Коммунисты — пройдут!..
Ты, конечно, пошла за Вождём.
Тебе нравилось всё:
высший смысл…
высший центр…
дисциплина…
Пусть хоть кошки скребут,
подчиняйся,
зубами скрипя.
Есть прямая дорога.
Любые сомненья —
рутина…
Дочкой правящей партии
я вспоминаю тебя.
Помнишь, Танька,
была ты в деревне
в голодное лето?
Раскулаченных помнишь,
кто не был вовек кулаком?
Ты в газету свою написать
не решилась про это,
Чтоб подхвачено не было это
коварным врагом.
Создаются колхозы,
и их возвеличивать нужно.
Новый мир всё вернёт
расцветающим жителям сёл.
А ошибки — простят…
Эти фразы сгодились для службы
Людям старого мира —
он быстро сменять тебя шёл.
Старый мир подступал,
изменяя немного личину.
Как к нему подошло
всё, что с болью создали умы:
Высший смысл.
Высший центр.
И предательский культ
дисциплины,
И названья идей…
Танька, помнишь снега Колымы?
Танька,
Танечка,
Таня!
Такое печальное дело!
Как же ты допустила,
что вышла такая беда?
Ты же их не любила,
ведь ты же другого хотела.
Почему ж ты молчишь?
Почему ж ты молчала тогда?
Как же так оказалось:
над всеми делами твоими
Неизвестно в какой
трижды проклятый
месяц и год
Путь, открытый врагам, —
эта хитрая фраза: «во имя» —
Мол, позволено всё,
что, по мысли, к добру приведёт.
Зло во имя добра!
Кто придумал нелепость такую!
Даже в страшные дни,
даже в самой кровавой борьбе
Если зло поощрять,
то оно на земле торжествует —
Не во имя чего-то,
а просто само по себе.
Все мы смертные люди.
Что жизни —
все наши насилья?
Наши жертвы
за счёт ослеплённых
ума и души!
Ты лгала — для добра,
но традицию лжи подхватили.
Те, кто больше тебя
был способен к осмысленной лжи.
Все мы смертные люди.
И мы проявляемся страстью.
В нас, как сила земная,
течёт неуёмная кровь.
Ты любовь отрицала
для более полного счастья.
А была ль в твоей жизни
хотя бы однажды любовь?
Никогда.
Ты всегда презирала пустые романы.
Вышла замуж.
(Уступка —
что сделаешь: сила земли.)
За хорошего парня…
И жили без всяких туманов.
Вместе книги читали,
а после и дети пошли.
Над детьми ты дрожала…
А впрочем — звучит как легенда —
Раз потом тебе нравился очень,
без всяких причин,
Вопреки очевидности, —
худенький,
интеллигентный
Из бухаринских мальчиков
красный профессор один.
Ты за правые взгляды
ругала его непрестанно.
Улыбаясь, он слушал
бессвязных речей твоих жар.
А потом отвечал:
«Упрощаете вещи, Татьяна!»
И глядел на тебя.
Ещё больше тебя обожал.
Ты ругала его.
Но звучали слова как признанья.
И с годами бы вышел, наверно,
из этого толк.
Он в политизолятор попал.
От тебя показаний
Самых точных и ясных
партийный потребовал долг.
Дело партии свято.
Тут личные чувства не к месту.
Это сущность.
А чувства, как мелочь,
сомни и убей.
Ты про всё рассказала
задумчиво,
скорбно и честно.
Глядя в хмурые лица
ведущих дознанье людей.
Что же — люди как люди.
Зачем же, сквозь эти
«во имя»
Проникая
в сомнений неясных
разбуженный вал,
Он глядел на тебя,
добрый, честный,
глазами родными
И, казалось,
серьёзный и грустный
вопрос задавал.
Ты ответить ему не могла,
хоть и очень хотела.
Фразы стали пусты,
и ты стала немой, хоть убей.
Неужели же мелочь —
интимное личное дело —
Означало так много
в возвышенной жизни твоей?
Скоро дни забурлили в таинственном приступе
гнева.
И пошли коммунисты на плаху,
на ложь и позор.
Без различья оттенков:
центральных, и правых,
и левых —
Всех их ждало одно впереди:
клевета и топор.
Ты искала причин.
Ты металась в тяжёлых догадках.
Но ругала друзей,
повторяла, что скажет печать…
«Было б красное знамя…
Нельзя обобщать недостатки.
Перед сонмом врагов
мы не вправе от боли
кричать…»
Но сама ты попала…
Обиды и мрачные думы.
Всё прощала.
Простила.
Хоть было прощенье невмочь.
Но когда ты узнала,
что красный профессор твой умер,
Ты в бараке на нарах
проплакала целую ночь.
Боль, как зверь, подступала,
свирепо за горло хватала.
Чем он был в твоей жизни?
Чем стал в твоём бреде ночном?
Жизнь прошла пред тобой.
В ней чего-то везде не хватало.
Что-то выжжено было
сухим и бесплодным огнём.
Ведь любовь — это жизнь.
Надо жить, ничего не нарушив.
Чтобы мысли и чувства
сливались в душе и крови.
Ведь людская любовь
неделима на тело и душу.
Может, все коммунизмы —
одна только жажда любви.
Так чего же ты хочешь?
Но мир был жесток и запутан.
Лишь твоё комсомольство
светило сквозь мутную тьму
Прежним смыслом своим,
прочной памятью…
Вот потому-то,
Сбросив лагерный ватник,
ты снова рванулась к нему.
Ты сама заявляешь,
что в жизни не всё ещё гладко.
И что Сталин — подлец:
но нельзя ж это прямо в печать.
Было б красное знамя…
Нельзя обобщать недостатки.
Перед сонмом врагов
мы не вправе от боли кричать.
Я с тобой не согласен.
Я спорю.
И я тебя донял.
Ты кричишь: «Ренегат!» —
но я доводы сыплю опять.
Но внезапно я спор обрываю.
Я сдался.
Я понял —
Что борьбе отдала ты
и то, что нельзя ей отдать.
Всё: возможность любви,
мысль и чувство,
надежду и совесть, —
Всю себя без остатка…
А можно ли жить
без себя?
…И на этом кончается
длинная грустная повесть.
Я её написал,
ненавидя,
страдая,
любя.
Я её написал,
озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому
отдал немалую дань.
Я её написал,
непрерывной терзаемый болью, —
Мне пришлось от себя отрывать
омертвевшую ткань.
По ком звонит колокол
Эрнесту Хемингуэю
Когда устаю, — начинаю жалеть я
О том, что рождён и живу в лихолетье,
Что годы растрачены на постиженье
Того, что должно быть понятно с рожденья.
А если б со мной не случилось такое,
Я смог бы, наверно, постигнуть другое, —
Что более вечно и более ценно,
Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.
Ну, если б хоть разумом Бог бы обидел,
Хоть впрямь ничего б я не слышал, не видел,
Тогда б… Что ж, обидно, да спросу-то нету…
Но в том-то и дело, что было не это.
Что разума было не так уж и мало,
Что слуха хватало и зренья хватало,
Но просто не верило слуху, и зренью,
И собственным мыслям моё поколенье.
Не слух и не зрение — с самого детства
Нам вера как знанье досталась в наследство,
Высокая вера в иные начала…
О, как неохотно она умирала!
Мы знали: до нас так мечтали другие.
Но всё нам казалось, что мы — не такие,
Что мы не подвластны ни року, ни быту,
Что тайные карты нам веком открыты.
Когда-нибудь вспомнят без всякой печали
О людях, которые меры не знали.
Как жили они и как их удивляло,
Когда эта мера себя проявляла.
И вы меня нынче поймёте едва ли,
Но я б рассмеялся, когда б мне сказали,
Что нечто помимо есть важное в мире,
Что жизнь — это глубже, страшнее и шире.
Уходит со сцены моё поколенье
С тоскою — расплатой за те озаренья.
Нам многое ясное не было видно,
Но мне почему-то за это не стыдно.
Мы видели мало, но значит немало,
Каким нам туманом глаза застилало,
С чего начиналось, чем бредило детство,
Какие мы сны получили в наследство.
Летели тачанки, и кони храпели,
И гордые песни казнимые пели,
Хоть было обидно стоять, умирая,
У самого входа, в преддверии рая.
Ещё бы немного напора такого —
И снято проклятие с рода людского.
Последняя буря, последняя свалка —
И в ней ни врага и ни друга не жалко.
Да! В этом, пожалуй что, мудрости нету,
Но что же нам делать? Нам верилось в это!
Мы были потом. Но мы к тем приобщались,
Нам нравилось жить, о себе не печалясь.
И так, о себе не печалясь, мы жили.
Нам некогда было — мы к цели спешили.
Построили много и всё претерпели
И всё ж ни на шаг не приблизились к цели.
А нас всё учили. Всё били и били!
А мы всё глупили, хоть умными были.
И всё понимали. И не понимали.
И логику чувства собой подминали…
Мы были разбиты. В Москве и в Мадриде.
Но я благодарен печальной планиде
За то, что мы так, а не иначе жили,
На чём-то сгорели, зачем-то дружили.
На жизнь надвигается юность иная,
Особых надежд ни на что не питая.
Она по наследству не веру, не силу —
Усталое знанье от нас получила.
От наших пиров ей досталось похмелье.
Она не прельстится немыслимой целью,
И ей ничего теперь больше не надо —
Ни нашего рая, ни нашего ада.
Разомкнутый круг замыкается снова