На Сибирском тракте — страница 32 из 35

Герман Васильевич «читал нотацию», наверное, не меньше минут десяти. Потом ему кто-то позвонил, он стал смеяться в трубку, и Митя радостно подумал: «Уж теперь отпустит». Но, положив трубку, секретарь снова принялся «мотать душу» и закончил свою речь такими тремя фразами:

— Иди давай. Обмозгуй дома все. А беседу с Владимирцевой проведешь сегодня же.

Какое беспокойное время настало. Вчера Митю вместе с «козлом» забрали в милицию и довольно долго допрашивали. Допрашивали, как уголовника. Сегодня утром в конторке цеха Митя по нечаянности столкнул на пол графин с водой, и графин, конечно, разбился вдребезги. Бухгалтерша, наверное, с полчаса ругалась. В обеденный перерыв он по пути в столовую, так… шутки ради, дернул за платок Машку Юдину, а это оказалась не Машка вовсе, а какая-то другая, незнакомая, и она подняла шумиху из-за чепухи.

«Ну и чихал я на это дело, — размышлял Митя, снова шагая по коридору. — И чихал».

— Товарищ Барабанщиков! — услышал он сзади голос Германа Васильевича. — К телефону. Тебя, тебя, иди.

К телефону Митю никто никогда не вызывал. И он бы менее удивился, если бы ему сказали: «В цех живого крокодила привезли, поди-ка посмотри».

— Да, Барабанщиков слушает вас, — сказал Митя неторопливо, подражая начальнику цеха.

— Это вы? — услышал он голос, который отличил бы из тысячи других девичьих голосов.

— Я.

— Это с вами вчера?..

— А… это вы?

Секретарь парткома с трудом сдерживал улыбку, Митя заметил это и повернулся к нему спиной, он почему-то стыдился Германа Васильевича.

— Ой, едва нашла вас! — слышал Митя милый голос. — А меня сегодня опять допрашивали, все насчет стиляги того. Начальство вызывало. Костюм-то, говорят, не отстирать теперь. Краска, она такая… Вы ему все позамазали, знаете, полосы стали как у зебры. Ой!..

Она смеялась.

— Так ему и надо, — храбрился Митя. — Ничего нам не будет. А я вчера на свиданье шел.

— Да? — спросила она равнодушно, и у Мити сразу стало пакостно на душе.

— К старушке семидесятилетней.

— То-то вы шибко торопились, — она засмеялась очень звонко и коротко.

Язык у Мити, всегда такой легкий, болтливый, на этот раз отказывал. К великому удивлению своему, Митя почувствовал, что, пожалуй, может вот-вот заплакать. Заплакать от радости. Это было удивительное, незнакомое чувство.

По улице он шел бодро, выставив грудь и слегка покачиваясь — любо-мило смотреть. Да и то сказать, ведь хорошо получилось с Агнессой-то… Митя был довольнешенек, что он такой упрямый и в конце концов добивается своего.

ИЗ РАССКАЗОВ О ПРОШЛОМ

1. Наша бабка

Мой отец владел двухоконным домом, в котором была только одна комната, квадратная, с полатями и громадной, как водилось в старину, русской печью.

В центре избы стояла еще и маленькая железная печка, которую мы называли железянкой. Я ничего не помню так хорошо, как железянку, и многие воспоминания детства у меня связаны с нею.

… Поздняя осень двадцать седьмого года. Свечерело. Мать и отец еще на заводе. Они работают во вторую смену. Дома наша бабка, я и мой братишка Санька. Бабке за девяносто, спина у нее согнута коромыслом, она еле-еле ходит, плоховато слышит, но еще неплохо видит.

На улице тоскливо поскрипывают ставни. Ветреными осенними вечерами они все время скрипят. Устрашающе гудит железянка. На железянке лежат один к одному ломтики картошки. Они подрумянились, и от них вкусно пахнет.

— Кажись, мороз будет завтра, — говорит бабка. — Ишь железянка-то как быстро накалятся. А ветер-то как завыват, как завыват.

— Будто леший в трубу забрался, — добавляю я дли сравнения.

Бабка поспешно крестится.

— Прикуси язык-то, еретик этакий.

Слова сердитые, а говорит беззлобно, как бы по необходимости.

— Спать, поди, хотите, робятушки?

— Темно, баб, — хнычу я. — Лампу бы зажечь. А чё это там шевелится?

Санька тоже боязливо вглядывается в передний угол под иконами. Саньке четырнадцать лет. Он уже работает на листопрокатном заводе учеником. Я видел его в цехе. Там он похож на взрослого. Санька даже покуривает немного, а дома змейки запускает, из лука стреляет. Братишка, так же как и я, страшно боится чертей, домовых и леших.

— Кошка ета, — успокаивает бабка и крестит угол избы. — Исусе Христе, спаси нас и помилуй. Темно? Чё ты это! Светлым-светло. Железянка топится, и на́ тебе — темно. Не лучина ведь нонче, керосин — беречь надо. Вот ране, когда я в девках ходила, лучину жгли. При лучине-то и пряли и вязали — всё делали.

Бабка тоже вяжет варежки, неторопливо и беспрерывно двигая спицами. Она может вязать даже в темноте, и работа совсем не мешает ей говорить.

— Везде лучина была, — продолжает бабка. Она, видимо, разговорилась, а когда разговорится, ее не остановишь. — Только в бариновом доме свечки горели. Уж так баско было, так баско. Я с подружками бегала смотреть. Из окошек свет-то тянулся до самого пруда. Нам, девкам, казалось тогда, будто в пруду чё-то черное ворочатся, от света убегат. У меня подружка была, Машка Жаворонкова, так у той одни слова: «Шайтан это». Как заладит, бывало, про шайтана, у нас волосы дыбом. Креститься начнем. Ведь слыхали про него, поди?..

— Про кого? — спрашивает встревоженно Санька и зябко пожимает плечами.

— Да про шайтана-то? Нет? Ну так послушайте, не помешат. Давненько это было, еще до того, как завод появился. Лет триста назад, а может, и все полтыщи. Те годы никто не мерял. На месте пруда теперешнего болотина стояла да тальник. Ни пройти, ни проехать. А посередке всей этой страсти речка Шайтанка бежала. Та сама, котора теперь из пруда вытекат. Прозвание Шайтанка дали ей неспроста. Ишшо башкирские охотники заприметили, что возле речки чё-то не то, неладно чё-то. Болото будто и не велико с виду, а к речке не подступишша — засасыват. А ежли кому посчастливит и на зверину тропку выберется, то эта тропка водит и водит человека около Шайтанки, а до самой речки не допускат. Хоть день, хоть два ходи, все без толку.

Ночами на Шайтанке вой и свист слышал и крики разные, не то звериные, не то птичьи. Аж до гор доносилось. Жуть, сказывают, людей брала, тех, кто поближе-то. Оттого башкиры эту речку Шайтанкой и прозвали. Шайтан — это дьявол, значит.

Бабка торопливо крестится и подвигает табуретку поближе к печке.

— Страсть как боялись этого места, а все ж лезли сюда — зверья больно уж много здесь было, дичи всякой. В руки охотнику лезла дичь-то, озолотиться можно. А ведь ради богатства другой человек и на погибель идет.

А потом из Расеи понаехали сюда люди Демидова. Сам-то Демидов, говорят, кузнецом робил да был Петром царем замечен. Недалече от Шайтанки Демидов завод вздумал строить. Отчаянный был человек, все ему нипочем. Поперек речки они плотину сгромоздили, широкую да высокую. Помаленечку да помаленечку вода-то и затопила все окаянное место, которое страх на людей наводило. Все лето бурлила вода в пруду: крутит и крутит, крутит и крутит. Никак не успокоится. Будто кипяток. И шибко долго страшные-престрашные дела творились в поселке, так что у людей волосы дыбом становились. То ни с того ни с сего ночью вода в пруду светиться начнет, будто на дне-то лампа огромадная зажжена. А то, понимашь, вой неизвестно откуль доносится. Протяжнай, жалобнай такой, аж за сердце скребет. Много всяких страстей люди рассказывали. Был, говорят, мастер в прокатке по прозвишшу Оглобля. Ране-то всех тока по прозвишшу звали. Ну так вот… Шел Оглобля етот однажды от свата свово домой вечерком. Подвыпивши, но так… немножко. И што ж ты думаешь, не может на свою улицу выбраться и все крутит и крутит возле пруда. Тогда говорит от про себя: «Никак шайтан водит меня, пропади ты пропадом. Господи, помилуй меня». Как только сказал он это, утерял сознание Оглобля. А когда пришел в себя, глазам не верит. Сидит он на сосне, далеко от завода, за Чусовой. Кругом тьма кромешная. И метель вовсю воет. Еле-еле добрался тогда Оглобля до дому, пальцы рук и ног пообморозил.

А то, сказывают, с одним мужиком такая оказия приключилась. Ехал он зимой на лошади по пруду. Дело к ночи было. Ветер, как счас вот, сатанился. Едет он, значит, и говорит про себя: «Закуражило как, позастыло все, даром что гиблое место было». Сказал он это, глядит — впереди полынья. Волны по ей так и ходют, так и ходют, и пар подыматся. Ладно, што лошадь шагом шла, и спасся мужик. «Экая оказия, — думат, — посередке пруда полынья, откуль ей тут появиться?» Повернул он вправо, а там тоже полынья, повернул влево — тоже и сзади тоже. Похолодел мужик. Видит — сатанинское дело. Никакого выходу нет. Перекрестился этак трижды, и вдруг все исчезло. Снова лед кругом и никаких тебе полыньев. Поехал мужик дальше.

— Баб, а вот Петьку Носова как-то на Чусовой закрутило, — говорит Санька. — Закричал он тогда, робята едва выволокли.

Но бабка не любит говорить о нынешних временах. Она вся в прошлом.

— Долго так-ту было, как сказываю. А опосли совсем другой поворот получился, чего не ждали и не гадали вовсе. Тут я вам о людях порасскажу и о Лиляеве наперед. Люди-то, они другой раз сродни нечистому иль вроде того. Так и с Лиляевым. Он на заводе управлявшим от Демидова был. А от которого Демидова — от старшого ли, от младшего ли, от внука какого ихнего иль ишшо от кого — об этом не скажу. Чего не знаю, того не знаю.

Так вот, тот Лиляев, лешак его возьми, зверь зверем был. Сам черту брат. Били при нем людишек всячески за чё надо и не надо. Такие выдумляли казни, что не приведи господи. За руки и ноги подвешивали, железяку раскаленну к коже прикладывали. Бывало, што и голого в холодную запирали. Ну и кнутами… Ежли ж супротив кто шел — убивали.

И на заводе-то, с машинами-то, то одна беда нагрянет, то друга. Помню, старики рассказывали, как Кузьма Квашня сгорел.

— Чё, чё? — встрепенулся Санька.

— Да так вот… Сгорел. Из мартена в ту пору металл огненной вылили в ковш. А Кузьма наверху возле печи стоял. Или голову у его закружило, или чё другое, бог его знает, только упал он сверху-то прямо в ковш тот. И уж конечно