На самых дальних... — страница 16 из 73

го квартала. «Влияние акселерации», — говорит он при этом. У растений это называется гигантизмом, но я не спорю. Лопух-акселерат. А что, звучит. Я беру лопух в руки, прикрываюсь им, как зонтиком, и отступаю к огромной, в два обхвата, пихте. И только тут замечаю, что на могучем ее стволе на уровне человеческого роста красуется вырубленная топором отчетливая надпись: «С легким паром, товарищ!» Ничего не скажешь, не в бровь, а в глаз. Я оглядываюсь на своих спутников. Они молча улыбаются. Они явно наслаждаются эффектом: «Ну как сюрпризик?» Я тоже улыбаюсь и только молча развожу руками. А что тут скажешь? Здесь можно только снять шляпу перед веселым нравом и чувством юмора того шутника, который, взобравшись на эту горку, перевел дух, взял в руки топор и увековечил подобным образом свою искрометную мысль, хотя он и замахнулся при этом на государственное имущество.

…И «РАЗЛУКА»

Лошадь, подобно тонущему, делает несколько судорожных, отчаянных и бесполезных движений, пытаясь вырваться из сплошного белого плена, и, тонко, испуганно заржав, по грудь проваливается в снег. С ее спины сползает и неуклюже валится рядом человеческая фигура. Я вижу, как снег быстро наметает на ней сугроб. На секунду меня охватывает отчаяние: неужели все, неужели конец? Я ни разу не попадал в пургу, я только читал о ней у Джека Лондона и Роберта Скотта. Теперь я знаю, что это такое. Если нам удастся вырваться, это будет чудо. Но я не думаю сейчас об исходе. Я думаю о том, почему гибнут в пурге люди. Теперь мне, по крайней мере, ясно: они прекращают бороться. Их воля сдается раньше, чем покидают силы. Машонов, которого заметает сейчас на моих глазах снегом, пожалуй, посильнее каждого из нас, оказавшихся с ним в наряде. Хороший лыжник, двухпудовая гиря для него игрушка, да и комплекцией бог не обидел — недаром у нас на заставе первым номером на станковом пулемете. А тут, надо же, скис, сломался. И в такую минуту…

Я рывком приподнимаю его, поворачиваю к себе, смахиваю с лица снег. А ветер продолжает бесноваться, сечет кожу, слепит снегом, не дает дышать. Вокруг сплошная серая круговерть — в двух шагах ничего не разберешь, и непонятно, день сейчас или уже сумерки, хотя, по идее, должен быть день. Я еще раз смахиваю с Машонова снег и жду, когда он откроет глаза. Убедившись, что он смотрит на меня — взгляд у него потухший, ничего не выражающий, — я наклоняюсь к нему вплотную, лицо к лицу, и, стараясь перекричать ветер, громко говорю. Вряд ли он разбирает смысл моих слов, я хорошо понимаю это, но все равно продолжаю говорить, поскольку то, что я внушаю ему сейчас, важно и для меня самого, может быть, даже важнее во сто крат, чем для Машонова, потому что именно мне решать, как быть и что делать дальше: «…Возьмите себя в руки! Не теряйте к себе уважения… Впереди у вас еще вся жизнь. Вы никогда себе не простите этого… Понимаете, никогда!..» Нет, его лицо не выражает никаких эмоций. И мне становится ясно, что из того состояния, в котором он сейчас находится, его уже ничем не выведешь. Тогда я собираюсь с силами и поднимаю его на ноги. Мне помогают Ульямиша и Попов.

Пока они его держат, я привожу в чувство нашего Вулкана. Кавалеристы знают, как это делается: пару шенкелей под бока и перца в одно место. За неимением обхожусь без перца. Наш ленивец, оказывается, не так уж плох. С моей помощью он выбирается из своего снежного плена и сам, кажется, этому рад. Втроем мы поднимаем Машонова и с горем пополам сажаем его на лошадь. Чтоб не свалился, привязываем веревками. Это отнимает у нас уйму сил и времени. Отдышавшись, сооружаем что-то вроде связки, как у альпинистов. Теперь каждый из нас связан с каждым, а все мы вместе — с лошадью и Машоновым. Единое целое. Либо все, либо никто.

Пытаюсь еще раз сориентироваться. Пурговой ветер — всегда северный, застава должна находиться от нас в северо-восточном направлении, значит, надо двигаться так, чтобы ветер дул все время слева в лицо. Прежде чем тронуться в путь, я обнимаю Ульямишу и Попова за плечи, мы прижимаемся друг к другу так, что чувствуем дыхание каждого, и я говорю: «Мы дойдем». И эти два слова — нечто вроде нашей мужской клятвы. А дальше все как в тумане. Сколько шли, не знаю, время для нас словно остановилось. Шли, падали, помогали друг другу встать, тянули за собой упирающуюся, выбившуюся из сил лошадь, и не понятно, откуда сами брали силы. Снова шли, снова падали… В очередной раз провалившись глубоко в снег и с трудом поднимаясь, я напоролся на что-то острое, насквозь проткнувшее мою рукавицу. Начал разгребать снег и нащупал жестяную звездочку. Не веря своей удаче, стал лихорадочно грести дальше, пока не показался металлический наконечник и деревянный остов самого обелиска. И только после этого я понял: мы спасены…

Просыпаюсь. Темно. Тихо. Лоб мой в холодном поту, да и майка хоть выжимай. Где я? Что со мной? Мало-помалу прихожу в себя и начинаю понимать, что к чему. За окном тихонько подвывает затихающая метель. «Хрум-хрум» — хрустит валенками по снегу часовой. По потолку мечутся желтые сполохи — это топится печь. Нащупываю рукой прохладную ровную поверхность стены, оклеенную обоями с еще не улетучившимся запахом клейстера, и окончательно убеждаюсь, что я не в канцелярии, а в своих новых апартаментах — квартире, которую оборудовали для меня Николай Павлович и Женя.

Новоселье совпало с днем моего рождения. Догадываюсь, что не случайно. Мне хотели сделать приятное. Было это позавчера… А кажется, что прошла целая вечность. Наверно, потому, что в промежутке встало случившееся, как-то сразу поделившее мою жизнь на две половинки: «до» и «после». Если верно, что человек растет во сне, то взрослеет он, скорее всего, в подобных ситуациях… Почему-то принято считать, что в критические, безвыходные минуты вспоминается вдруг вся прожитая жизнь, сам часто встречал в книжках, как перед чьим-то мысленным взором проплывали какие-то видения. Скажу сразу, ничего подобного со мной не было. Да, я вспоминал. Но не эпизоды из своей жизни. И почему-то не самых близких и дорогих мне людей — маму, деда, сестренку. А отца, который ушел от нас, когда я еще учился в восьмом классе, и к которому, честно говоря, не успел ни привязаться, ни полюбить его. И еще в голове вертелись стихи, почему-то большей частью не очень серьезные, не подобающие, так сказать, моменту. Вот и все…

Нить моих не особенно связных размышлений прерывают чьи-то шаги на крыльце и скрипнувшая в «предбаннике» дверь. По мягким, вкрадчивым движениям я догадываюсь, кто это.

— Зрайченко, вы?

— Так точно, товарищ лейтенант, — почему-то шепотом отвечает Зрайченко и останавливается как вкопанный у двери. — Я вам тут полешек принес. Товарищ капитан приказали приглядывать и топить, значится, до утра.

Я мысленно благодарю Рогозного за заботу.

— Вы что, дежурите?

— Так точно, товарищ лейтенант, — снова шепотом отвечает Зрайченко.

— Говорите нормально. Я не сплю… Как там ребята, Машонов?

— Всё в ажуре. Спят без задних ног. Растерли их, значится, девяносто шестым с головы до ног, как младенцев.

Я ощущаю сухость во рту и вспоминаю, что Рогозный то же самое проделал и со мной. Видно, благодаря этому я и отключился на несколько часов, забывшись в тревожном сне.

Зрайченко колдует у печки, и я вижу подсвеченное пламенем его лицо: по-детски круглое, с коротким светлым чубчиком и продольной складкой озабоченности на высоком лбу.

— Странная получается штука, товарищ лейтенант, — чуть скосив голову к плечу, говорит он с оттенком многозначительности. — Вот вы вышли к могилам, и это вас спасло. А прошлой зимой спасло Мулева с Кривошапкой. Были еще случаи — помню, «старички» рассказывали. Да и тех двоих, что в пятьдесят третьем замерзли, тоже, говорят, нашли в том месте… — Зрайченко замолкает, шуруя кочергой в поддувале. — Вот я и думаю себе, — снова скосив голову набок и хитро, по-стариковски сощурив глаза, продолжает он после паузы, — что же это за место такое? Заговоренное? А?

Я не придаю значения такому повороту его мыслей — простое совпадение, не больше, — меня интересует другое.

— А вы знаете их фамилии, тех, кто там похоронен? — спрашиваю я.

— Нет. — Зрайченко качает головой. — Разве разберешь! Давно все постиралось. Летом товарищ капитан делали запрос в отряд — только молчат почему-то. Может, забыли, а может, никто уже и не помнит. Надо у нашего лесника спросить, Семена, тот должен знать. Он с самого освобождения здесь, на Курилах…

Разговор наш иссяк. Зрайченко поднимается с корточек.

— Ну, печку я вам заправил, товарищ лейтенант. Так что желаю спокойной ночи.

Я слышу, как затихают его шаги у крыльца казармы и как хлопает дверь. Ночь, может, и будет спокойной, а вот уснуть я уже не усну. Это я знаю точно…

Мне стукнуло двадцать… «Возраст не мальчика, но мужа», — сказал бы по этому поводу Дима Новиков. Честно говоря, занятый делами (помогал Мулеву оформлять новогодний номер стенгазеты), я начисто забыл об этом событии. Не забыл Рогозный. В 20.00 — звонок:

— Чем занят, комиссар? Зайди-ка к нам…

И вот я здесь, на другой половине офицерского дома. Смотрю и не верю своим глазам: на месте старшинского запасника для «дефицита» — вполне привлекательное современное бунгало. Полы выскоблены до блеска, рамы отливают свежей краской, на стенах приятные, салатового цвета обои. Кровать, тумбочка, платяной шкаф — все как надо. В простенке, перегораживающем кухню с комнатой, печка системы «Рогозный — Шарамок» — составленные на попа две металлические бочки из-под горючего. Рядом — аккуратная поленница дров. А посреди комнаты — шикарный стол, ломящийся от обилия консервированных яств, накрытый на четыре персоны, даже фужеры хрустальные. Венчает все это пышный пирог с крупной цифрой «20».

— Ну как? — спрашивает Рогозный.

Я только развожу руками:

— Фантастика! Когда это вы успели?

Рогозный и Женя заговорщицки улыбаются.

— Это уж наше дело, — говорит Женя.

— Наше дело, — солидно подтверждает Маринка.