Правду сказал старый Гаджи-Кули-Абаз. Трудно было найти другого такого красавца, как Саабадулла. Высокого роста, плечистый, с тонкой талией, он обладал той природной грацией, особенной величавостью, какая встречается только у детей востока. Все его движения были плавны, женственны, и вместе с тем в них чувствовались огромная сила и ловкость. Черная, коротко подстриженная бородка красиво оттеняла его бледно-матовые щеки, высокий лоб, ярко-красные губы и огромные, то темные, то сверкающие как уголья глаза придавали его лицу в связи с лежащим на нем оттенком несокрушимой энергии и необузданности какую-то особенную, своеобразную красоту. Отъехав несколько шагов от дома, Саабадулла вдруг обернулся и кинул пристальный взгляд на свою саклю. По лицу его словно тучка пробежала, но это было одно мгновение, не больше. Он выпрямился на седле, и опять его лицо сделалось бесстрастным и величаво-спокойным.
В небольшой комнате, пол которой был застлан коврами, а стены завешаны персидскими джеджимами, в углу у окна сидела Зина и что-то сшивала из двух цветных тряпочек. Одета она была нарядно. Ее костюм составляли шелковая рубаха с разрезом посередине, обнажавшим высокую бело-мраморную и упругую грудь, шелковые зеленые шаровары, маленькие сафьяновые туфельки и шелковый темно-коричневый архалук. На голову, поверх круглой шапочки, была накинута кисейная чадра с затканными на ней шелковыми цветами и листиками.
Свет, пробивавшийся сквозь натянутый в окне пузырь, заменявший стекло, мягкими тонами ложился на ее лицо, в котором за эти полтора года произошла большая перемена.
Лицо ее похудело, удлинилось и приняло трогательно-грустное выражение, через что оно сделалось еще нежнее, еще прекраснее. Если бы какому-нибудь художнику понадобилось изобразить тоскующего ангела, — он бы не мог найти лица, более подходящего.
Подле Зины, в чем-то наподобие люльки, завернутый в шелковое одеяло, спал младенец месяцев трехчетырех.
Время от времени молодая женщина поднимала голову от работы и устремляла пристальный долгий взгляд на маленькое сморщенное личико ребенка, и в эти минуты лицо ее светилось глубокой, безграничной любовью, но в то же время по нему пробегало выражение глубокой скорби и затаенной тревоги.
В чувстве Зины, которое она питала к своему ребенку, лежала целая драма. Она любила его всеми силами души, но в то же время вид его вызывал в ней ощущение стыда и горечи, постоянно напоминающее перенесенное ею унижение позора грубого насилия.
Когда Зина почувствовала себя матерью, ей казалось, что из ее положения единственный исход — смерть, и она в отчаянии начала со слезами молить Бога отнять у нее жизнь, сделавшуюся для нее жестокой казнью.
Она без трепета не могла подумать о том, что ожидало ее будущего ребенка, который, будучи ей родным по крови, частью ее самой, в то же время по отцу являлся не только чужим, но врагом по народности и по вере. При одной этой мысли Зина металась в припадках безвыходного отчаяния и так сильно плакала, как будто хотела изойти слезами.
Наконец наступил страшный день. Несмотря на грубость приемов старухи, явившейся ей на помощь, все обошлось благополучно. Ребенок родился здоровым и крепким.
Когда Зина услыхала его беспомощный крик, сердце затрепетало в ней какой-то особенной, сразу захватившей все ее существо любовью. В эту минуту она забыла обо всем и только видела одного его, своего ребенка, за которого готова была умереть.
В первый раз за все время своего пребывания в ауле в ее душе шевельнулось нечто похожее на чувство прощения к своему врагу, ненавистному Саабадулле, один вид которого, несмотря на всю его красоту, возбуждал в ней чувство гадливости и омерзения. Его ласки были для нее оскорбительней ударов плети, наносимых палачом, и чем они были страстнее и порывистей, тем глубже чувствовалось оскорбление, ощущаемое ею в подобные минуты.
Когда она жила с родителями, она в каком-то путешествии прочла про больших африканских обезьян, будто они иногда похищают девушек-негритянок и обращают их в своих жен. Тогда Зина не обратила на эту курьезную выдумку досужего враля-путешественника никакого внимания, но в плену ей как-то вспомнилась прочитанная ею басня, и она невольно сравнила себя с этими несчастными негритянками, попавшими в лапы орангутангов.
Страшные, тяжелые минуты пережила она. Память о них не изгладится во всю жизнь и постоянно будет преследовать ее.
Все помнит она, все до последней мелочи, точно это случилось только вчера.
Помнит она, как после нескольких часов быстрой езды похитители ее остановились. Чьи-то руки грубо стащили ее с седла на землю и сняли башлык, накинутый ей на голову в момент похищения… Она увидела перед собой несколько зверских лиц, в косматых папахах, с выражением холодной жестокости и злобного презрения, с которыми истинные мусульмане глядят на неверных собак-гяуров.
Испуг Зины был так велик, что она долгое время не могла дать себе отчета во всем происходившем перед ней. Лица ее похитителей сливались в ее глазах в одно, и это лицо как-то особенно резко впилось в ее память. Оно принадлежало старику с красными воспаленными веками, большим шрамом на щеке и желтыми корешками зубов. Редкая бороденка клочьями торчала на его скуластых щеках и придавала ему сходство с старой рысью. Одет он был богаче других и казался начальником.
Пока Зина лежала на траве, старик несколько раз подходил к ней и вперял в нее свой мутный старческий взгляд. От этого взгляда всякий раз Зине становилось почему-то особенно тяжело и стыдно, она закрывала лицо руками и отворачивалась.
Во время скачки легкое платье ее все изорвалось и висело на ней клочьями, местами обнажая плечи, грудь и даже спину. Она старалась как-нибудь собрать висевшие лохмотья, но тщетно. Татары, видя это, злобно подсмеивались, один из них, подойдя, нарочно рванул на ней и без того едва державшийся лиф. Теперь она была совершенно обнажена до пояса, и только ее чудные волосы, каскадом спадавшие на плечи, служили ей прикрытием от наглых взглядов разбойников.
Занимался день. В воздухе было свежо, но от стыда и отчаяния Зина не чувствовала холода, напротив, она вся горела, как в огне. Щеки ее пылали, и по ним неудержимо текли слезы.
— Ну, чем плакаешь? — заговорил вдруг старик ломаным языком, опускаясь подле Зины на корточки и начиная гладить ее, как хозяин гладит собаку.
Почувствовав прикосновение к своему телу сухих и жестких, как щетка, дрожащих ладоней старика, Зина трепетала, как в лихорадке; нестерпимый ужас охватил ее, она рванулась всем телом, хотела вскочить, бежать, но руки и ноги ее были крепко стянуты.
Между тем отвратительный старик, видимо, любуясь ее бессилием, с насмешливой улыбкой продолжал проводить своей рукой по ее телу.
— Чем бьешься, как дикая лошадь? — говорил он с хриплым смехом. — Не бойся, не бойся. Все равно от меня не уйдешь. Моя будешь.
Остальные татары, видя эту сцену, громко смеялись и кричали что-то старику, на что тот отвечал, очевидно, отшучиваясь.
Зина задыхалась и была близка к потере сознания, но в эту минуту к ним подошел высокий чеченец, богато одетый, и заговорил со стариком.
В своем волнении Зина не разглядела его лица, она заметила только, что подошедший был молод и казался, особенно по сравнению с своим собеседником, настоящим гигантом.
Сначала оба беседовали между собой довольно мирно, но постепенно голоса их сделались громче. Особенно горячился старик. Он размахивал руками, топтался на месте, подпрыгивал как петух и хлопал ладонями.
Зине было ясно, что между обоими идет горячий спор из-за нее, но в чем было дело, она, не зная языка, не могла понять.
Несколько человек из группы чеченцев, сидевших в стороне, подошли к спорившим и стали около старика, который время от времени обращался к ним с несколькими словами, как бы ожидая от них поддержки или совета, но те, казалось, были не на его стороне. Это можно было заключить из того, как старик несколько раз чуть не с пеной у рта бросался на них с сжатыми кулаками и что-то кричал им в лицо, должно быть, ругательства. Наконец, как бы выбившись из сил, он неожиданно плюнул, топнул ногой, сразу сел на землю и замолчал.
Споривший с ним гигант крикнул стоявшим невдалеке от него и не принимавшим никакого участия в споре джигитам; те побежали и через минуту подвели к сидевшему на земле старику красивого темно-гнедого коня, оседланного прекрасным седлом, сплошь отделанным в серебро. Старик едва взглянул на лошадь и жестом приказал отвести и поставить ее сзади себя. Следом за верховой лошадью ему подвели другую, обыкновенную вьючную клячу, нагруженную целым ворохом всевозможного имущества: тут были и подушки, и самовар, и узлы, из которых торчали мех и концы какой-то одежды. Все это, очевидно, было награблено в набеге на какой-нибудь русский поселок.
Когда навьюченная лошадь также была отведена в сторону, старик встал и, обращаясь к столпившимся за ним джигитам, резким голосом отдал какое-то приказание. Джигиты засуетились, бросились к пасшимся неподалеку лошадям, подтянули подпруги, поправили седла и, вскочив на своих коней, сбились в одну кучу. Старик сел на только что полученного темно-гнедого скакуна и, подъехав к молодому чеченцу, дружелюбно протянул ему руку, которую тот пожал с видимой неохотой.
Через минуту старик и его маленький отряд, состоявший из десяти человек, гуськом потянулись по узкой тропинке, змеею извивающейся на вершину соседней горы.
У ручья в долине остался молодой чеченец и люди его отряда. Их было больше, чем у старика, и вооружены и одеты они были лучше. Оставшись один, молодой чеченец подошел к Зине и, вынув из ножен кинжал, с удивительной ловкостью рассек узлы, стягивавшие ее ноги и руки. Затем он подошел к сложенным в стороне вьюкам, порылся там, вытащил какую-то хламиду и бросил ее Зине.
Это был мужской халат. Как он попал в число награбленной добычи, трудно было себе представить, но Зина обрадовалась ему несказанно. Она торопливо накинула его на себя, продела в рукава руки и туго обвязала вокруг талии. В этом костюме, с развязанными руками и ногами, она почувствовала себя гораздо бодрей. Что-то похожее на чувство благодарности к великодушному горцу шевельнулось в ней, и, поймав на себе его взгляд, она нашла силы улыбнуться ему.