Санька шел за матерью и покашливал. Нонна пыталась сказать, что она вовсе не хотела обидеть ее, но Татьяна Михайловна, не слушая, продолжала сердито выкрикивать. Уже совсем рядом был клуб, возле которого курили мужики и парни дурили с девками. Скандалить было неудобно.
— Подождите, Татьяна Михайловна…
— А ну тя к лешему! — Камышенко прибавила ходу и забежала в клуб.
Нонна только подивилась: «Сколько же злобы в ней».
В клуб съехались животноводы всех четырнадцати сел и деревень совхоза, много было всякого совхозного и районного начальства. Стоял вопрос «О зимовке скота и повышении его продуктивности». Татьяну Михайловну избрали в президиум, и она сидела рядом с каким-то лысым районным начальником, злая, встревоженная. Казалось, что она вот-вот вскочит, побежит куда-то или крикнет что-то на весь зал.
Люди в зале все время переговаривались, стояло сплошное «гу-гу-гу». Выступали же не ахти как охотно. Под конец, уже слегка охрипнув от беспрерывных «Кто еще желает?», «Просьба потише…», председательствующий — главный зоотехник совхоза — начал «силком» вытаскивать на трибуну:
— Беседин, вам слово. Расскажите, как у вас идут дела в Комаровке? Почему допустили такой падеж скота? Объясните нам, как вы дошли до жизни такой.
Он вызвал человека два-три и вдруг объявил:
— Теперь попросим выступить нашу гостью…
Председательствующий назвал Ноннину фамилию и сказал, зачем она приехала в Боровской совхоз.
— Не хотит она, — заорал кто-то над ухом Нонны, — физии ваши ей не шибко глянутся.
— А уж у самой-то… ночью шарахнуться с испугу можно, — захохотали парни у выходной двери. — Чичас мы ее на руках на трибуну заташшим.
Нонну рассердили выкрики, и она торопливо зашагала к трибуне, постукивая каблучками. Нонна всегда страшилась выступать, и сейчас начала говорить натужно, с трудом переводя дыхание. Ей казалось, что бабы в зале шепчутся о ней, парни похохатывают тоже над нею. Захотелось сказать что-то дерзкое. И она чуть было не сделала этого, но вовремя одумалась и начала с того, что в Боровском совхозе ей в общем-то понравилось. Совхоз, чувствуется, крепко стоит на ногах. И народ вроде бы хороший. Правда, народ, он везде хороший. Но есть и несознательные личности. К ним относятся и те вон, которые у двери. Которые без конца похохатывают и мешают проводить собрание. На работе у них тоже, наверное, одни только хиханьки да хахоньки. А совхоз что, совхоз очень мощный. Дома новые, красивые, и клуб тоже куда с добром. Техники всякой много в совхозе. Если говорить о механической дойке, то она организована прямо-таки здорово. Так это ловко все, культурненько, чистенько. И доярки со своей техникой, можно сказать, похожи на фабричных работниц.
Парни у двери стали что-то выкрикивать. Нонна, чувствуя, что голос ее вот-вот предательски задрожит, попыталась справиться с собою. Но, видимо, лучше было не думать об этом, потому что легкая, отвратительная дрожь в голосе стала появляться. Повернувшись к президиуму, Нонна уловила неприязненный, насмешливый взгляд Татьяны Михайловны и заговорила резко и громче.
— Жаль только, что опыт лучших доярок у вас распространяют слабо. Точнее сказать, совсем не распространяют. Каждая доярка сама по себе, как у кого выйдет. А маяки у вас есть! Вот хотя бы Татьяна Михайловна Камышенко. Вы все ее знаете. Это работящая женщина. Очень работящая. Ну, исключительно работящая. Я просто преклоняюсь перед нею. Почему бы не поучиться у нее отстающим дояркам. И организовать учебу так это… в широком масштабе. Я вот без похвальбы скажу — к отстающим, слава богу, не отношусь, но у Татьяны Михайловны научилась много чему. Очень многому научилась. Спасибо ей! Я имею в виду, конечно, учебу на ферме. А то ведь Татьяна Михайловна может поучить и тому, как обогащаться за счет своего личного хозяйства, и как торговлишкой заниматься и всякой… такой штуковиной.
В зале стало тихо, кто-то закивал, кто-то ухмыльнулся, старуха с заднего ряда сказала:
— Своим ить горбом наживат.
Ей ответили дружным хохотом.
— Здо́рово работает на ферме Татьяна Михайловна, — продолжала Нонна, — что говорить. Надои у ней такие, каких в совхозе и не видывали. Но опять же хочется спросить: почему-то только у одной у Камышенко племенные коровы? Почему только ей создают здесь лучшие условия. А?!
Зал гудел. Кто-то из мужчин выкрикнул:
— Верно!
Камышенко, уставившись в одну точку, нервно скоблила пальцем скатерть.
— Тихо! — сказал мужчина, сидящий за столом президиума, кажется, секретарь парткома совхоза. — Вопрос поднимается правильно. Продолжайте, продолжайте.
Но трибуна уже была пуста, Нонна шла на свое место, а люди в зале громко говорили, даже кричали, и, как казалось Нонне, в большинстве своем одобряли ее выступление.
Ночью она уехала домой. И пока качалась в поезде, потом в автобусе, пока говорила в школе с мужем и дожидалась в приемной своего директора Калачева, у нее было отвратительнейшее настроение, как будто бы она предала Татьяну Михайловну, хотя Нонна понимала, что вовсе это не так. Разве могла она промолчать?
УПРЯМЕЦ
Года два назад довелось мне побывать в деревне Верхние Бугры, расположенной в низовьях Иртыша. Я читал там лекцию. Быстроногая райкомовская лошаденка с трудом провезла меня по сорокакилометровой проселочной дороге, переметенной снегом, и я измерзнул донельзя. Правда, было градусов под двадцать, не больше, но ядреный ветерок так пробирал, что еще в начале пути мне нестерпимо захотелось забежать в первый попавшийся дом, завалиться на печку и не слезать с нее ни за какие коврижки.
В кабинете председателя колхоза была теплынь, я обогрелся и с какой-то непонятной радостью глядел в окошко на безлюдную улочку. Рядом со мной стоял, болтал без умолку и все вихлялся отчего-то немолодой колхозник Назаров Фома. Он был, видать, из тех людей, которые всегда веселы, здоровы и живут до ста лет, печали не ведая.
Из лесу, пересекая улицу, тащилась усталая лошаденка, в санях сидел, подогнув под себя ноги, парнишка лет тринадцати-четырнадцати в большом полушубке и, дергая вожжами, что-то покрикивал. В передке саней стоял фанерный ящик.
— Кто это? — спросил я у Фомы.
— Да Мишка, сынишка Дуняшки Дерябиной, нашей свинарки. В «Путь Ленина» катал, за запчастями председатель посылал.
Парнишка привязал лошадь к коновязи, погладил ее по боку и набросил ей на спину рваную дерюжку. Дерюжку неторопливо расправил, что-то вынул из кармана, видимо, хлебную корочку, и скормил лошаденке.
В кабинет он вбежал, с силой потирая озябшие руки.
— Где Иван Палыч?
Сердито глянул на меня — откуда, мол, такой явился. Был Мишка большеголов, широк в плечах, курнос и, как многие мальчишки из таежных сибирских деревень в общем-то немножко мрачноват с виду.
— Седни я за Иван Палыча буду, — деланно серьезно ответил веселый Фома. — А ко мне без стуков вбегать не положено. Ни-ни!..
— Хотел бы за Иван Палыча, да уж где тебе. — Мишка отвернулся к окну: что, дескать, связываться с тобой, с баламутом.
Но Фоме от нечего делать хотелось поточить лясы.
— А я, может, в начальство-то и сам не желаю. А пожелал бы, так давно до самого старшого добрался, и ты бы счас предо мной шапку ломал за милую душу.
Мне надоела болтовня Фомы, и я сказал:
— Парню надо чего-то…
— А пучай катит прямиком в мастерскую и там запчасти робятам сдаст. Вечерком Иван Палычу доложишь. А то бы доложил мне — и делу конец. Постой-ка. А где у тебя рогожа, голубок?
Парнишка недоуменно глядел в окошко.
— В сам-деле, где рогожа-то? Потерял, что ли? — Засунув руки в карманы брюк, Фома насмешливо скосился на парнишку.
Мишка проглотил слюну.
— Хи-хи! А ить, верно, потерял. — Фома повернулся ко мне. — Давеча Колюшка Карпунин, завфермой, рогожу ему дал ящик прикрыть. На тот случай, ежели снег здорово повалит. А он ишь… — Фома указал на Мишку пальцем. — Ну, брат, Колька тя с потрохами слопает за эту рогожу.
— Слопает, — Мишка презрительно хмыкнул. — Шибко она нужна Карпунину, твоя рогожа. Она в навозе валялась.
— Эх ты, Мишука! — не унимался Фома. — Рогожу и ту не мог уберечь. Так-то и запчасти порастеряешь. Навроде деда Назарыча стал, никудышный. Повстречал я его давеча на улице. Полез он за табаком, распахнул тулуп. Гляжу, а рубашонка на ем короткая совсем, от внучонка, кажись. Задралася рубашонка-то, и брюхо оголилось. Закуривает и крякает: «Морозина какой, не приведи, господи». «Прикройся, — говорю, — старый леший, и без того муторно». «Спаси тя бог, а то чую — холодина, думал, тулуп широк, оттого поддуват, теперя обогреюсь». Но ить тому чудиле восемьдесят.
Фома весело глядел на Мишку и, кажется, готов был схватить его и подбросить к потолку. Но тот насупил брови, сопел.
Я снова хотел вмешаться — сказать что-нибудь, но вдруг Мишка буркнул сердито: «Э-эй!» и побежал на улицу, хлопнув дверью.
— Стой, куда ты?! — закричал Фома. — Ух, и лихой парняга! Но тереть его надо, жидковат ишшо.
Вечером я прослушал «Последние известия» и, кое-что записав для лекции, докуривал папиросу — пора было отправляться в клуб. Фома куда-то уходил и, снова явившись, зубоскалил со старухой-уборщицей Марией Гавриловной, которая таскала дрова и шумно бросала их возле печек. Бросит и ругается:
— Э-э, как завьюжило, окаянная душа!
— Никудышная ты стала. Гавриловна, — резво вставил Фома, стараясь «завести» старуху. Но та охотно поддакнула.
— Дык и то, батюшка. Годы уж не те, отбегалася, видно. Пучай молодые побегают. Вон даве увидела Мишку. Дуняшки Дерябиной сынишку. В лес понесся. Застынешь, говорю, варнак. А он только башкой мотнул, как бычок. Никакой те мороз не удержит.
— Че ж ты не вернула его? — встрепенулся Фома.
— Чудно! Как бы это я вернула?
— За рогожей ведь это он.
— Какой ишшо рогожей?
— Да рогожу посеял.
— Чего-чего?
— Ну, зачевокала.
— Никогда не расскажет толком. Дитя неразумное, ей-богу.