье? Наоборот — медоносные речи — если о Боге, то — «золотистого меда струя из бутылки текла, так тягуче и долго…». Мед, он и правда — и священный, и золотой, солнце на блюдце, только временами засахаривается, и приходится ломать этот сахар всякий раз, чтобы добраться до золота, до подлинных слов. Вот так же и «разговоры про Бога» — говоришь и оговариваешься, только скажешь — тут же сахар, «глаголы», фальшь.
Не хватает слов, хоть учи наизусть, но храни про себя, потому что — чужое, пусть и верное, и святое, а с моих губ — ложь, подделка, пустословие. Проще не говорить, а спокойно и уважительно поставить свечку. Так честнее, что ли. Крестным ходом пройтись. В купель забраться в мороз. Пойти на Афон, до Иерусалима добраться. Да, Боже мой, просто руку у батюшки поцеловать — с чувством, ухватившись горячо и крепко. Потому и не можем мы без обрядов и церемоний — там меньше вранья. Речь родилась из жеста, простого восхищенного указания на Бога и Его творение, и мы всякий раз возвращаемся к этой простой и правдивой философии жеста, к незатейливому повествованию обряда, к вопросительной интонации церемонии. Когда мед превращается в сахар, пора возвращаться к истокам, вернуть словам их изначальную свежесть, напомнив и себе, и словам — избыток взволнованного сердца требовал жеста, а жест порождал речь.
Есть в этом что-то детское, чистое и благородно-наивное. На литургии батюшка берет большой, как детское одеяло, покровец и «веет» им над Святыми Дарами. Народ в это время занят пением Символа веры, а священник над Чашей и Дискосом делает никому не нужные движения — машет покрывалом над Святым Предложением. Зачем? Говорят, так на Востоке отгоняли всякую летучую живность. Может, и правда, но мне почему-то совсем другое приходит на ум. После Символа веры начнется Евхаристический канон с призыванием Духа Святого, и через сошествие Духа Божия хлеб и вино станут Телом и Кровью. Как это происходит? Что делает благодать Духа с Дарами? Шкафы книг написаны, а непонятно. А мы просто молчим и качаем «детское одеяльце» над Дарами — Господи, сделай вот так\ Не знаю, что Ты там делаешь с этим хлебом и как это у Тебя выходит, — не объясняй, все равно не пойму, просто — сделай вот так. Как малыши — они еще не знают слов, потому сожмут ладошки в кулачок — хочет что-то взять, потянулся вперед, ножками затопал — бери на ручки или — папка, покатай на лошадке. У них простой и самый достоверный язык — язык жестов, который безошибочно читают любящие родители. Так и мы — богословы, ученые, иерархи — а не далеко от деток ушли — Господи, сделай вот так\ Мой однокурсник по семинарии впадал в немое умиление при виде иностранцев. Языками не владел, но глядел на туристов такими глазами — сердце бы свое вынул и отдал каждому. Американка с безумно большим фотоаппаратом испуганно озиралась на лаврской площади. Заблудилась или впечатлениями захлебнулась — поди их разбери. Паренек с добродушной рязанской улыбкой пришел на помощь:
— Мэм?
Услыхала родную речь и тональность, доверчиво метнулась к парню в кителе. А он так выразительно тычет в Успенский собор:
— Мэм! Во!
Мне иногда кажется, что это самое правдивое, что мы можем сказать о Церкви и о Боге: «Мэм! Во!»
Бог — Он такой настоящий, Он настолько подлинный, что все, что к Нему ни приближается, что на Него ни указует — тут же обличает свою искусственность, вторичность, относительность. Оттого и все наши речи о Боге отдают враньем, фальшью, маслом дешевым и приторным. И под словами правдивого Холдена Колфилда подпишусь разборчиво: «Честно говоря, я священников просто терпеть не могу. В школах, где я учился, все священники как только начнут проповедовать, у них голоса становятся масленые, противные. Ох, ненавижу! Не понимаю, какого черта они не могут разговаривать нормальными голосами. До того кривляются, слушать невозможно»[5].
Да не кривляемся мы! Или все же кривляемся? Просто так выходит. Это не нарочно. Для речи о Боге нет нормальных голосов, нет достоверных, навсегда определенных интонаций. Но хочется, как же хочется говорить о Боге, делиться радостью и благодарить за то, что приютил, пригрел, не возгнушался.
— Любишь Бога?
— Люблю, а сказать стыдно, совестно как-то, потому что когда про Него — будто все слова выцветают и — вру, да и все мы, христиане, врем, не из вредности или корысти, а по немощи и бессловесию нашему, прости, Господи.
Совсем как в фильме Феллини: рабочие случайно находят под землей древние римские фрески — чудесные, гениальные, — но вот тут же, под их взглядами, от прикосновения воздуха начинают эти картины терять краски, блекнут, испаряются, оставляя только память о восторге и красоте.
Что же нам теперь, умолкнуть от собственной честности? Отменить разговоры о Боге? А это возможно? Вы сможете заставить себя молчать о той радости, которой живете? Нет, конечно, нет. О другом следует сказать. И к себе, и к своей речи надо все-таки относиться со смирением, а значит, с юмором. Мы — простые люди, скромные и немощные, и порой такое выкинем — хоть в слове, хоть в поступке, — что и смешно, и грустно. «Глаголом жечь сердца людей». Бывает, что забудешься и напустишь на себя такой важный вид, что самому страшно, и «жгешь» глаголами, вернее, не жгешь, а отжигаешь. А вы посмейтесь, друзья мои, посмейтесь, это здорово помогает, ведь у нас очень много работы. Господь поручил нам свидетельствовать о Нем, напоминать людям простые и верные истины, о которых они и сами знают или догадываются. Конечно — «сердце делает красноречивым», — но ведь даже апостола Павла, горевшего любовью к Богу, не хотели слушать, смеялись над его словом: в личном присутствии слаб, и речь его незначительна (2 Кор. 10:10).
У покойного Маркеса в летописи «Сто лет одиночества» описана эпидемия забвения, которая внезапно охватила город — все вдруг стали все забывать, а чтобы совсем не потеряться, взялись записывать самые простые вещи: на корове, положим, писали: «это корова, она дает молоко». Были и другие надписи: «У дороги при выходе из городка поставили столб с указанием: „Макондо“, а на главной улице поставили другой, больших размеров, с уведомлением: „Бог существует“»[6].
Все мы, христиане, — юродивые, и с этим надо смириться. Мы призваны напоминать об очевидном, свидетельствовать о несомненном, а это всегда вызывает или смех, или недоверие, а порой и гнев. Но кто же этому миру, который захлебнулся забвением, напомнит о Боге, разбудит его, пусть и неуклюже, и неумело? Нет и быть не может в разговоре о Боге самой последней, самой верной и надежной формы, но и содержание этого разговора тоже обрекает нас на юродство, потому что речь о Боге, она всегда о последнем, простом и предельно очевидном. Разве люди не знают, что Бог есть, что Он есть любовь и что с ним быть — огромная радость? Знают, а потому, слушая нас, возмущаются, потому что говорить о таком — это почти то же, что, указывая на дерево или кошку, говорить: «это дерево», «это кошка», или: «врать — нехорошо», «нельзя обижать малышей». Кто же это выдержит? Но без этих разговоров мы почему-то очень скоро всё забываем. Действительно, в деле благовестил нас подводят и неверная речь, и лживая жизнь, и потухшее сердце. Но будь я даже старым гнилым столбом, на мне все-таки можно повесить табличку «Бог есть», и служить таким столбом, вещающим о старых, но вечных истинах, — это пусть скромное, но очень благородное служение.
А бороду я все равно отращу. И тогда уж посмотрим…
Домашний демон
Сербы — народ свой, православный, но есть им чем удивить. Для русского человека день Ангела — событие личное и частное, для серба — праздник семьи. У нас именины — память святого, имя которого носит отдельный человек, у сербов — воспоминание о небесном покровителе всей семьи, всего рода. И в этом обычае наши южные братья более правы. Прав