Из писем Коржавина автору этой статьи оттуда:
«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать захочешь. Ей-богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налётом черносотенства, но не во всём) стихи — как будто во времена Пушкина; никакого движения вперёд. Но это так, это уже изяществом было…
Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе — пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа — вывести её из строя. Но всё-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался — а всё-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода — кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. (Пророк! — Ст. Р.) Впрочем, и мы б не дремали. “Первые поры” перетерпели бы…» (1977).
«Вполне уважаю и считаю правильным твоё убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и — добавил бы от себя — культурных») границах России. Я никогда и не думал иначе — просто нервы не выдержали…Я очень соскучился по эстетической точности — хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привёл встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы — не болтовня, а творческая работа. (Здесь это всё подменено разговорами о «форме», «современности», «мастерстве» и прочей дошкольности)…» (1979).
Опять: «…я не смог, сорвался…..нервы не выдержали…» Опять виноватит себя? (И вот в этом смысле как раз решительно противостоя Солженицыну с его несомневающимся авторитаризмом, с его мессианством.)
Именно так — не выходя из состояния трагической вины. Безвинной, оттого неизживаемой. О чём мы уже говорили довольно и о чём невозможно не говорить в контексте русской поэзии, которая, ещё раз произнесу это слово, совестливо сознавала свою неэлитарную предназначенность для многих; желательно бы для всех. (А это не может обойтись без ощущения вечной задолженности, недостижимости желаемого, стало быть, и вины.) Сознавала — вплоть до того, что подчас хотелось даже уподобиться всем.
Вспомним напоследок — и уж в последний раз: «…Высшая верность поэта — верность себе самому». Что ж, сперва это; может честолюбиво — и ведь справедливо же! — обрадовать. Показаться тем, что делает тебя особенным. Но потом оборачивается (или не оборачивается) пониманием, что это только условие исполнения твоего долга, значит, прежде всего ответственность.
Тот простой факт, что поэт рождается отличным от остальных, иными из русских поэтов, смею считать — лучшими и уж точно самыми русскими (кровно принадлежащими отечественной традиции), подчас воспринимается как нечто… Стыдное? Сказано слишком радикально, но чувство неловкости действительно наблюдается. «Всю жизнь я быть хотел, как все…» — чуть не завидует этим «всем» Пастернак, и не зря его путь будет направлен к тому, чтоб, если вспомнить слова о. Александра Меня, обрести «Тайну, пребывающую выше всякого имени». Прежде всего, конечно, своего личного «я». «Я ими всеми побеждён, и только в том моя победа» (естественно, вновь Пастернак) — этот порыв самоотвержения не только его, пастернаковский, но, думаю, и выстраданно-российский.
«Самоотверженность, — гениально напишет Владимир Даль, имея в виду, конечно, не узко-нынешнее значение, — исключает самотность, вытесненную человеколюбием и исполненьем своего долга». «От вины да от долгу не отрекайся», — посоветует он же, вспомнив пословицу.
Но русским поэтам, исповедующим ту виноватость, о которой я говорю, даже совет не нужен. И обойдёмся без ревнивого сопоставления масштабов; при различии биографий, характеров и степеней дарования дело у них общее.
«У всех поэтов ведь судьба одна», — каким-то образом догадался девятнадцатилетний киевлянин Наум Мандель, ещё не знающий, что ради того, чтобы иметь возможность печататься в стране интернационалистов, придётся стать Наумом Коржавиным. У всех не у всех, но наш век и судьба русской поэзии действительно скорее объединяют поэтов, чем разъединяют — при всей их всеочевидной «самотности».
Конечно, лишь тех, кто или преодолевает гадость, или выносит её на горбу.
ПРЕДПУТЬЕ
До войны
* * *
Ещё в мальчишеские годы,
Когда окошки бьют, крича,
Мы шли в крестовые походы
На Лебедева-Кумача.
И, к цели спрятанной руля,
Вдруг открывали, мальчуганы,
Что школьные учителя —
Литературные профаны.
И, поблуждав в круженье тем,
Прослушав разных мнений много,
Переставали верить всем…
И выходили
на дорогу.
* * *
Боль начинает наплывать
Опять — тебе назло.
А ты быстрее за слова,
Но больше нету слов.
И ты поймёшь: спастись нельзя,
И боль зальёт глаза.
Ведь ты давно уж всё сказал,
Что надо б тут сказать.
* * *
До вечера, не в унисон толпе,
Шарахающейся от таких,
Ходил и мечтал об одной тебе
И вслух сочинял стихи.
А город стиснул мечты домами.
А небо покрыло их серою коркой.
Но ты… Ты мелькала, вплетаясь в орнамент
Деревьев, Днепра и Владимирской горки.
Жуча
Вот прыгает резвая умница,
Смеётся задорно и громко.
Но вдруг замолчит, задумается,
Веселье в комочек скомкав.
Ты смелая, честная, жгучая.
Всегда ты горишь в движении.
Останься навеки Жучею,
Не будь никогда Евгенией.
Детство кончилось
Так в памяти будет: и Днепр, и Труханов,
И малиноватый весенний закат…
Как бегали вместе, махали руками,
Как сердце моё обходила тоска.
Зачем? Мы ведь вместе. Втроём. За игрою.
Но вот вечереет. Пора уходить.
И стало вдруг ясно: нас было не трое,
А вас было двое. И я был один.
Война
Поездка в Ашу
Ночь. Но луна не укрылась за тучами.
Поезд несётся, безжалостно скор…
Я на ступеньках под звуки гремучие
Быстро лечу меж отвесами гор.
Что мне с того, что купе не со стенками, —
Много удобств погубила война,
Мест не найти — обойдёмся ступеньками.
Будет что вспомнить во все времена.
Ветер! Струями бодрящего холода
Вялость мою прогоняешь ты прочь.
Что ж! Печатлейся, голодная молодость, —
Ветер и горы, ступенька и ночь!
* * *
Это было в Уральских горах
Иль, вернее, во впадине гор,
Где река на восьми языках
С тёмной ночью ведёт разговор.
Он звучал мне отчётливо так,
Говорливый, шумливый, немой…
Когда я проходил там в лаптях,
В пять утра возвращаясь домой.
Это юность моя, как река…
Озарённые шишки вокруг.
Или в мыслях от пули врага
Погибающий где-нибудь друг.
Как из впадины рвалась душа.
Даль была так доступно жива
За Миньяром вставала Аша,
За Ашою Уфа и Москва,
За Москвою опасность в глаза,
Там ведь рядом история шла…
А вокруг только горы в лесах,
Где в тени земляника росла.
Да! Леса. Но в рабочих ушах
Вместо шелеста скрежет стальной.
Я свободою только дышал
В пять утра, возвращаясь домой.
На уральской станции
Над станцией бушует снег,
Слепляющийся тёплый снег.
Он бьёт в глаза и как на грех
Стремится вызвать женский смех,
Хороший серебристый смех,
Такой же тёплый, как и снег.
Над станцией бушует снег,
А в ожидальном зале — смех,
Мужской, удушливый, сухой,
С едва подавленной тоской,
В который отзвук тот прошёл,
Что всё равно нехорошо.
Да! Всё нехорошо — и пусть
Задержит поезд Златоуст,
И плохо прячется пускай
За анекдотами тоска.
Над станцией бушует снег
И хочет вызвать женский смех.
* * *
О нет! Меня таким не знала ты,
Он вывернут войной, духовный профиль.
И верь не верь, предел моей мечты —
Печёный хлеб да жареный картофель.
Мне снятся сны. В них часто он шипит
На сковородке. И блестит от сала.
Да хлеба горы! Да домашний быт,
Да всё, над чем смеялись мы, бывало.
Но как бы я об этом ни мечтал,
Но в тишине с картофелем и салом
Я б верно скоро дико заскучал!
И ты тогда б меня опять узнала.
На военной пересылке
Два солдата и матрос.
Завтра бросят на мороз,
А тоска, как нож, остра,
А в коленях медсестра
Распласталась поперёк
Сразу трёх.
Так куда приятней жить.
Так красивше.
Не невинной погибать,
А пожившей.
А ещё — на нижних нарах
Взятых из дому ребят
Баснями пугает старый
Трижды раненный солдат.
И согнувшись, как калеки,
На полу сидят узбеки,
Продают кишмиш по чести,
Вшей таскают в полутьме
И на все команды вместе
Отвечают: «Я бельме».
А на улице пока
Заморозь ещё легка.
Ходят девочки в кино,
Шутят мальчики смешно.
А снежинки, а снежинки
До чего как хороши…
Здесь не будет ни грустинки,
Только выйди и дыши.
Только выход нам закрыт:
Будка у ворот стоит.
* * *
От судьбы никуда не уйти,
Ты доставлен по списку как прочий.
И теперь ты укладчик пути,
Матерящийся чернорабочий.
А вокруг только посвист зимы,
Только поле, где воет волчица,
Что бы в жизни ни значили мы,
А для треста мы все единицы.
Видно, вовсе ты был не герой,
А душа у тебя небольшая,
Раз ты злишься, что время тобой,
Что костяшкой на счётах, играет.