На снегу розовый свет... — страница 5 из 30

непригодны

для любви.

* * *

Люблю глаза твои, мой друг…

Ф. Тютчев

Люблю твои, подруга, гланды,

Когда, ангиной не больна,

Меня, без всякой мысли задней,

Ты поджидаешь у окна.

Ценя природный ум и душу,

Опять приличья соблюду:

И храм девичий не разрушу,

И со спины не подойду…

* * *

Положи мне на сердце холодные руки свои,

Как бы ни были горькими ингредиенты печали.

* * *

Если бы статуя знала,

Что она чья–то жена,

Она бы и на пьедестале

Не была бы обнажена.

* * *

Я позабыл, какая ты на вкус,

Как пахнешь ты

И родилась когда…

* * *

Мы с Вами поделим

Имущество наше на части:

Вот это — я Вам,

А, вот это — Вы мне говорили.

А здесь, в уголке,

Это наше рассыпалось счастье.

Его мы, «на счастье»,

Когда–то удачно разбили.

Ведёрко и веник

На весь этот праздничный мусор

Его мы поделим,

Чтоб не было больше обид.

…………………….

…………………….

И Ваше послушное сердце

Ему угодит.

* * *

Зачем друг друга мухи любят,

На миг согревшись у окна?

Ведь лета впереди не будет…

* * *

Рожденья формула простая —

Тут нет особенных затей.

Увы, потом нас ожидает

Разнообразие смертей…

* * *

Не угадать, когда в последний раз

Прервётся нить пунктирной дружбы нашей.

Меня Вы так

И не назвали Сашей.

А, в перспективе, в возрасте сравнявшись,

Запомните ли Вы, хоть пару, фраз

Того, кто был когда–то старше Вас?..

* * *

Все мои коты

Соберутся когда–то вокруг меня.

В разное время

Они уходили

И не возвращались.

Одного из них я нашёл в степи

Со связанными лапами

И с удавкой на шее.

Когда–нибудь и он

Свернётся у моих ног

Пушистым клубочком,

Мурлыча.

* * *

Куда бы ни забросила Судьба —

Кругом есть Небо —

Точка опоры.

* * *

Хорошо

Уходить вовремя

Пока никому ещё не успел надоесть

И хозяевам не нужно

Трудиться

Над своими лицами

Чтобы выразить сожаление

По поводу

Твоего

Ухода.

ПОЧТИ ВСЁ ТО ЖЕ САМОЕ

ВЕЛИКИЙ РУССКИЙ ПОЭТ АМАНТАЙ УТЕГЕНОВ

Звоню Амантаю: — Я тут стишок написал…

— Давай.

— Во всём подъезде нету кошки краше.

Скажи, какой тебя не трахнет кот?..

Всё, дальше не помню, забыл. Сочинил всего четыре строчки и те забыл. Амантай молча дышит в трубку, ждёт. Думает, что вспомню. А у меня всё вообще в голове перепуталось. Чего там только нет. Вот, вспомнил! Надо же! Молодец! Мне бы в разведчики! Читаю дальше:

— …И по спине тебя погладит каждый,

Но в дом к себе никто не заберёт…

Амантай хихикает, потом спохватывается: чего это он так расслабился. Ведь он — Мэтр, знаменитый на всю Актюбинскую область поэт, а я — так, любитель. Врун, болтун и хохотун. И Амантай начинает брюзжать соответственно своему сану. «Трахнуть» — это грубо, так в литературе нельзя. — Что? — спрашиваю — нужно «совершить половой акт»? А у кошек они бывают? Половые акты? Они, наверное, «спариваются»? Амантай не знает, но слово «трахнул» оскорбляет его эстетические воззрения. Хотя сам пишет: «Дай, войду в тебя, родная!..». Ну да, «войду» — это не «трахну». Это совсем другое. Тем более — «родная», — это сразу всё объясняет. И извиняет.

Амантай помнит все свои стихи. Пока не остановишь, может читать поэму Заболоцкого «Рубрук в Монголии». Современники вспоминают: если выпадает кому ехать в командировку, и в машине попутчиком оказывается Амантай — дорога пролетит незаметно. Для хорошенькой женщины — в особенности. У него множество стихотворений, которыми чувствительную девушку можно довести до неконтролируемого либидо. Ну, например:

Из–за таких, как ты,

стреляются

Из–за таких, как ты

бросаются

С обрыва в омут головой.

Из–за таких, как ты,

спиваются

Из–за таких, как ты

сбиваются

С пути заветного порой.

Из–за таких, как ты,

теряются.

Из–за таких, как ты,

смиряются

С гнетущею своей судьбой.

Из–за таких, как ты,

терзаются

Из–за таких, как ты,

сражаются

И принимают смертный бой.

Из–за таких, лишь

кисти светлые

творят создания

бессмертные…

Как ты красива,

Боже мой!

Ещё? — Пожалуйста!

Я распят на заре… Из толпы слышу брань…

Говорить нету сил… Я молю лишь глазами…

О, блудница моя, ты коснись моих ран

Чуть распущенными по плечам волосами…

Какая бы женщина не мечтала бы совместить в одном своём флаконе эти два удовольствия — быть блудницей, да ещё и, к тому же — так безумно кем–то любимой.

Амантай уже давно читает свои стихи не только в узком кругу друзей и случайным попутчикам, но и в школах, студенческих аудиториях, перед рабочими и колхозниками. В прошлом году ввязался в какую–то предвыборную кампанию. Ездил по области с доверенным лицом и, в поддержку кандидата, читал свои стихи. Даром. Только услышал, что можно будет выступать на публике и стихи читать, тут же согласился. После 3‑х — 5-ти выступлений в день, к вечеру, охрипший, валился в постель в каком–нибудь гостиничном номере и сам себя спрашивал: почему не поставил условия, почему денег не попросил?

Потому что представил, как ему широкие народные массы будут восторженно аплодировать — и про всё забыл.

А выступления его всегда проходят на «ура». Потому что стихи очень искренние, личные. Ни при одном режиме Амантай ничего не писал в угоду власти. Нет у него стихов о передовиках производства, мудрой партии. Потому и не получалось никак выпустить книжку. Стихи есть, публика восторженно слушает, а книжку выпустить — то бумаги нет, то не включили в план.

Сейчас уже несколько сборников стихов Амантая Утегенов увидели свет. Местные миллионеры, любители поэзии, поскребли по сусекам, и чувствительные актобенские барышни понесли с базара заветные томики, на ходу прижимая их к подрагивающим от волнения грудям.

Вообще прозу в книжных магазинчиках всегда раскупают охотнее. Перебирая на прилавке литературные томики, потенциальные читатели, едва завидев на страницах слова, уложенные в столбцы, автоматически отодвигают их в сторону. Речь не идёт о совершенно отдельной касте читателей — о любителях поэзии. Просто читатель книжку со стихами отодвинет и будет искать чего–нибудь, написанного по–нормальному, прозой.

Другое дело — всякие там литературные вечера. Любители прозы, собравшись в таком зале, отдадут предпочтение поэту, соловьём заливающемся у микрофона, нежели психу, который взялся читать перед народом главы своего нового романа. Даже небольшой рассказ вызовет в толпе скуку, даже раздражение.

Когда–то я рискнул поприсутствовать на нескольких заседаниях литературного объединения «Луч», Московского университета. Объединяли как будто всех, но собирались только поэты, читались только стихи. Я тоже что–то промямлил стихами. Строчек восемь. Думал больше о том, как бы не остановиться посередине, не забыть, что там дальше. О прозе даже не заикнулся.

Оказавшись как–то в Екатеринбурге, я первым делом рысью — в их alma mater. Вычислил, выследил, где, в какой аудитории собираются продвинутые потомки Бажова и Мамина — Сибиряка. Сижу, слушаю — опять стихи. Дождался очереди, прочитал два–три стихотворения — хлопают. Вроде как одобряют. Осмелел. Прочитал рассказ. Опять обрадовались. Тут бы мне и остановиться, но я удила закусил, попёр дальше. На втором абзаце заскучали. Я нагло и громко дочитал до конца, хотя публика уже вовсю разговаривала, занималась своими делами, кто — просто лояльно зевал.

Амантай таких проколов не знает. Приехал из Актобе в Оренбург на торжественное мероприятие в составе делегации. Россия и Казахстан в очередной раз хотели удостовериться в нерушимости дружбы двух великих народов, или, хотя бы, о ней напомнить. Проходя по улицам, в одном из скверов Амантай заметил эстраду и скопление людей. Шёл какой–то концерт под открытым небом. Амантай послушал, потом протиснулся к микрофону. Часа два он читал свои стихи, и восторгам публики не было границ, его не хотели отпускать. Молоденькие девушки, беззвучно шевеля губами, повторяли за Амантаем любовные рифмы, старушки утирали глаза своими старушечьими платочками:

Всё, что не с тобою — это ложь.

Одолела лютая тоска.

Если ты сегодня не придёшь

Я сойду с ума наверняка.

Всё затаскано, как афоризм,

Даже слово пошлое «любовь».

Всё, что не с тобою — онанизм,

Извращенье всё, что не с тобой…

Или:

С любимой женщиной грешно

Делить нужду и прозу быта.

С любимой женщиной смешно

Голодным быть, иль слишком сытым.

С любимой женщиной нельзя

По телефону обниматься.

С любимой женщиной нельзя

Любовью даже заниматься…

Или:

Лишь Адам был независтлив. Лишь Адам безгрешным

был…

Но и то, пока под древом Еву вдруг не полюбил.

Любовная лирика Амантая хороша тем, и тем ценна, что может иметь сугубо прикладное значение. Запомните с десяток стихов Амантая — и смело идите на свидание. Девушка ваша. Она вам простит всё — хромоту, немытые волосы, пустой кошелёк — всё, кроме импотенции. Просто в контексте всего, ей прочитанного, она не будет к этому готова. На второе свидание она найдёт в себе силы смириться и с этим недостатком.

Стихи для каждодневного употребления, стихи на жизненно важный случай, событие — это вообще целинные, если не залежные пласты, это Америка, которую только–только начали открывать. В советские времена на такую поэзию возник голод. Стихами были завалены прилавки магазинов, а читать было нечего. Как в магазине уценённых товаров: полно барахла, применения которому уже невозможно найти.

Перестройка устранила препятствия для написания чего угодно. Тут кстати и появился Владимир Вишневский и наладил торговлю и распространение своих однострочных шедевров оптом и в розницу.

Сейчас уже нет трещины, щели, куда бы предприимчивые стихоплеты ни втиснули хотя бы пару своих зарифмованных словечек. Горы поздравительных открыток тёще, зятю, любимому преподавателю сопромата, который не берёт взяток — все со стихами. Где–то прорвало целый Везувий стихов на потребу дня, вулкан, который, пожалуй, может остановить только следующая революция.

Так вот. Насчёт этого каждодневного употребления. В 70‑х я, раскрыв рот, слушал, наезжавшего из Москвы, мастера спорта Колю Адамова, который, подкачивая перед зеркалом каждый свой мускул, готовился выйти на улицы непуганого города Актюбинска и охмурить очередную провинциальную красотку. Напрягая поочерёдно бицепс, грудную, дельтовидную мышцу, Коля декламировал себя:

Ты замужем, тебе нельзя,

Верна семейному обету…

Не перейти нам через это,

И потому мы — лишь друзья.

Я предрассудки эти чту,

Лишь прикоснусь к тебе украдкой,

Когда в карман твой шоколадку

Кладу у всех я на виду.

Я напишу тебе стихи

И, передав тебе записку,

Увижу непомерно близко

Глаза безгрешные твои.

Листок вложу я в твой карман

И задержусь в нём на мгновенье,

Чтобы продлилось ощущенье,

Что между нами есть роман…

Во–первых, ясно, что не на дуру себя настраивал спортсмен–поэт Коля Адамов. Во вторых — главное в таких делах — конечный результат. И, если бы можно было без особых трудов подобрать к случаю стишок соответствующего оттенка, то чего корячиться — раскрыл томик с классиком, авторитетом, выучил — и — вперёд. Можно даже для веса фамилию классика присовокупить: — А, знаешь, мол, что по этому поводу писал Инка Гарсиласо де ла Вега? У первокурсницы филфака в этот момент должны естественным образом ослабеть колени.

Но у классиков необходимых к случаю стихов — раз–два — и обчёлся. Конечно, какую–нибудь девушку можно зацепить, взятыми наугад:

Я писал, что в лампочке — ужас пола.

Что любовь, как акт, лишена глагола.

Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,

Вещь обретает не ноль, но Хронос.

Ну, такая девушка, если и найдётся, то одна на миллион. И нет никаких гарантий, что она, сняв очки и прищурившись, не посмотрит на вас, как на идиота, когда после таких стихов вы обратитесь к ней со своим примитивным половым влечением, о чём собственно, и говорится дальше в тех же стихах Бродского:

Моя песня была лишена мотива

но зато её хором не спеть. Не диво,

что в награду мне за такие речи

своих ног никто не кладёт на плечи.

И для того, чтобы уже бисер не пропадал, чтобы в меру умные девушки благодарно клали вам ноги на плечи, лучше сочинять стихи самому, индивидуально, под каждый конкретный случай. Всё равно — если ваше сердце наполнено любовью, и вы владеете элементарной техникой стихосложения, то родившиеся стихи будут обречены на удачу, и их можно будет использовать потом неоднократно, что, к примеру, с успехом проделывал сам Бальмонт, а не только Коля Адамов.

Вернёмся, однако, к Амантаю Утегенову и его стихам. Прикладное значение в большинстве случаев — да. И даже не в большинстве, а, скорее — во всех. Прикладное — чтобы привлечь к себе внимание, как к личности. Ведь для человека пишущего главное — чтобы его читали, слушали. Понимали. И Амантай так писать научился. И не только о любви:

Забор

Забор

В упор

Меня разглядывал.

Как будто щупал

И разгадывал.

Сучки таращил

Недоверчиво,

Готовый так

Держать до вечера,

А может,

Даже до утра.

Лениво пчёлы

К вишне липли,

И веял лёгкий запах роз.

А за забором

Лаял хрипло,

Сказать точнее,

Лаял сипло.

Короче,

Злобно и надрывно,

Наверное, огромный пёс.

Стоял я долго

У забора,

В ворота на глухом

Запоре

Стучал.

Кричал.

Мне не открыли.

А за забором

Люди были.

Но мне ответил

только пёс…

Стихи для каждодневного употребления. На жизненно важный случай. Или — как ещё говорить принято — актуальные стихи. Но актуальные — это не на отвлечённую чью–то злобу дня, не о том, о чём сегодня трубят все газеты, а о том, о чём писали Толстой, Чехов, Бах, Шекспир… На темы вечные. Пройдёт десять, двадцать лет — наши дети, читая «Забор», «Я распят на заре», будут считать их актуальными для себя. Будут думать, что это их имел в виду поэт. А он писал о себе.

А мне казалось, что это мои переживания были так тонко угаданы Амантаем.

Я вот о чём задумывался, читая, слушая стихи Амантая Утегенова. Ну да, не Бродский. Не Пастернак. Не Вознесенский и совсем не Мандельштам. Он простой, понятный. Не нужно какой–то особенной литературной подготовки, чтобы испытать радость от сочетания амантаевских строчек. Достаточно быть Мужчиной или Женщиной. Достаточно хоть раз испытать чувство любви. Достаточно иметь чувство юмора, понимать иронию. В общем — иметь определённый набор данных от природы качеств.

Я даже так подумал: это поэт для среднеобразованного слушателя, каким, в общей своей массе, является большинство из нас, граждан бывшего советского государства, увы, каким бы институтом ни пытались мы этот срам, эту свою среднюю образованность, прикрыть.

Я отнюдь не хочу сказать, что стихи Амантая примитивны. Они широкодоступны. Как доступны и любимы всеми стихи Высоцкого, простые и понятные, но в каждом из них нет–нет, да и обнаруживается какая–то новая грань. Что говорит не о стихах, а скорее, о нас: значит, в нас что–то изменилось. Значит, это мы в своём развитии чуть продвинулись, приподнялись, что позволило нам увидеть новую линию горизонта, хотя её опять от нас и отодвинуло.

Спустя десять лет, я перечитываю «Белый лист» Амантая Утегенова. Я знаю — в повседневном общении Амантай не такой умный, как можно себе представить, погрузившись в потоки его поэзии. Он обыкновенный. Да, он окончил университет в Алма — Ате. У него богатый опыт журналиста и переводчика. Переводчика даже можно написать с большой буквы. В Казахстане, пожалуй, не найти литератора, который бы мог лучше Амантая выполнить перевод с языка казахского на русский. Тем более, никто этого не сделает лучше за пределами республики. Тогда можно сформулировать так: Амантай Утегенов — лучший в мире переводчик с казахского языка на русский. Ну — один из лучших — чтобы не было другим обидно. Но, при всём этом, круг интересов Амантая может показаться довольно заурядным. В доме два–три десятка книг. Он не интересуется ни музыкой, ни живописью. И, в то же время, у него могут появиться стихи, которые говорят о противоположном:

Я скрипка, милая,

Я скрипка.

Смычок у горла,

Будто нож.

Звучу я пьяно,

Глухо, хрипло,

Когда я ощущаю

Ложь.

Я скрипка, милая,

Я скрипка.

Таю в себе

Надежды вальс.

Сорвусь на стоны,

Вздохи, всхлипы,

Когда почувствую я

Фальшь.

Я скрипка, милая,

Я скрипка.

Рыдать бы мне

В твоих руках.

Глушу в себе я боль и крики,

С собой играю

В дурака.

Я скрипка, милая,

Я скрипка.

Не прогоняй.

Не уходи.

Прикосновеньем

И улыбкой

Мои ты струны

Награди.

И песней изольюсь я

Нежной…

А, если хочешь

Уходить,

То напоследок

Мне небрежно

Ножом по горлу

Проведи.

Я скрипка, милая,

Я скрипка.

Коплю в себе я

Песнь мечты…

Я скрипка, милая…

Я скрипка?

А, может, скрипка —

Это ты?

Увы, растрачены

Улыбки,

И души наши

В синяках…

Наверное, мы оба

Скрипки…

Не знаю только,

В чьих руках…

Ну, вот… Хотел привести в пример пару строчек и не удержался, переписал всё стихотворение. Жалко было резать, рвать.

В очередной раз приезжаю в Актюбинск. «Актобе» — городу вернули его первоначальное название. Звоню Амантаю: — У меня стишок…

— Давай!..

— Зачем жалеть мне, право, Вашу жопу?

Детей нам вместе с Вами не крестить…

Конечно… Иначе и быть не могло. Я опять забыл, как там дальше. Амантай смеётся в трубку. Как я понял, ему уже этих двух строчек хватило. А мне — нет. Мне нужно договорить. Вот… вспомнил:

— Я всё хотел бы Вам разворотить,

А после — поцелуями заштопать…

— Ты где? — спрашивает Амантай.

— У Димы, на Бульваре. (Я остановился у старшего сына).

— Сейчас подъеду.

Через двадцать минут у дома тормозит немецкая машина. Из неё выходит Амантай. Владелец иномарки, блин. Им там, в Казахстане, повезло — нет отечественного производителя. Глаза разбегаются от японско–западной техники на улицах. Ресурс подержанной иномарки выше, чем у новой «десятки» раза в полтора. И купить её можно в Актобе в два раза дешевле, чем жигулёвское чудо.

Поэтому я не очень удивился, что простой поэт Амантай Утегенов разъезжает в машине, про которую простому российскому поэту можно сказать «вам и не снилось».

Как оказалось, у Амантая ещё и коттедж появился. Комната для приёма гостей — второй этаж, сто квадратных метров. На видном месте — подарки от областного акима (губернатора) к 50-летию Амантая. На книжной полке — толстый том энциклопедии Актобе. В ней, естественно, статья об Амантае Утегенове.

Амантай с гордостью показывает свой дворик, где молодые деревца, гараж, железобетонный сарай. В нём Амантай хочет развести кроликов — они для здоровья полезные. У меня громадный опыт по разведению всякой живности — от кур до крупных рогатых. Делюсь: сено, пшеничка… помещение отапливать не обязательно. Крольчихе нужен домик. После случки её нужно обязательно отделить от самца. Иначе он её затрахает. Амантай внимательно слушает, задаёт вопросы. Я охотно и подробно отвечаю. Знаю — какой из него животновод — всё равно будущие кролики Амантая обречены, передохнут. Мои все подохли…

В комнате для гостей Амантай читает свои новые стихи. Мы не виделись шесть лет. Наверное, он стал писать по–другому. Наверное, другим стал я. Новые стихи меня «не цепляют». Как об этом сказать другу? Стихи, наверное, хорошие, и то, что во мне ничего не шевельнулось — это уже можно объяснить моими внутренними неполадками.

Уже у себя дома читаю Амантая прежнего:

«Белый лист»:

1.

Лист бел и чист,

как ты в семнадцать

лет.

И потому

он мыслью не согрет.

Насыщенным он будет

лишь тогда

когда перо твоё на нём

оставит

так, как в тебе

оставили года

рубцы ошибок

шрамы дерзких строк

и обретёт

свой собственный мирок,

и превратит

его в огромный мир,

пропитанный

дыханием любви

к другим, ему неведомым,

мирам,

и затаит в себе

и страсти миг,

и нежности бездонные

моря,

и жгучую упущенность

обид,

и светлый день,

который был убит,

разбойную распущенность

судьбы,

внезапную безудержность

беды,

густеющую теплоту

слюды,

изменчивую простоту

воды,

рискованную чистоту

нужды,

раскованную красоту

звезды,

распятья неосознанных

потерь,

утрату нераспознанных

побед,

незримо в сердце зреющий

побег,

в свершение не вылитый

порыв,

шершавую задумчивость

коры,

холодную законченность

дыры

незавершённость скромных

запятых,

несокрушимость эпосов

простых,

стремительность скользящего

пера,

мгновенья затвердевшего

вчера,

сомненья предстоящего

утра,

и задохнётся,

так и не насытясь,

наполнившись,

и не успев добрать…

2.

Моя невеста — белая бумага,

А я — её неистовый жених.

Тая надежды, беспокойным мавром,

Но не затем, чтобы её винить,

Я к ней тянусь. Я просыпаюсь ночью

И в белое безмолвие вхожу,

Растерянно бреду по многоточьям,

Под знаком вопросительным сижу.

То задыхаюсь, то себе пророчу

Предательство, измену и беду.

Под дулами холодных двоеточий

Ответа поражающего жду.

Плутаю неприкаянно подолгу

В цепях надежд холодных и литых.

Вонзаются в усталые подошвы

Коварные колючки запятых.

Надежды мои сбудутся ль, не знаю,

Но я лелею их и берегу…

Лишь редко, восклицательные знаки

Завидев, к ним взволнованно бегу.

Пару месяцев назад в гостях у Андрея Максимова в «Ночном полёте» был Олжас Сулейменов. Прижизненный советский классик тяжело сидел в кресле и присутствовал. За время беседы не запомнилось ничего, хотя ожидалось. Впрочем, один пассаж разговора в голове застрял. Олжас занимается сейчас научной, исследовательской работой. — Между прочим, — говорил он внимательно слушающему его Максимову, коровы в Канаде говорят «М–м–м-о-у…». И в Африке коровы говорят «М–м–м-о-у…». И наши коровы говорят «М–м–м-о-у…». — Что вы говорите? Вот уж никогда не задумывался, что коровы в разных странах говорят на одном языке, — учтиво изумился Максимов.

Вот и вся беседа.

Невозможно быть поэтом,

Если ты собой доволен,

Если не нависнут беды,

Не нахлынут злые боли,

Если сердце не сжимает

Челюсть хищная тоски,

Если друг не понимает,

Если враг тебя не ценит…

(Амантай Утегенов)

Что поделаешь. Случается, поэты умирают раньше, чем их физическая оболочка. Но на Олжаса мне, в сущности, наплевать. На Амантая — нет. Мне лучше думать, что я не понимаю его новых стихов. Что он меня перерос, ушёл дальше, что должно казаться естественным.

Когда–то я написал стихи ко дню рождения Амантая:

Pen… pencil… penis… Однокоренные

Слова, с одним призванием — творить.

Вы всеми всех корнями покорили

Осталось в клуб какой–нибудь вступить.

Мудрец и воин, предстоит Вам опыт

Из двух культур сработанным клинком

Пронять до чресел хладную Европу

Своим, на редкость, русским языком.

Распят в стихотворениях и счастлив —

Пен–клуба не хватает Вам в судьбе,

Где будут тридцать витязей прекрасных

И с ними — гордый сокол Актобе.

Спустя год или два Амантая приняли в «Пен–клуб» Казахстана. Выдали ему членский билет за номером, кажется, 32.

О чём ещё можно мечтать?

Ты мешаешь мне писать

Обо всём, кроме тебя

Не даёшь мне угасать,

Дни упрямо теребя.

Не даёшь влюбиться вновь

Мне в другую… Хоть в кого…

Значит, если есть любовь,

То и нету ничего?

Значит, я не должен спать?

Значит, я не должен есть?

Значит, я обязан стать

Лютою тоскою весь?

Был я горд и был упрям,

И, конечно, не святой…

Прежним стать пытаюсь зря,

Я люблю… И я — никто…

Сейчас у Амантая нет таких стихов. Простых, как стакан воды из родника. Местами сбивчивых, угловатых, как обрывки фраз из первого признания в любви.

Наступила пора благополучного, печабельного и уважительно–читабельного творчества.

Можно помечтать о дальнейшей славе, о её распространении по русскоязычному пространству. Можно представить, что в один из прекрасных дней к себе на передачу пригласит Андрей Максимов.

Мне бы порадоваться за друга, которого я, скорее всего, перестал понимать, но зато горло его не сжимает «челюсть хищная тоски». Может, и сжимает, но я этого не вижу, потому и не понимаю.

Я сказал Амантай — великий русский поэт. Возможно, кому–то и царапнет слух такая оценка творчества какого–то там Амантая Утегенова. Понтовитая Москва в своей памяти и города–то такого — Актобе — Актюбинск не найдёт. А не знает Москва — значит, и нет в природе ни такого писателя, ни — поэта.

Но из всего сонма знаменитостей и поэтов обыкновенных, которых довелось читать, для жизни в голове остались строчки стихотворений самых разных авторов — Александр Блок, Геннадий Алексеев, Нора Яворская, Игорь Северянин, Лев Щеглов, Андрей Вознесенский, Саша Чёрный, Шекспир в переводе Пастернака, Амантай Утегенов … Велик ли поэт, на стихи которого написан один–единственный романс, но который поют уже два столетия, давно уже считая народными полюбившиеся слова? Или велик тот, кто написал много, и его имя полгода не сходило с газетных полос? Кто вспомнит сейчас писателей и поэтов, писавших в перестройку «на злобу дня» — о кремлёвских кабинетах, Сталине, Кама–сутре?..

У меня в руках книга Амантая Утегенова «Мост через остров». Стихи, написанные в разное время. Десятилетия могут разделять одно четверостишие от другого. Но читаются они так, будто написаны вчера, сегодня. Амантай не ставит под своими стихами даты написания. Те, кто будут читать их завтра, подумают, что это для них.

В дайджесте литературных произведений в моей оперативной памяти Амантай Утегенов наравне с великими. И я всё жду, что при нашей следующей встрече, он чем–то опять меня удивит — рассеянный, расстроенный и неблагополучный, он будет на ходу чего–то читать, что уже завтра забудет, но что я буду потом просить его повторить, но он уже не вспомнит…

Я хочу, чтобы он написал:

Кто я?

Цивилизация белка?

Или плевок случайный?

Не пойму.

Миг, спрятанный в телесную

Тюрьму?

Или недокипевшая тоска?

Или модель

Галактики далёкой,

Растерянной, печальной,

Одинокой?

Я одинок, как запятая

В конце стремительной строки.

Но, ЖИЗНЬ, с тобою расквитаюсь

Не наложением руки

На песнь свою, а луч вплетая

В поток неистовой реки,

Заторы на пути сметая,

И, притяженью вопреки,

К вершине устремлюсь и сгину,

Не одолев и половину

Намеченного мной пути…

Моя Галактика, прости!

(Амантай Утегенов, «Мост через остров», отрывок.)

МИХАИЛ ДМИТРИЕВИЧ

Михаил Дмитриевич Смурыгин. Чудаковатый старикашка, который сидел у нас на редакции пропаганды. Работал раньше редактором районной газеты, но его оттуда выперли за невинную шалость. По согласованию с коллективом, устроил он в газету на должность корреспондента мёртвую душу. В дни получки на эти деньги приобретался алкоголь, закуски и редакция гуляла. В стаде выпивающих и закусывающих нашлась паршивая овца, которая потом и стала вместо Михаила Дмитриевича редактором газеты.

В наш телевизионный коллектив Михаил Дмитриевич вписался легко. Несмотря на древний возраст, а ему было тогда уже лет шестьдесят или восемьдесят, Михаил Дмитриевич оставался мальчишкой и неисправимым шалуном. На очередной междусобойчик мы купили две бутылки по ноль семь хорошего вина, чего, конечно, было мало, но денег на тот момент у нас тоже было впритык. Ну и собрались тут же, в редакции, выпить, закусить конфеткой «Дюшес» и поболтать. Нет, скорее, так: выпивать по чуть–чуть, и болтать, болтать, болтать. Что может быть для журналиста привлекательней, чем болтовня, обычно, собственная.

Михаил Дмитриевич схватил бутылку и побежал к стенке с криком: «Сейчас открою». Раньше, в подобных ситуациях, бутылку у него удавалось перехватить: пробку, чем придётся, просто проталкивали внутрь сосуда. На этот раз не успели. Михаил Дмитриевич приложил к стене журнал со звонками телезрителей, размахнулся и от души хряпнул об него донышком бутылки. Как и следовало ожидать, бутылка разлетелась вдребезги, а вместе с ней и драгоценный напиток. Ах! — как в кабинете запахло! Удивился происшедшему один Михаил Дмитриевич.

Хотя потрясение от преждевременной утраты испытали все.

Но оставалась ещё одна бутылка, которую уже от Михаила Дмитриевича уберегли, и пили её по каплям, долго, только для продолжения умных бесед о творчестве и о профессии журналиста. Это уже после придумали, у кого занять, чтобы купить бутылочку водки, а потом получилось так, что выпили ещё четыре и разошлись по домам уже совершенными свиньями. И то: не всем удалось сразу попасть в свой дом, случились досадные недоразумения. К примеру, Арамис перепутал направления и несколько километров шёл по проспекту в противоположную сторону. Куаныш двигался на автопилоте, но предварительно забыл установить в программу домашний адрес и по пути застрял в какой–то женщине, которую утром не мог узнать. Горбачевский стучался к себе в дверь, плакал, просил, чтобы впустили, что это в последний раз. Открылась дверь напротив, оттуда вышла жена Горбачевского Таня и на пинках, не давая встать на ноги, загнала в квартиру пьяницу и забулдыгу. Дверь, в которую стучался Горбачевский, так и не открыли.

Но вернёмся к началу этого праздника. Уж так получилось, что Михаил Дмитриевич из–за своего экстравагантного поступка стал героем дня. Он, так сказать, задал тон всему мероприятию. И, когда мы выпили по первому кругу, я его и спросил: «Вот вы, Михаил Дмитриевич, участник Великой Отечественной войны. А случалось ли там с вами что–нибудь забавное, весёлое?». Блаженно вдыхая аромат вина, разлитого по кабинету, Михаил Дмитриевич ответствовал: «А как же!». И рассказал о том, как в первый день, по прибытии на передовую, поставили его в лесочке охранять сон бойцов. Выдали ему автомат и приказали ходить вокруг бревенчатого домика, внутри которого, прямо на полу, рядком, улеглись отдыхать солдаты. Но топтаться, по сути, без дела рядовому Смурыгину показалось тоскливо. Раз, другой прошёлся он вокруг домика. И в пятый и в десятый. А потом подумал: вот у него в руках автомат. А каковы его возможности? Пробьет ли он, к примеру, стенку из толстых брёвен? И, не долго думая, рядовой Смурыгин нажал на курок и аккуратно прострочил по середине бревна. Оказалось — сильна наша советская техника. И с таким нашим оружием мы непременно победим проклятого фашиста. Потому что пули из автомата Смурыгина прошили толстое бревно насквозь и повтыкались в деревянный пол, прямо напротив ряда подушек, на которых лежали головы наших советских бойцов. Никто физически не пострадал. Выскочили все из дома в подштанниках. Когда узнали о том, что это Мишка Смурыгин опыты с оружием производил, дополнительные испытания, его чуть тут же самосудом не убили. Потом ещё раз хотели расстрелять через трибунал, но назавтра намечался бой, и трогать молодого озорника не стали. Решили простить, потому что всё равно его должны были убить завтра. И завтра был бой. И такой, что, действительно, в живых почти никого не осталось. А рядовой Смурыгин потом дошёл до Праги а, впоследствии, и до нашей редакции, где всего минут двадцать назад с успехом разбил об стенку бутылку вина.

Из нас всех он был единственным, кто в тот вечер достаточно твёрдо оставался держаться на ногах и пошёл домой. И попал домой.

17.11.2003 г.

НАТАШКА

Наташку открыл бывший поэт Коля Адамов. Тогда он был поэтом действующим. Здравствующим. Потому и открыл. Ведь Наташка умная была. Не только красивая, но и умная.

Коля увязался за ней на улице. Увидел симпатичную попку в джинсах — и поскакал следом. Он за всеми попками скакал, а тут ещё Гюльчатай, то есть, Наташка, и личико показала. Губки пухлым бантиком, щёчки–персики и — глазищи! Коля заговорил стихами. Теми, что всегда, и чем, бывало, часто пугал, непривыкших к такому обращению, актюбинских попок. Кроме Саши Чёрного, Коля читал и своё:

Вы знаете, ведь это — как болезнь

Я должен видеть Вас ежеминутно

И что я есть, и почему я здесь

Я всё при Вас воспринимаю смутно…

Наташка ответила сразу. Что–то типа:

Мы — рабы

Рабы с момента зачатия

Как только Природа совьёт из любви эмбрион…

Вроде как достаточно, чтобы два молодых существа получили возможность для более близкого знакомства. Что они, собственно, вскоре и сделали, но Коля мне долго в этом не признавался. Рассказывал обо всех и всё. И про студенточку. И про уборщицу в подсобке овощного магазина. А про Наташку молчал. Уже после, когда Коля женился на красавице (конечно же! опять — красавице!) Ирине, когда прожил в далёкой Москве лет восемь или пятнадцать, он так, между прочим, обронил как–то в сторону пару фраз.

Не знаю, почему они — и Коля, и Машкович так стеснялись говорить о Наташке. Даже Машкович. Этот герой–любовник на сцене и в жизни, который рассказывал свои истории с женщинами так, что они казались страшной неправдой. У них в театре гибли рододендроны, если случайно им доводилось слышать рассказы Машковича о женщинах. Но — и он молчал о Наташке. А рассказал спустя лет десять или восемнадцать, когда жил уже в Талды — Кургане со своей красавицей и царицей над ним, Тамарой. Рассказал, а потом долго молчал.

Спустя двадцать–двадцать пять лет, и Коля, и Машкович, каждый в отдельности, как Бойль — Мариотт, пытались расколоть меня. Во мне подозревали счастливого преемника и ожидали, традиционного уже, смущения и грустного молчания по поводу пережитых катаклизмов. Но тогда мне нечего было им рассказать.

Я рассказываю сейчас.

В 70‑е годы Наташка была красивой умницей–диссиденткой. За перса она вышла замуж именно поэтому. Она полюбила его поэтому. Он полюбил её за красоту, она его — в первую очередь, из диссидентской своей вредности. А не потому, как она потом пыталась версифицировать: сильный, стройный… Хотела идти всем наперекор, всё делать наоборот — и вышла за перса. Бросила институт, страну (продала Родину) — уехала с персом в Германию.

Органы госбезопасности не могли проигнорировать яркую индивидуальность в виде Наташки. Когда она вернулась из Берлина (Западного) обратно к маме насовсем, Наташку подвергли внимательной диспансеризации. По случаю любого праздника её вызывали на ул. Ленина[19] — и спрашивали: а не Вы ли это, Наталия Васильевна, на заборе слово из трёх букв про русский член нарисовали? Наташка писала объяснительную, с неё ещё раз снимали отпечатки пальцев и отпускали.

Подозрительным в ней казалось всё: и то, что, играючи, окончила в Берлине (Западном) Академию художеств, что там же, с такой же лёгкостью, родила мальчика. Подозрительно было, что ушла от мужа, гордая, и приехала обратно от сверкающих витрин и сытого благополучия в нищету и грязь, под колпак НКВД[20].

Когда она свободной своей, несоветской, походкой шла по ул. Карла Либкнехта, в кустах карагача неловко пробирался за ней бдительный филёр: а не выронит ли прокламацию где–нибудь в людном месте эта перерожденка?..

Так несколько лет прошли у Наташки. Потом, из–за подозрительных бёдер, у неё возникли любовные хлопоты с Адамовым Колей. Потом — с Машковичем. Уж так устроены эти женщины со своими бёдрами. Но… мужчины приходят и уходят, после них остаются дети. Наташка родила во второй раз, и в ней перемкнулись какие–то биологические контакты. Она располнела ровно в два раза. Увеличение

фигуры произошло настолько стремительно, что первое время Наташка «не вписывалась» в дверь, задевала столы и стулья. Когда привыкла — пришла ко мне в гости. Потому что уехали Коля и Машкович, а я оставался, хотя и грустным, но живым напоминанием о приятной и весёлой когда–то компании.

Я не знал, что, кроме перемен чисто внешних, в Наташке произошли изменения нового, непонятного мне свойства. Она стала ведьмой, но я этого сразу не заметил.

Это, вообще, нормально, когда женщина, по прошествии определённого времени, становится ведьмой. Но для этого, как минимум, нужно, чтобы она стала вам близка, хоть каким–нибудь, боком. Никогда ко мне не приближался ни Наташкин бок, ни вся конструкция, в целом. Да и ведьмой она стала не ко мне, а ко всему миру.

Внешне это выглядело совершенно безобидно. Обыкновенные сеансы экстрасенсорики. Хотел, к примеру, сосед по даче, у меня кусок земли оттяпать — Наташка руки ко мне на плечи положила, возвела к небу жуткие свои глазищи — и, на другой день, сосед сам на вскопанной земле справедливую межу протоптал.

Вздумал Сашка Чернухин от курения отвыкнуть — Наташка со смешком попросила его представить жаркую, вонючую комнату, переполненную окурками пепельницу, грязные стаканы. Сашка сбежал. Потому что я, под руку шепчущей нашей ведьме, сказал ещё про потных женщин. — Насчёт женщин — сказал Сашка — мы не договаривались.

Но целых два месяца, и, правда, не курил, удивляясь сам себе.

В общем, в прошлом цивилизованная, прогрессивная и суперсовременная Наташка занялась, чёрт знает чем. В те дни я часто заходил к ней в маленькую квартирку на ул. Карла Либкнехта, развешивал уши, а Наташка пересказывала мне новые откровения, которые, прямо с небес, поступили к ней, вот только–только, минувшей ночью. По словам Наташки, по окончании курса небесных лекций, к ней непременно должна была вернуться прежняя стройность фигуры, и она уже стала замечать потерю своих гормональных привесов.

Потом, как я понимаю, у неё пошли гонки.

В те дни страшное убийство было совершено в нашем городе. Трёх милиционеров какие–то подонки зверски зарезали прямо на рабочем месте, в служебном помещении. Всю милицию подняли на ноги, и она сбилась с ног, разыскивая бандитов. А Наташка сказала, что знает убийц, знает, где их найти. И — впервые в жизни — сама пошла в КГБ, чтобы «заложить» преступников.

Бандитов поймали. Но Наташку это почему–то не удовлетворило. Она даже расстроилась. По её мнению, арестовать должны были и тех, кто организовал жуткое убийство. Там, в КГБ, она называла фамилии, но главные виновники так и остались на свободе. Они живут и здравствуют, разъезжают на роскошных машинах, они… управляют городом. Наташка ещё раз сходила в КГБ, но оттуда её с благодарностями, вежливо, выпроводили.

А Наташка, за чашечкой чая и парочкой собственноручных блинчиков продолжала рассказывать мне скандальные подробности из жизни людей, имена которых упоминать даже и неудобно. Она, якобы, видела, знает, сколько миллионов и кому было перечислено за аферу с кассовыми аппаратами, она знает, может пофамильно назвать всю цепочку людей, которые собирают по области дань для одного, весьма значительного, лица.

У неё это было просто. Она как–то астрально перемещалась, проникала в квартиры, подслушивала, высматривала.

Одним словом, как я уже говорил, у неё пошли гонки, которые можно было сформулировать так: за что боролись, на то и напоролись. Вечная диссидентка Наташка, за которой всю жизнь бдило и подглядывало недремлющее око госбезопасности, сама, в шизофренических своих мечтах обрела гнусные способности своих извечных врагов.

В последний раз я видел Наташку у себя на работе. Высокая, цветущая, всё–таки — похудевшая, постройневшая, она вошла в кабинет. Растерянная слегка. Рассеянная. Мы поговорили о пустяках. Таких, например, как предсказания, заглядывание в будущее, которые Наташка освоила буквально на днях. — А что? — издадут ли когда–нибудь мою книжку? — спросил я Наташку. Она взяла мою руку, закрыла глаза, подумала. — Ну, тебе ведь это и не очень важно, правда? — ответила. Добавила: — Да, тебя будут издавать маленькими тиражами. Очень маленькими. Твои книги станут семейной реликвией, их будут передавать сыновья внукам и — дальше.

(Что удивительно — ведь она оказалась права. Когда я умер, сын Витя привёл в порядок мои рукописи, набрал книгу в компьютер, и сделал вручную что–то, около десятка, экземпляров. Он пришёл ко мне на могилку, показал, как выглядит книга, полистал страницы…)

Но это случилось много позже. А тогда ушла Наташка, и я её больше не видел.

Мысли о ней неожиданно вспыхнули, когда юный гэбэшник Спивак — Лавров принёс мне посмотреть странную видеозапись. Он её сделал сам и поэтому пришёл ко мне пьяный, с перепуганными глазами. Я ему и раньше говорил: — Олежка, не бросай телевидение, не уходи ты туда. И говорил — куда. Человеку с добрыми глазами, читающему стихи, еврею к тому же — не место в органах нашей безопасности. Спасаясь от армии, Спивак согласился на сладкие посулы тайной нашей полиции, пошёл, будто бы, пресс–секретарём, и, по совместительству — видеооператором. Сначала было ничего, но вот вчера ночью…

…вчера ночью Спивака повезли с видеокамерой арестовывать какую–то умалишенную. Красивая женщина. Было лето. Она в свете автомобильных фар убегала в ёлочную лесную посадку около Актюбинского водохранилища. По ней стали стрелять. Пули сбивали её с ног, но женщина вскакивала и бежала опять. Потом её всё–таки окружили, взяли в кольцо, на окровавленную набросились. Изрешечённая пулями женщина визжала и сопротивлялась. Верёвка рвалась, её скрутили проволокой, надели наручники. Потом…

Потом, в ярком свете фар, кто–то, молодой и крепкий, ей молотком сноровисто забил деревянный кол, чуть пониже левой груди, туда, где должно быть сердце. Разорванная кофточка, красивая, забрызганная кровью, грудь…

Я узнал Наташку. Это была она. Сумасшедшая диссидентка. Красивая, как никогда, с колдовскими своими, закрытыми уже, глазами. Куда, в какую приёмную потащилась она делиться своими оскорбительными знаниями? И какой компьютер, либо чёрный колдун или упырь, взятый чекистами на довольствие, выдал информацию, что только осиновый кол может остановить Наташку, заставить её замолчать?

Ну, а дальше всё было совсем просто.

Вначале от несчастного случая погиб Олежка Спивак — Лавров. Потом — я.

январь, 1998 г.

ПОРТВЕЙН С МЯТНЫМИ ПРЯНИКАМИ

С Куанышем мы знали друг друга с незапамятных времён. Когда–то он работал на областном телевидении, сделал там себе карьеру: комсомольский активист, член партии, секретарь комсомольской, а потом и партийной организации своего органа непечатной информации. Его заметили, появилось мнение, и Куаныш взлетел в инструкторы обкома партии. В этот период общение с ним сошло почти на нет. Новоиспечённый аппаратчик прохладно отвечал на приветствия, по телефону разговаривал сухо. Однажды прервал, заметил, что обращаться к нему желательно по имени–отчеству, и что отчество у него Рауажевич.

Наступила проклятая перестройка. Партию стали разваливать, и она сразу развалилась. Куаныш Рауажевич хотели наложить на себя руки. Прекрасные перспективы рухнули. Впереди были только мрак, хаос и демократия. Но постепенно всё утряслось. Куаныш нашёл, неизвестно где, миллион и основал Фонд. Однако перемены в общественной жизни на Куаныша всё–таки повлияли. Он стал сам звонить мне по телефону, при встречах первым протягивал руку и смущённо просил не называть себя Рауажевичем. Просто — Куаныш.

С ним, с простым, своим теперь в доску, Куанышем, мы сели как–то вспомнить молодые годы. Портвейн, мятные пряники. Моя тесная кухня. Разговор зашёл о Мишке Никитине, с ним Куаныш работал когда–то на телевидении. Мишка вёл молодёжную редакцию. Между делом писал короткие рассказы, которые не брался публиковать ни один приличный журнал, а неприличных тогда не было. Творения свои прочитывал в редакции под неизбежный смешок сотрудников, а умненькая Клава Ким, вытирая слёзы и досмеиваясь, всякий раз спрашивала: «И зачем ты это пишешь? Всё равно никто не напечатает. Ещё посадят…».

Куаныш, всегда ожидая с нетерпением, что ещё прочитает свеженького легкомысленный Мишка, заранее его осуждал. Но вслух не высказывал. Только посмеивался. И никак нельзя было понять — понравилось ему, или он так, для приличия, растягивает рот и щурит заплывающие жиром глазки.

Пережив перестройку, Куаныш оставался внутренне принципиальным партийцем. Чистым, честным и целомудренным. За портвейном он пересказал мне, почти наизусть, одну неправдоподобную историю, которую как–то в редакции, на лестнице, почти на бегу прочитал ему Никитин.

Четверо молодых людей в парке им. Пушкина изнасиловали старую деву. Ну, очень старую. То ли пятьдесят лет ей было, то ли все семьдесят. Но насиловали как–то не в общепринятом понятии. Старались, чтобы и платьице–то ей не помять, и чтобы синячок где лишний не появился. Даже употребили всякие нежности. Но — наглецы — все четверо. Ни один не воздержался. Старуха пыталась кусаться и царапаться, но силы были явно не равными, да и годы не те.

С места происшествия джентльмены скрылись. В милицию бабка не пошла. Без синяков бы её оттуда, уже точно, не выпустили.

И вот прошло время. И потерпевшая стала замечать в себе странные перемены. Нет, она не забеременела — Боже упаси! Её стали волновать непривычные ощущения. Всю сознательную жизнь она воспринимала мужчин, как мерзких животных, сторонилась их, а тут, ни с того ни с сего вдруг и задерживался взгляд на каком–нибудь старом пердунчике. И они к ней, добрые, потянулись. В квартирке у девы–бабуси появились живые цветы и — о чудо! — она вышла замуж и стала счастлива! Она стала счастлива и вышла замуж…

— Ну, разве такое может быть? — спросил меня Куаныш, закончив пересказывать Мишкины фантазии. Я улыбнулся так, чтобы он не мог понять — соглашаюсь я с ним, или нет. А бывший инструктор обкома всё не мог успокоиться: Никитин уехал в Россию, увёз богатую библиотеку. Ведь был неглупый человек, а писал всякую ерунду!

Я молчал. Улыбался. У меня не было большой библиотеки, но я тоже пописывал, баловался короткими историями. И тоже собирался в Россию, где мне предложили должность редактора еженедельника «Российский маньяк». Надо будет разыскать этого Никитина. Это Куаныш выпихнул Мишку когда–то из редакции, заняв его место.

И я снова улыбнулся Куанышу так, что глаза его увлажнились: «Как ты меня понимаешь!» — выдохнул Президент Фонда, вконец расслабившись.

Ещё бы! Чему–то, да научил меня ваш Восток — моя родина.

И мы допили портвейн. И закусили мятными пряниками.

12.06.2000 г.

УРОКИ

Владимир Васильевич сентябрьской ночью залюбовался. Темень, хоть глаз выколи, но звёздно. Искры рассыпались в небе и замерли. Изредка только с треском прорывается к земле оборвавшаяся звёздочка, сгорает и в воздухе остаётся запах то ли бенгальской свечки, то ли озона. Пахнет ли озон? — задумался Владимир Васильевич. Прижал покрепче к груди пустые мешки и продолжил скорбный свой путь на деревенский ток.

Щедро полилось с полей зерно урожая 99‑го. Весь день, до позднего вечера, свозили его на ток трактора и КамАЗы. Ночью сельские труженики приходили на ток воровать себе свой хлеб.

Владимир Васильевич шёл в первый раз. Переживал страшно, потел. Испытывал частые позывы к мочеиспусканию. У металлической сетки забора просидел почти вечность. Трудно было себя пересилить, пролезть в дыру, так сказать, окончательно переступить Закон. Все же решительно отбросил от себя остатки совести и вполз на территорию. Фонари безжалостно слепили глаза. К бурту, полному золотого народного добра, Владимир Васильевич полз, как вша по гребешку. И, стало быть, был заметен. Но шум на сторожевых вышках не поднялся. Никто из часовых не подал знак тревоги, не выстрелил. — Вот–вот выстрелят — предполагал свою возможную судьбу Владимир Васильевич и на всякий случай выставлял из бурьяна тощий интеллигентный зад, а голову прятал, полагая, что так его никто не узнает, а ранение будет не слишком опасным. Хотя и знал наверное, что стрелять никто и не собирается. Добрый сторож дядя Троша во время обхода обычно громко стучал колотушкой по железкам, икал и кашлял, чтобы не застать своих же односельчан в неудобном положении.

Владимир Васильевич лёг на бурт. Ему захотелось закопаться в тёплое зерно и никогда из него не высовываться. Но время шло. Спешить нужно было, спешить. Наполняя два своих маленьких мешочка, Владимир Васильевич и не заметил, как неслышно подкрались две тени, припали рядом. Когда увидел, опять вспотел и тому подобное. Через минуту, можно сказать, оправился от испуга, а тени его спросили: — Владимир Васильевич, это вы? Тоже воруете?

Не зная, как ответить на первый вопрос, Владимир Васильевич удивился простоте и откровенности второго. Тени оказались его учениками, восьмиклассниками Юрой и Сашей. Владимир Васильевич был у них учителем словесности и не далее, как вчера, им же, равно, как и всему классу, рассказывал поучительную историю, которая случилась когда–то с колхозными огурцами. Мальчик Веня украл в колхозе с огорода пять штук огурцов. Об этом узнал старый мудрый сторож Матвей, пристыдил мальчика. Веня плакал, вернул огурцы на грядку и никогда больше не совершал таких нехороших поступков.

А вообще Владимир Васильевич и на селе и в школе был новичок. В апреле переехал в Россию из дружественной республики СНГ, где учителю русского языка уже не находилось места. Не сказать, что в деревне Слюдяное местное население встретило переселенца радостными воплями. Чужак он и есть чужак. А, если ещё городской, в очках и с целым прицепом книжек… Невидимая стена установилась между Владимиром Васильевичем и местным электоратом. — Путь здесь один — наставлял словесника директор школы, Виталий Владимирович Маркин: нужно, чтобы дворов двадцать у нас в Слюдяном стали носить вашу фамилию. Чтобы здесь родились и выросли ваши дети, внуки, правнуки. Долгий путь…

Но даже приступить к необходимой для этого близости холостяку Владимиру Васильевичу не удавалось. Поначалу мешали городские предрассудки. У молоденькой Анюты Петровны, учительницы первоклашек, Владимир Васильевич заметил волос под мышками. — Если она не бреет подмышки, то и весь остальной её интимный кутюр пусть останется тайной — осторожно решил для себя отравленный цивилизацией словесник. Правда, голод не тётка, и через определённый период Владимир Васильевич пристал к Анюте Петровне с ухаживаниями и даже подарил ей Кама Сутру, но девушка отнеслась к нему холодно. Может быть, потому, что у неё в тот момент был женатый преподаватель физкультуры…

Но вернёмся к мешкам, золотому бурту и прекрасной сентябрьской ночи.

— Да, ворую, — ответил шёпотом своим ученикам Владимир Васильевич. Да, это я, — добавил он, окончательно во всём сознавшись.

— Давайте мы вам поможем — сказали старшеклассники. Они подхватили мешки великовозрастного коллеги–подельника и бесшумно потащили к дыре в заборе. Тёплая волна благодарности залила учительскую грудь.

Владимир Васильевич всё–таки подобрал свою совесть, валявшуюся невдалеке от забора, стал толкать к дому тачку, а в голове от совести появлялись разные мысли. Что бы мог сказать я этим детям? — думал мыслями Владимир Васильевич.

А я хотел бы им сказать. Ведь я — учитель литературы. А, значит, жизненной правды, чести, совести. Я не оправдывался бы, нет. Я сказал бы им, что в судьбоносной и архидуховной стране произошла чудовищная переоценка ценностей, и героями современных былин стали проститутки и киллеры. А

учителя, с его высшим образованием, опустили, довели до положения Иванушки–дурачка. Что гимном этой страны уже давно нужно сделать «Мурку»…

Так подумал, но никому всё равно потом не сказал, не высказал осторожный учитель русского языка и литературы Владимир Васильевич Горбачевский, обретя свою совесть и волоча всё же к себе в жилище заветные мешки с отворованной пшеничкой.

Следующее утро, утро бабьего лета, было просто удивительным, и не только потому, что остывший неподвижный воздух пронизали тёплые солнечные лучи, скрещиваясь с волнующейся паутиной. По дороге в школу Владимир Васильевич встретил многих односельчан, и они почему–то улыбались ему открыто, по–доброму. Стена растворилась, упала. И легче задышалось в подёрнутом ультрамарином воздухе сентября.

А на уроке Владимир Васильевич спросил про огурцы, и раньше всех подняли руки Саша и Юра, и ответили они лучше всех. Они, как и все остальные ученики класса, школы и, как всё село, знали, что нужно отвечать, когда тебя спрашивают, и как вести себя на самом деле, чтобы выжить.

А вечером Анюта Петровна сама подошла к Владимиру Васильевичу и в этот же вечер ему отдалась в немыслимой для того обстановке. Она как будто внимательно прочитала Кама Сутру, но поняла всё наоборот. И Владимир Васильевич потом никак не мог пригладить вставшие ёжиком, но гладкие прежде волосы.

А ещё на следующий вечер местные парни набили Владимиру Васильевичу морду. Чтобы не портил девок, или, там, не углублял их испорченность.

Потом вместе выпили. Помирились.

В общем, жизнь налаживалась.

11.10.99 г.

БУЛЬВАРНОЕ ЧТИВО

Небо грезило грозой. Цветные тучи в предзакатном солнце пучились и клубились. На востоке лучи солнца запутались в мелкой водяной пыли облаков, и с неба на далёкий лес упала двойная радуга.

Ниночка вышла к реке неожиданно. Хотя и не река вовсе — так, почти ручеёк. Берег порос молодыми тополями, талой. Коса камушков намылась, отмыла от основного русла живописное озерцо. Всё маленькое, карликовое. Речка, озерцо. Молодые вокруг деревья.

Ниночка собиралась искупаться где–нибудь от людей подальше. И остался где–то, дальше лая собак, посёлок Курайли[21]. Иволга хныкала в кустах. Грозилось на востоке чёрное, в красных пятнах, небо. Но здесь, на камушковой косе, было жарко и уже чуть оранжево от предзакатного солнца.

Когда никто не видит… Ниночка вначале убедилась, что вокруг никого нет. Ни одной человеческой живой души. Ни заблудшего рыбака. Ни бича мечтательного.

Когда никто не видит, можно поиграть с водой, с одеждой. Всё–таки представить, что кто–то подглядывает из–за кустов и зайти в озерцо поглубже, естественно, вынужденно, приподняв платье.

Потом выбежать снова на берег. Лечь на горячие камушки, как попало. Тепло солнца послушать на себе. Шелест узких листьев тальника; вода, побулькивая, перебегает где–то рядом.

…она всё–таки сбросила с себя дорогое английское ситцевое платьице, пошла в озерцо. В нём вода чистая отстоялась, согрелась в покое своём.

Уже собиралась Ниночка плюхнуться всем телом, окунуться. И тут из ровной глади водоёмчика, подобно фонтану, вынырнул мужчина. Страшно стало, конечно. А мужчина был еще к тому же обнажён и возбуждён, и того и другого испугалась Ниночка сразу, как только испугалась бурного восстания из тихой глади крохотного озерца. Кряжистый мужчина, молодой, глаза наглые, синие. Вынырнул, встал с водой чуть выше колен и в улыбке оскалился. Стоит — и к Ниночке не идёт, и обратно не ныряет. А вдруг пойдет? — подумала с женским страхом Ниночка и прикрыла рукой груди от наглого взгляда. Кинулась было второй рукой защитить себя больше, надёжнее, но только вчера, на рынке у ДСК[22], купила за пятьсот тенге[23] прелестные французские плавочки из бежевого цвета, хлопка и воздуха. Были ещё за семьсот, из воздуха и цвета. Но у Ниночки не хватило денег. Вспомнила девушка и — поправила причёску. Разметались волосы от неожиданного испуга.

И тут мужчина шаг сделал навстречу Ниночке. Как тут не убежать? Тем более — непонятно, сколько он в этой воде сидел. Холодный, наверное.

Ниночка всё бросила и заподпрыгивала к берегу. Но тут — уж, действительно, ужас! На берегу, на круглых мелких камушках опять стоял этот взрослый, судя по волосам на груди, мужчина, и ждал уже к себе Ниночку. Вот сейчас она к нему подбежит, загорелая, пухленькогубая. Во французских своих…

Ниночка позабыла о приличиях и, уже не прикрываясь, вскрикнув даже, кинулась по кромке косы туда, откуда пришла. Хоть бы, какой рыбак попался, или пионер–следопыт. Вместо пионера, уже почти добежав до зарослей, уже почти спасена от развития приключения, Ниночка чуть не наткнулась опять на него, на этого весельчака, который стоял у неё на пути в кустах, ждал ее, и очень видом своим выдавал откровенное, агрессивное уже, желание.

Ниночка бросилась обратно.

Конечно же, там, у края косы, там, где она оставила свое английское летнее платье и лёгкие туфельки, там уже стоял он. Голый, как жених. Весь, как жених, которому очень не хватает невесты, который ждёт эту невесту, чуть ждать не замучился.

А невеста–то — вот она! Идёт — ещё далеко до суженого, метров пятнадцать. Но — идет. Сама идёт. Не убегает никуда. Вроде бы можно и побегать, и места много вокруг, и солнце ещё не село. А фигурка какая! А волосы… Красиво идёт, длинноногая. Не прикрывается совсем. Чего от суженого скрывать–то!

Ниночка шла навстречу этому непонятному мужчине, который её ждал. Ноги подгибались, но Ниночка заставляла себя двигаться шаг за шагом туда, где было платье, туфельки, туда, где стоял, в однозначном ожидании, мужчина с волосатой грудью.

Лунатически последние метры она прошла, остановившись близко купольной грудью от него. Мужчина заставил Ниночку поднять глаза, поймал ее взгляд. Странно. Он казался ей выше. Положил на голые плечи руки. Они, волосатые, сделались тяжёлыми, и ей пришлось опуститься, стать на колени. Ниночка ничему уже не сопротивлялась. Суженые, они, наверное, все такие. От них никуда не уйдёшь. Суженый — это изощрённо скрытая форма фатального насилия.

Всё–таки тёплый мужчина, безвольную Ниночку, как попало, принудил к сожительству. В финале прокричал, провыл чего–то. Поскрежетал зубами. Кое–где от рёва оборвались, осыпались тополевые листочки, завяли лютики.

Эхом где–то на востоке отозвался гром.

Потом он оставил Ниночку так же, коленопреклонённой, с уронившимися к земле волосами. Сделал несколько шагов обратно к себе в воду, в своё озеро и пропал без кругов среди глади в глубине, как будто его и не было.

Еще в оцепенении, механически, Ниночка поднялась, собрала вещи. Начинался закат. Его апельсиновые краски густели. Гроза так и не пришла. Ругаясь тихими громами, утихла потихоньку.

Не надевая платья, Ниночка пошла обратно, к поселку Курайли. Когда послышался лай собак, она всё–таки решила одеться.

10.06. 97 г.

* * *

Машкович, от нечего делать, решил снять фильму. Так — для себя, для друзей. Немного юмора, немного эротики, слегка жутковатый. До этого в Актюбинске серьёзных фильмов не снимали. Пробел в культурной жизни — ничего не скажешь. Машкович однажды напился в гараже с Сашкой Чернухиным и предложил снять совместную фильму. Обрисовал в двух словах: нужны актрисочка, актёр и кинокамера. И — всё. На большее в городе Актюбинска рассчитывать нечего. Съёмки производить на натуре. Понадобится лето, речка, солнце. Всё это у нас бесплатно. Поэтому снять фильму возможно вполне.

Кинокамера у Сашки Чернухина была. Он работал оператором на местной телестудии. Машкович там же работал полгода режиссёром. Потом его выгнали по собственному желанию, потому что, несовместно с должностью, носил бороду и потёртые джинсы. На областной телестудии бороды носить в те времена было зазорно. К заслугам Машковича можно было отнести ещё и то, что его таскали в КГБ за чтение Булгакова и Солженицына. За фильму его могли даже посадить.

По сценарию Машковича, актрисочка должна была выглядеть на берегу речки в облике, оскорбительном для советской морали, а её партнёр — тем более. К тому же, преступно мыслящий Машкович, рассчитывал снять между ними сцену орального секса. В стране, где секса не было вообще, за такое могли расстрелять. Но искусство требует жертв. Машкович на сцене настаивал. Тем более что сценарий свой он писал, уже исходя из реалий, на конкретных людей.

Кто, например, мог согласиться подпольно безобразничать перед камерой с угрозой последующего расстрела, какая такая сумасшедшая актриса? Для этого нужны были свои люди. Родные. Например, Чернухин мог сыграть фатального злодея, Алла Владимировна, из Комитета по охране гостайн в печати, вполне могла справиться с ролью, потерпевшей по сценарию, Ниночки.

Когда–то Алла Владимировна была любовницей Чернухина. Вернее, между ними два или три раза происходила разнообразная половая связь. Без любви. Просто из взаимного уважения и для удовольствия. А влюбилась Алла Владимировна в Машковича. Бывает же так — любишь одного, а приходится — с другим. Кроме Чернухина, у Аллы Владимировны был, разумеется, и муж. Но не в этом дело. Она так полюбила Машковича, что не ощутить этого было невозможно. В присутствии Машковича молодая женщина прямо–таки дышала сексуальностью. От одних одежд возле неё с ума можно было сойти. В какой–то момент Машкович сорвался, чуть не изничтожив пылко на Алле Владимировне очередное просвечивающееся платье. Но — обычное свинство природы! Сам Машкович на тот период испытывал бесполезное влечение к подруге и сотруднице Аллы Владимировны. Сотрудница никак не отдавалась, Машкович страдал и писал ей письма утром, в обед и вечером. Выглядели они примерно так:

«… Этой ли, невинно–юной пишу я свои мысли? — думал я, глядя на тебя, стройную, ореольную, высокую, как Мечта, когда ты, среди обыкновенных, стояла у двери к начальству. Всяк мог видеть твою затерявшуюся в разрезе коленку, грешен, не удержался и я.

Можешь, могла забыть через такое длительное время, каждодневно беззвучно с тобой говорящего. Мой Храм Прекрасноокий. Не разрушайся, не пропадай…»

Оторвавшись на Аллу Владимировну, Машкович не прекратил своих домогательств к её хладнокровной сотруднице. Одно из писем было даже как–то перехвачено Аллой Владимировной, с ней случилась истерика, она чуть не разошлась с мужем. В общем, для фильмы она вполне подходила. Образованная, с красивой фигурой, одинаково родная, как Чернухину, так и Машковичу. Могла хранить тайны.

Там же, в гараже, друзья порешили не откладывать дела в долгий ящик, и снять фильму в ближайшую субботу. Пока июнь, пока солнце. Пока степень хрупких родственных связей могла позволить использовать их бескорыстно на благо киноискусства.

Аллу Владимировну Чернухин взялся просто пригласить «на пикничок», не посвящая в окончательные коварные планы сложившегося творческого объединения. Они продолжали встречаться время от времени. С Чернухиным Алла Владимировна заглушала возникавшую у неё душевную боль.

А не получилось всё из–за пустяка. В условленном месте друзья договорились встретиться. Естественно, на речке Илек, у посёлка Курайли, по сценарию. На автомобиле марки «Запорожец», вместе с кинокамерой, Сашка Чернухин должен был доставить и Аллу Владимировну. Провести с ней короткую подготовительную беседу, посвятить, так сказать, в курс дела. Чуть–чуть напоить. Если девочку напоить, можно делать с ней всё, что хочешь. Даже снять с ней фильму.

Часиком позже, на готовенькое, должен был на попутке подъехать Машкович, через ДСК, с французскими трусами. Если подвыпившей советской женщине показать, а потом даже подарить настоящие французские трусы, то не только можно с неё снять трусы фабрики «Большевичка», но и снять с ней любую фильму.

Только одно беспокоило режиссёра Машковича в ночь перед съёмками. Получалось, что Чернухину выпадало играть роль героя–любовника. У него и волос полно на груди, и эрекция возникает сразу, после включения кинокамеры. Но тогда из двух остававшихся членов конспиративного творческого объединения оператором становился непрофессионал-Машкович. Таким образом, с операторской стороны картине предстоял явный ущерб.

Только одно это — операторский свой непрофессионализм, и беспокоило начинающего кинорежиссёра в ночь перед съёмками.

Но всё равно ничего не получилось. Подъехавши на попутке к условленному месту, Машкович никого там не нашёл. А место вообще было гиблое. Туда нога человека никогда не ступала. Машкович постоял, посидел на жаре полчасика, утирая лицо французским хлопком и воздухом, потом плюнул, сел на свою попутку и уехал. Не отпускал он от себя попутку на всякий случай, чтобы не пропасть одному в гиблом месте у посёлка Курайли.

ВОТ ПОТОМУ-ТО, ГДЕ ПОПАЛО, И НЕ ВОЗНИКАЮТ ХОРОШИЕ ФИЛЬМЫ. ОНИ НЕ ДЕЛАЮТСЯ С БУХТЫ-БАРАХТЫ, НАСКОКОМ, С КОНДАЧКА. И ЗА ВСЁ, В КОНЦЕ КОНЦОВ, ПРИХОДИТСЯ ПЛАТИТЬ. ГДЕ — ДЕНЬГАМИ. ГДЕ — РУХНУВШЕЙ МЕЧТОЙ.

Когда в чайной посёлка Курайли, куда от горя заехал Машкович, когда в этой жаркой чайной он запивал своё горе тёплой водкой, в это время к условленному гиблому месту подкатил на своём «Запорожце» Сашка Чернухин. То ли он время попутал, то ли «Запорожец» на жаре не хотел заводиться, хотел на холоде — сейчас это уже не важно. Фильма — то всё равно не получилась.

Но Сашка проделал всё, как договаривались: усадил Аллу Владимировну в тенёчек, на коврик. Проверил кинокамеру. — А зачем это? — спросила Алла Владимировна. Сашка напоил снявшую платье женщину, потом принялся объяснять концепцию предстоящего фильма. На оральный секс Алла Владимировна согласилась, но — без камеры. Машковича всё равно не было, а Алла Владимировна — вот она — сидела рядом, улыбалась, и как–то уже очень глубоко, пронзительно смотрела в глаза Сашке. Секунды две Сашка ещё колебался. Машкович очень просил поберечься, без съёмок не тратиться. Но даже: не дав истечь второй секунде, Сашка набросился на улыбку Аллы Владимировны. Эх! Молодость, молодость!

ВОТ ПОТОМУ-ТО ГДЕ ПОПАЛО, КОГДА ПОПАЛО, И НЕ ВОЗНИКАЮТ ХОРОШИЕ ФИЛЬМЫ.

Ведь — чего тут греха таить — выходит, что Сашка Чернухин больше тогда о себе думал, чем об идее фильма.

В тот день он ещё психанул на Аллу Владимировну. Ну, ясно, что любит она другого. Что оживилась, услышав про Машковича, хотела, наверное, увидеть. Собственно, любви от неё Сашка и не добивался. Просто — человеческого отношения. Но, когда Алла Владимировна вдруг брезгливо дернулась, и бесценный Сашкин перламутр невостребованно разбрызгался у неё по волосам, Сашка психанул. Покурил. Походил туда–сюда по гиблому месту, не замечая горячести песка. Чеша время от времени свою волосатую грудь.

Потом сгрёб в кучу закуски, остатки шампанского и, сославшись на комаров, позвал Аллу Владимировну ехать обратно.

Она ещё пыталась в машине, на ходу, допить шампанское, но Сашка со словом «мать» вырвал у нее из рук бутылку и вышвырнул в открытое окно, добавив ещё несколько слов. Вот так он, наверное, справедливо, психанул на Аллу Владимировну. Хорошо ещё, что не ударил. Умеет Сашка с женщинами обращаться, за что они его и любят.

Только Алла Владимировна в него не влюбилась. Наверное, всё потому так и вышло.

Потом, в гараже, Машкович и Чернухин обсудили ситуацию. Выпили очень хорошо, потому что решили ещё раз собраться и фильму всё–таки снять.

НО ХОРОШИЕ ФИЛЬМЫ, КАК ПОПАЛО, НЕ ДЕЛАЮТСЯ.

Они так и не собрались.

13.06.97 г.

* * *

(эстафета)

Длинный полупустой и светлый автобус ехал за город. Возможно, он ехал в Курайли. Возможно — в Мартук[24]. Кинси хотелось попасть за город. На ней было короткое белое платье без рукавов. От платья ли было так светло в автобусе? Но и за окном было ярко, зелено. После пересечения городской черты, после шлаковых гор и оскорбительных линий городского пейзажа, всё, что замелькало мимо, изменило свои названия. «Сегодня» стало «нынче». Трава превратилась в «травостой». Наездник на ишаке — «труженик села в будни», потому что светлый день поездки Кинси назывался тогда понедельником.

Все окна были открыты в автобусе. Жары не чувствовалось. Ветерок гулял по салону, платье Кинси хотелось улететь.

Желания Кинси двоились. Она была не против улетевшего платья в такую жару, но и приятно было ощущать его на себе порхающим. Платье осталось. А Кинси вспомнила о парне своей мечты.

В жизни он не встречался ей. Одному, на него похожему, она даже отдала как–то свою невинность. Они потому и расстались, что парень был просто похож. Где–то в толпе людей опять иногда мелькало знакомое лицо. Как мираж, пропадало.

В 22 года, как воды в пустыне, хочется любви, любимого. Торопя события, юность бежит навстречу, принимая очередной мираж за последний подарок судьбы.

Кинси вспомнила своего желанного. Забыла. Автобус летел, мчался, и странно выглядели люди в нём. Только сейчас Кинси обратила на них внимание. Все улыбались. Просто улыбались — и всё. Старушка смотрела куда–то вбок и улыбалась. Лысый мужчина со своей полузастывшей улыбкой сидел, глядя в занавеску. И, улыбаясь каждый чему–то своему, молча сидели все, как покойники. Пассажиры, конечно, сидели живые, но — как покойники. Потому что так улыбаться человек может только после смерти.

Кинси сошла одна. Мимо речки Илек по тропинке она должна была…

Зайти к бабушке.

Повидать знакомого тракториста Леонида, любителя собачьего мяса. (Если в тех местах, чего не исключено, могла оказаться бабушка. Или — любитель собачьего мяса, многодетный тракторист, Леонид).

Так, по пути к неизвестно куда, Кинси вышла к речке. Прекрасной речки Илек ещё не было видно. В зарослях тальника впереди где–то она струила тёплые свои, слегка хромированные, воды. Лежало поле песка перед Кинси. Чистого, ослепительно белого. Ровное поле раскалённого солнечного песка, по которому не ступала нога человека, редкая птица над жаром которого рисковала пролететь.

Но в тапочках к речке можно было пройти. Может быть, и к бабушке.

Его Кинси увидела случайно. Нет, не Леонида, любителя собак. А… того самого парня. Из мечты. Она тысячи раз себе его представляла — и в офисе, и в смокинге, и на площадке для игры в гольф. Но такого — никогда. От скромности ли? Или потому, что мечта не бывает голой?

Её красавец дрых на берегу. Рядом — одежда, сигареты. Вокруг из песка — зелёные мохнатенькие хвостики талы. А на песочной полянке, искупавшийся, видно, уже юноша, валялся и спал совершенно обнажённый. Взгляд Кинси невольно задержался. Потом она отвела его в сторону, а он опять пришёл.

Шурша, Кинси безразлично мимо мечты двинулась, надеясь пробудить. Парень спал. Ему было на фик всё равно, кто ходит вокруг, кто на него смотрит. Кинси подняла прибрежный камушек килограмма на полтора, швырнула в речку. Никто вокруг даже ухом не повёл. Узнать бы, как зовут мечту… — А меня Кинси — подумала Кинси, а потом и тихо произнесла это вслух. Без результата. Дальнейшие действия Кинси были следующими: чтобы победить неловкость, майкой «Мегадет», которая валялась рядом, она прикрыла основной раздражитель внимания. Потом она сидела рядом, обхвативши колени. Хотела насмотреться на лицо. Она давно любила это лицо. Но оно могло проснуться и оказаться женатым, пьяницей, хамом, или — ужас!!! — чересчур порядочным.

Насмотревшись, Кинси в ладонях принесла речной воды, брызнула на лицо, на грудь. Избранная мечта морщилась, дальше спя. Виновата ли после этого Кинси, что сдёрнула майку «Мегадет», потом коснулась, потом поцеловала. Не просыпался парень — это его проблемы. Кинси отбросила условности, прильнула. Она осторожно, потом страстно совершила молитву любви над спящим юношей. Не просыпаясь, он стал готов быть возлюбленным.

Что и свершилось. Что и не заставило себя долго ждать.

Виновата ли Кинси, что, любя уже давно, решилась присесть на символический космодром? На этот раз уже почему–то осторожно, боясь разбудить.

Какие сны видел, безнадёжно спящий, её красавец?..

Восторг наступил почти сразу. Кинси устало провела ладонью по слегка волосатой груди. Постепенно, послойно возвращалась реальность. Стал заметен ветерок. Песчинки собирались в метель, осыпались на холмиках. Кинси взглянула на лицо юноши. Знакомое, любимое лицо. Но… странная улыбка появилась на нём. Как там, в автобусе, у пассажиров. Кинси внезапно стало холодно. И ветер сильнее подул, и песок стал заносить, засыпать тело юноши. И кожа его начала трескаться, а на лице как–то стягиваться. Улыбка разорвалась в оскал; всё ещё сидя, Кинси почувствовала под собой расползающуюся плоть и кости скелета.

Кто может такое выдержать? Даже, если вы очень человека любите, у вас есть предел восприятия его отличительных особенностей.

Кинси вскочила, так сказать, в ужасе. И побежала сквозь кусты, под собою не чуя ног. Толком так и не оделась — в одном платье, куда глядят глаза.

А перед глазами пробежали и пышный травостой, и заросли тальника, и поле, огромное поле горячего белого песка.

Она долго бежала ещё потом, когда сил уже не было. Она потом упала на красивой зелёной лужайке. Упала без чувств, без движения, в белом своём платье, разметав, без умысла, красивые обнажившиеся ноги. В спасительном забытьи.

03.06.97 г.

* * *

Ясно. Безветренно. Зелено. Тепло. Почему бы бабочек не половить? Молодой человек, по внешнему виду очень похожий на Горбачевского[25], пританцовывая, шёл по лугу. Любитель–энтомолог он был. В хорошую погоду наденет шортики, шляпку, захватит с собой сачок и — к природе. Очки у него, конечно, были, и — приличная к очкам рассеянность. По имени он был, может быть, даже Артур. Да, да, иного имени у него и не могло быть. Точно, Артур. Значит, так: очки, шляпа, шорты, сачок. Между очками и шортами, допустим, майка. Или просто бабочка–галстук–киска. На резиночке.

Шёл, пританцовывая, напевая свои тирольские песенки, Артур. Увидит бабочку, притаится в кущах чилиги или вереска. Потом, обратите внимание: как кот, приподнимает напряжённый зад и нервно водит им из стороны в сторону — туда–сюда. Туда–сюда — и замахивается сачком, чтобы предотвратить полёт невесомой крылатой тварюшечки.

Редко когда удача преследовала молодого неженатого энтомолога. Ещё реже она его настигала. Хотя — смотря что называть удачей. Бабочки со смехом улетали, а Артур оставался. Очаровывался внезапной прелестью полевого цветка или даже былинки, согнувшись, долго разглядывал через толстые свои очки обыкновенное чудо природы. Зачем ему бабочки? Ему и женщины не были нужны. И девушки. Потому что Артур был однолюбом. В очереди за мороженым…

…в очереди за бутылкой превосходного «Кагора», он увидал как–то одну пирамидальную прелестницу. Ещё смешливостью, светловолосостью она отделялась среди всех. Артур пытался протиснуться к ней, рассказать про бабочек и подарить суслика, но давка за «Кагором» усилилась, бутылки стали передавать через головы, какая–то дамочка, подпихиваемая локтями почти в эпицентре, зубами выдернула из бутылки пробку и стала пить прямо из горлышка. Вино плескалось и куда надо, и куда не надо. Артуру стакана два вылилось на его галстук — киску, и он пошёл стираться.

Очередь сосредоточилась на льющейся из бутылки кровавой струе, люди ловили бесплатный хмель ладонями, ртами и одеждой. Артур пошёл стираться. Девушка пропала. Светловолосая. Не ведая того, сама, она оставила Артуру в ушах свой колокольчиковый смех, а, где–то на внутренней поверхности его черепной коробки, спереди, на чёрном фоне — своё светящееся изображение. В грустные минуты (например, когда у Артура пропала его любимая собака доберман кобель Эврик), в грустные минуты Артур призывал к себе на внутреннюю переднюю пластинку черепа свою радость — смеющийся светящийся облик. Бывают же в мире прекрасные и совершенные женщины, пока с ними не ознакомишься поближе.

Бегая по летнему лугу, маша сачком, Артур совсем не предполагал встретить свою девушку. Среди мягкой пушистости длинной травы, в тени пожилой берёзы, она разметалась свободно, как будто на бегу уснув. Кроме платья на ней не было ничего лишнего. Артур покраснел. Давала о себе знать неженатость, нетронутость.

Артур бросил сачок. Кинулся в заросли глубже, туда, где росли ландыши, орхидеи, тюльпаны и розы. Охапки снёс к своей девушке. Накрыл, скрыл ландышами девические тайны. Через ландыши касался любимой своей, дрожали руки у Артура, он не понимал, у кого это сон, кто спит. Лучше, если спит она, светловолосая. Пусть поспит подольше. Мало ли кем она может проснуться…

Разбросав вокруг синие, алые, жёлтые, белые, оранжевые тюльпаны, Артур принялся за розы. Отделял от колючек, лепестки обрывал, осыпал лесную свою принцессу. Она спала, спала, удивительная. Долго спала. Тёплая — Артур чуть коснулся плеча. Если проснётся — всё равно от судьбы не уйдёшь.

Девушка не просыпалась. Ресницы дрогнули, перевернулась чуть,

осыпались ландыши. Сороки могли увидеть. Соловьи. Мог увидеть выхухоль нескромную во сне нимфу. Прикрыл её Артур губами. Лицом. Почему–то даже слеза у него выкатилась, скатилась, упала сразу на тело девушки, горячая; смело, непредсказуемо упала, обожгла не загоревшую среди смуглости кожу, где–то у

выпирающей косточки на краю живота, пахнущего ландышами.

Артур сорвал с себя свою киску–галстук…

Может, это был сон на двоих. Для двоих. Слов таких никогда никому не говорил Артур. Он даже их не знал. Они родились и выплеснулись в горячечном любовном шёпоте. Девушка, не открывая глаз, ответила ему. Любимый! — много раз тихо вскрикивала она и почему–то плакала.

После она даже не захотела взглянуть на цветы, на Артура. Она сделала вид, что спит дальше, что даже не просыпалась. И лицо её сначала сделалось другим, не таким, каким оно было у неё, любимой. Да, да, чего уж тут скрывать через обиняки и экивоки, ведь шила в мешке не утаишь. Потом, как догадываемся мы, но Артур ещё ни о чём не подозревал — потом лицо девушки стало странно морщиться, и мелкие кровянистые полоски, трещинки побежали от лица по телу. Плесенью покрылось белое платье, истлело на глазах, кости скелета проступили сквозь оседающую, распадающуюся плоть.

У Артура все волосы встали дыбом. Он первый раз в жизни видел такое. Позабыв, что стал мужчиной, он вскочил и кинулся прочь, куда глаза глядят, они глядели, куда попало. Артур даже не нацепил своего галстука, он забыл про него, не говоря о фирменных шортах. Он упал возле какого–то сарая. Упал, потому что устал. Потому что не мог больше бежать. Он не мог больше кричать. Сквозь кусты, без тропинок, вслепую, с ужасом, сквозь ужас, он бежал, и ещё кричал, оказывается.

Когда Артур упал, он уснул. Сразу крепко, провалившись подальше от ужаса в небытие. Было вздыбившиеся волосы его, успокоились. Улеглись. Дыхание установилось. Сон всё лечит. Время всё лечит.

Красивый, у какого–то сарая лежал, спя, как будто упав на бегу, но, успокоившись, лежал во сне прекрасный, как юный греческий бог, молодой, будто всё ещё впереди, Артур…

6.06.97 г.

Никто не мог подумать, что, спустя годы, Машкович действительно станет кинорежиссёром. Великим. Сначала из Актюбинска (республика Казахстан) он уехал в Израиль, потом — в Америку. Его фильм «Эстафета» получил неожиданное признание. В Каннах ему (неизвестно за что) присудили Золотую пальмовую ветвь, в Голливуде — пять Оскаров.

Машкович, которого никак нельзя было упрекнуть в недостатке бредовых идей, решил найти старого друга и соратника Сашку Чернухина и доснять–таки с ним т о т фильм. Самый первый. Самый дорогой, потому, наверное, и памятный Машковичу.

Сашка уже собирался в Германию. После того, как его, трезвого, избили в суверенном вытрезвителе, он сразу же согласился на уговоры тестя и мигом подготовил все документы.

Друзья опять встретились в гараже и опять выпили. И снова каких–то 4 — 5 дней отделяли их от решающего дня съёмок, а потом, естественно, от всемирной славы. Машкович припёр из своей Америки кучу техники, все номера гостиницы «Илек» были превращены в уборные, и их забили гримёрами, каскадёрами и парикмахерами. Лучшую проститутку для Сашки Чернухина выписал из Лос — Анджелеса Машкович. Она, к тому же, была ещё и киноактрисой.

Но тут в местные властвующие структуры, из самых властных верхов, обвалился документ, который вне закона поставил в городе Актюбинске фильмы Спилберга, Тарантино и… Машковича. И, если раньше кто–то ещё путался в разграничении эротики и порнографии, то умный документ теперь всё чётко разграничил. Если в фильме длина мужского пениса у артиста не превышала семи сантиметров, то он относился к разряду эротических и допускался к просмотру в закрытых аудиториях. Жаждущие острых ощущений эротоманы должны были предъявлять на входе страховое свидетельство, справку из психдиспансера, справки об оплате коммунальных услуг и налога на эротическое кино. Залы для просмотра рекомендовалось устраивать отдельно для мужчин и женщин, со специальными бытовыми комнатками.

Появление на экране, даже бездействующего, пениса, длиной свыше семи сантиметров, определяло жанр картины, как порнографический, а её авторы, хранители и исполнители автоматически становились отпетыми уголовниками, по которым враз, наперебой, стали плакать все неприватизированные тюрьмы.

Машкович сгоряча предложил Чернухину укоротить себя до эротики и фильм всё–таки снять. Пристал к нему с линейкой, хотя и так было видно, что обрезать придётся много. Искусство, конечно, требует жертв, НО НЕ ТАКИХ ЖЕ — сказал Сашка. — Мне, Валюха, через пару недель в Германию, языка не знаю, специальности нет, надо же как–то, хоть первое время, сводить концы с концами…

Машкович всё ещё на что–то надеялся, но в гостиницу, прямо к нему в уборную, заглянул милиционер–полицейский и объявил рыжую американскую морду «персоной нон грата». Припомнили ему и всемирную известность, и бороду, которой Машкович когда–то дразнил беззащитные власти. Машкович послал — как от сердца оторвал — в областную администрацию приму–проститутку. Пришла через двенадцать часов в роскошном чепане, в синяках и укусах. Сказала, путая чистый свой английский, с чистым русским матом, что дали три дня отсрочки для того, чтобы этот поганый Машкович смог попрощаться со своими родственниками. Родственником можно было считать только необрезанного Сашку.

Друзья напились в гараже до ишачьего крика. Козе понятно, что ДАЖЕ АМЕРИКАНСКИЕ ФИЛЬМЫ НЕ ДЕЛАЮТСЯ В АКТЮБИНСКЕ С БУХТЫ-БАРАХТЫ.

Когда они оба уехали, мне, человеку постороннему, стало отчего–то грустно. Мне показалось, что, вместе с ними, эмигрировало что–то прекрасное, хотя легкомысленное и греховное. Как будто вместе с ними, персонами «нон грата» в нашем городе стали легенды и сказки, красивые женские ноги, улыбки богинь.

Вместе с Машковичем и Чернухиным Сашкой, они уехали туда, где и так всего хватало.

Мне сделалось одиноко и страшновато от мыслей, что как–нибудь и ко мне постучатся в дверь и укажут на дверь в моём родном и любимом городе.

И ещё страшней, если не заметят, не зайдут. Значит, я уже, как все. Как все, кого не выгнали. Кто остался.

17.06.97 г. 17.09.97 г.

ВОСПОМИНАНИЕ О БУДУЩЕМ

IСЛАВА КПСС

В нашем мирном городе тогда трупами еще и не пахло. Не только днём, но и вечером можно было свободно выйти из дома, и никто тебя не трогал пальцем. Изредка, правда, останавливали, забивали, бывало, до смерти одиноких прохожих, но всё это в свете нынешнего времени выглядело невинными детскими забавами. Сейчас на улицах появился плюрализм. Это, по–видимому, переходная форма от социализма–коммунизма к следующей формации. Это, когда по дорогам свободно разъезжают вооружённые до зубов боевики, и существует, действует какой–то странный закон, по которому человека можно посадить в тюрьму за ношение ножика. Может, в этом есть какая–то юридическая тонкость: носить ножики нельзя, а возить можно? К примеру, в броневике, на танке?

Но тогда, год назад, в городе было спокойно, и люди отвлекались на всякого рода жизнь. Для Веточки это был Миша. Мишенька. Который уже два года обещал жениться, а, когда в очередной раз получал своё, откладывал окончательное решение на неопределённый срок. Но тогда не рисовали на дверях зловещие кресты, не гоняли обезумевших человечков по ночным улицам с зажжёнными фарами. Можно было без конца думать о пустяках и переживать всерьёз из–за этого Мишеньки — Миши.

Мишенька не женился, а Славик приставал. У Славика отдельная квартира, в прихожей телефон, телефакс. А на кухне всегда свежий, ароматный кофе. Руки у Славика дрожали, он просыпал порошок на пол. Кругом так всё прибрано, чистота. Славик залил чашечки кипятком, но руки у него почему–то дрожали. В тот день он лез к Веточке раздеваться со своими холодными потными руками. Разделся сам и уверял бледными губами, что сделает Веточке хорошо. Но сердцу девы нет закона, и в тот день Славику ничего не попухло. Вволю, правда, нацеловался, натрогался, но — не более. Веточка обо всём со смехом пересказала Мише. Миша внешне тоже немножко посмеялся. Смешно, правда, когда вашу девушку где–то на квартире тискают без трусов? Но кто ему запрещает жениться? И тогда, естественно, Вета на себя наложит вето для всех других, и целый век будет верна одному Мишеньке.

А Мишенька собрался уезжать в Африку. Бросать к чёртовой матери страну и родной город и рвать к берегам Лимпопо. После того, как вышел Закон о языке, самые сообразительные стали собирать вещички. Не место в республике тем, кто не знает языка республики. Им место где–нибудь подальше, а то хуже будет. Хуже становилось с каждой неделей. Немцы снимались целыми гнёздами, а где и — сёлами, улетали к своему канцлеру Колю. Евреи — в Иерусалим. Русские, азербайджанцы, белорусы, китайцы и пр. — в Россию. Россия — поработительница принимала всех. Россияне выстраивались в длинные очереди у посольств других государств. Всяк был при деле. Перестройка набирала силу. А Миша — Мишенька собрался в Африку. Там хороший климат, расизм, всё, как у нас. Будет нетрудно приспособиться. Вета хныкала и плакала: а как же я? Миша по–доброму шутил: на хорошеньких девушек Закон о языке не распространяется. Законодатели и законотворцы как–нибудь смогут преодолеть брезгливость к иноязычницам. Скорее, даже будут рады новым возможностям проявить к ним снисхождение.

Названивал Славик. Обещал угостить конфеткой. В городе стали пропадать дети. Появились первые боевики. Общество по защите языка распространило листовки с убедительной просьбой к ещё несознательным слоям населения убираться из города подобру–поздорову. Мишенька убрался. В свою любимую Африку, как–то там через Голландию. Бросил–таки Веточку свою. Все мужчины обманщики.

Опять позвонил Славик. Напомнил про конфетку. Поманил. Позвал. Потолок у него после ремонта белый–белый. Через открытую дверь балкона слышны одинокие выстрелы. На соседнем доме мерцала, светилась чудом уцелевшая надпись «Слава КПСС!». Запах гари. Белый потолок. Лицо Славы покрывается маленькими капельками пота. Слава. Слава… Сла–ва, Сла–ва–Ка — Пэ-Эс — Эс…

IIЧЁРНАЯ ПОВЯЗКА

Я приспособился. Кажется, получилось. Теперь у меня даже есть специальная чёрная повязка на рукаве. Я — свой. И — мало того — на меня рассчитывают, мне доверяют. Дни смуты прошли. Кругом порядок. Порядочек. Нужно за ним следить. Чёрная повязка у меня на рукаве. Одно моё слово — и нет человека. По–другому нельзя. Иначе не будет порядка.

Вечер. Я свободен. Можно идти домой. Окончен рабочий день. Я прячу в карман свою повязку. Хотя многие мои приятели любят ходить в ней и в праздники, и в выходные. Им нравится, когда начинают рассыпаться группки людей при появлении «чёрной повязки», как бледнеет отдельный человек, если положить ему руку на плечо и просто спросить его о погоде. И ещё больше побледнеет человек, если расспросить его о семье, о детях. Я этого не люблю. В конце рабочего дня я снимаю повязку и прячу в карман.

Этот мужик, зная, кто я такой, ни за что не подошёл бы ко мне. Обошёл бы десятой дорогой. А тут пристал прямо на улице: пойдём, выпьем. Один не могу. Мужик из этих… Которых мы оставили… Костюм — когда–то приличный. Приятная русская речь. Я сам редко говорю по–русски. Здесь этого не любят. У нас новый порядок. Всех «русскоязычных» выперли к чёртовой матери и — баста. Я приспособился. Я сразу забыл родной язык и на глазах у всех придушил одного «русскоязычного» мальчика. Он хрипел и дёргался, а я давил. Толпа одобрительно визжала. Потом мальчика зацепили железными крюками и с воплями поволокли по улицам.

Спустя несколько дней меня вызвали в Комитет. Сказали, что я погорячился, нельзя так. Похвалили моё произношение. Предложили работу: поддерживать в городе новый порядок. Выдали специальное удостоверение, жетон и — чёрную повязку.

Мужик принял меня за своего. Те, кто не убежал, кого оставили в живых, работали сейчас на самых грязных работах. Их ещё было предостаточно в нашей демократической республике. Да и зачем их уничтожать? Нужно только следить за порядком.

Мужик принял меня за собрата по помойке, и это внутренне меня как–то даже развеселило. Ну, что ж, почему бы и не пойти и не выпить? Я что–то уже и не припомню, когда бывал в такой компании. Я прошёл с ним за кустик, где, как и полагалось, стояли два пустых ящика. Бутылка вина, стаканы, бульканье. Фу, гадость. А мужик уже разложил огурчики, помидорчики. Лопочет чего–то. Я вслушался. Мы уже хорошо выпили. Две или три бутылки из–под этих чернил валялись в траве. Я вслушался. Стыдно признаться, но я давно не слышал и не слушал русскую речь. Мужик рассказывал чего–то о себе, конечно, какую–то любовную историю с непременными половыми актами. Ох уж эти русские, стоит только выпить…

А сюжет у него, как мне помнится, был такой: время застоя. Самое хорошее, тёплое, уютное время. Ему строила глазки одна девчонка. Но она была замужем. И муж, как и водится, ревнивец. А девчонка — молодая красивая сука. И — пригласила как–то к себе. Мужик, который был тогда молоденьким, несмышлённеньким пареньком по имени Петя, купил коробку конфет, бутылку водки, шампанское. Вышел поздно вечером. Позвонил девочке из автомата. А муж её никак на работу не уходит. Через полчаса — опять дома, крокодил. Ещё через полчаса — сидит. Нет у него ни рабочей гордости. Ни чести. Смена ждёт. Бригада потом истекает. А он от жены оторваться не может. А на улице, кроме того, что ночь, ещё и мороз трескучий. Январь. Петя прятался в подъездах. Казалось, что ещё всего полчасика и… Но муж так и не ушёл. Может, там и не муж был.

А потом Петя встретил свою девочку через пятнадцать лет. К тому времени она уже не выглядела девочкой, но осталась прежней миловидной смешливой кокеткой. Через пару–другую слов она согласилась поехать с Петей, хоть на край света. На первый раз решили смотаться в берёзовую рощу. Кстати, у девочки к тому моменту уже были красные «Жигули». В общем, роща, водка, очень покладистая женщина. Только у Пети за долгие годы отношение к ней сильно переменилось. И не оттого, что забыл. Скорее, оттого, что запомнил как–то не так… Он без особого восторга смотрел на обнажившиеся и расплывшиеся телеса бывшей своей подруги. Она ещё сделала вид, будто сопротивляется. Тут пошёл дождь с ясного неба. И град. Июль месяц и — град. Женщина запросилась в машину: крупные холодные капли били её по глазам. Но нельзя было так всё бросить и идти в машину. Потом она лежала на мокром одеяльце под дождём и всё ещё чего–то ждала. А чего тут ждать. Надо ехать. Кино кончилось. И кончился град. И кончился дождь. Потом они уехали обратно в город, где не было грозы, светило солнце. И Петя, Пётр Адамович, дал этой женщине номер телефона, по которому она никогда не могла его найти.

Мужика я дослушал. Он уже был порядком пьян. Как все эти русские — пить совсем не умеют. Волосы слиплись. Дурной запах от одежды. Старая помоечная крыса. Болтун.

Я вышел из кустов на улицу. Невдалеке прогуливался человек с чёрной повязкой. Я подошёл к нему, показал жетончик. Взглядом указал на кусты. Через несколько минут туда пробежали молодые ребята в шортах и в рубашках защитного цвета. В кустах послышались, крики, возня. Потом подъехала машина. Окровавленное тело мальчики быстро выволокли на тротуар и, раскачав, ловко забросили в кузов.

IIIВОСПОМИНАНИЕ О БУДУЩЕМ

Я нашёл презерватив. Совсем целенький, я придирчиво осмотрел, исследовал его. Это большая удача — найти сейчас презерватив на улице. Их никто не выбрасывает, и либо презервативы складывают, хранят дома, либо меняют на одежду.

Наступило лето. Можно есть траву. Надо только знать съедобные сорта. В Америке что–то случилось с урожаем, и они не прислали нам хлеба. На днях я переходил железную дорогу. Длинный поезд с товарами остановился в ожидании встречного. Он был весь с товарами. Разные страны оказывали нам помощь и присылали отбросы в красивой упаковке. Но их можно есть, одевать на себя. Состав остановился посреди города, обычно они проходят на большой скорости. И, где–то за колючей проволокой, в бетонных укрытиях, происходит распределение товаров по карточкам. Этот состав был без охраны. Мне повезло. Я был одним из первых, когда остановился этот состав, я смог ухватить целых два мешка и убежать.

И теперь у меня будет чудный вечер с моей девушкой. Её зовут Гульнара. А меня Лёша. Алексей. Нам приходится встречаться в сумерках, чтобы хулиганствующие группы не заметили, что мы разной национальности. Таких убивают. Сначала долго издеваются, потом убивают.

Мешки я разобрал. Действительно, удача. Кроме превосходных собачьих консервов, корма для птичек, там ещё были брюки, куртка. И женское бельё. Конечно, всё это было ношеное, с чужого плеча. Но кто мы такие, чтобы присылать нам товары прямо из магазина? Зато всё выстирано, обработано обеззараживающим составом. Гульнара обрадуется. В нашей маленькой комнатке, скрытой от всех… В нашей маленькой комнатке я буду делать ей подарки. Гульнара очень обрадуется, когда увидит презерватив. Вечер мы сможем провести, как очень состоятельные люди и будем любить друг друга через презерватив. Так делают, чтобы не заразиться страшной болезнью СПИД. Хотя мы уже больны с Гульнарой. На теле у неё появились крохотные язвочки, у меня ещё нет. Мы стараемся не думать о том, что нас ожидает, но сегодня вечером мы ещё будем счастливы…

7.09.90, 4.09.90, 13.04.90

МАЛЫЙ БИЗНЕС

Павлик когда–то жил в Казахстане и работал в милиции. Работал успешно. По службе отмечали, в положенный срок Павлик получал очередное звание. Ну а потом с республиками Советского Союза случился суверенитет и карьере Павлика, как милиционера, пришёл конец. Дело в том, что Павлик по паспорту молдаванин, на самом деле гагауз, а, значит, по принятым в молодой республике лекалам — русский, которому уже места в казахских органах, ни во внутренних, ни даже в наружных, уже быть не могло. Сослуживцы, у которых с пятым пунктом было всё в порядке, дружески похлопывали Павлика по плечу и спрашивали: — Ну, когда, Пал Палыч, поедешь в свою Россию? Кое–как дотянул Павлик до положенной по выслуге пенсии и службу свою оставил.

Год промыкался на нищенское пособие, и тут ему с неба привалило материальное счастье.

Павлик получил наследство. Скончался в Австралии прадед, которому удалось удрать из Молдавии, когда её добровольно присоединяли к социалистическому лагерю. Органы вообще–то всегда работали чётко: выгребли из республики всё кулацкое отродье под метёлку, включая младенцев, а вот с прадедом Дерменжи лопухнулись. Потеряла отчизна в его лице лесоруба, катальщика тачки и кормильца, политически накачанных, советских вшей.

Но прадед не Троцкий, фигура не настолько значительная, чтобы мстительно разыскивать его по всему белому свету и подсылать к нему потом убийцу. Им, убийцам, и внутри союза республик свободных работы хватало. И — что отрадно, — и убийц ведь хватало! Не было в них на Руси (в Советском Союзе) недостатка.

Ну, сидел, в общем, прадед Дерменжи в этой самой солнечной Австралии, сидел. Наблюдал за ихними кроликами. И придумал препарат, повышающий человеческую плодовитость. Что–то там у кроликов повырезал, прокрутил на центрифуге, добавил порошка из землицы, которую прихватил из родного села Трифешты и развёл на моче опять–таки, тех самых австралийских кроликов.

Мужчине, употребившему капельки Дерменжи, достаточно было однократно войти в женщину, чтобы стать счастливым отцом. При повторении фрикции ему была гарантирована двойня. Если он задерживался на женщине более четырёх минут, то слезал он уже с неё отцом–героем.

Миллионером прадед стал через год. А потом и перестал считать свои баснословные прибыли. Одни китайцы платили ему по три тонны юаней каждые шесть месяцев, только за то, чтобы ни под каким видом препарат Дерменжи не проник в их страну.

Спустя годы, как и положено, мультибогатый прадед Павлика отдал Богу душу, а Павлику — в виде наследства — свои честно заработанные миллиарды.

Что должен сделать с большими деньгами советский человек, даже бывший, если они к нему вдруг неожиданно попали? Правильно! Отнести в милицию. Милиция на них детский дом построит, окажет помощь в виде оружия голодающим в Зимбабве.

Но Павлик решил пойти другим путём. Тем более, что вокруг уже от советского строя валялись одни лохмотья.

Павлик задумал переехать из Казахстана, где по воле Партии родился и вырос, в Россию, куда его подталкивали граждане, которые там родились без участия Партии и Правительства, т. е., исконно коренные жители суверенного Казахстана.

Переехать — и заняться малым бизнесом. Говорят, все беды России, вся её бедность — из–за того, что не развивается малый бизнес. Президент бьётся, как рыба об лёд, призывает к его развитию, а сволочная администрация, вместе с правительством — ни в зуб ногой. Упёрлись: — Пока Вас, товарищ Президент, на третий срок не выберем, ничего делать не будем. Ну, что ты с ними, с дармоедами, будешь делать? Ждать, да и только. Положение–то безвыходное.

Ну, а Павлик решил помочь Президенту чуть раньше. Да и России заодно.

Идея была изначально простая: изготовление дешёвых спутниковых тарелок. Дело в том, что россияне понавесили спутников, через которые в любом уголке страны нашей необъятной можно было смотреть до пятидесяти каналов самого хорошего российского телевидения. Сидишь, к примеру, в чуме в обнимку с Абрамовичем, запиваешь строганину огненной водой, а в телевизоре сама Ксения Собчак на «Розыгрыше» кричит: «Да вы знаете, кто я? Я, блядь, Ксения Собчак!..». В общем, была цивилизация только для избранных, где–то там, в центре России, а теперь — в каждом чуме и даже на наших родных Курильских островах.

Только вот незадача: спутников–то мы навесили, а за тарелки такие цены заломили, что пользоваться этим блюдом мог в чуме, опять–таки, только тот самый пресловутый Абрамович.

Ну и китайцы тут как тут. Пошушукались по своим фанзам и стали нам под наши спутники и для нашего телевидения клепать свои китайские тарелки. Ещё по одному канальчику стали утекать денежки от русского медведя.

Я всё думал — почему медведь — символ новой России? Красивый? Да. Спору нет. Добрый? Да. Безусловно. Сильный? — О–го–го!..

И тут мне вспомнилась история, которую рассказывал отец. Про медведя. Служил когда–то мой отец в армии на Курильских островах. Природа там, ручейки, речки. Скотинка всякая непуганая в виде зверья. Нет, нельзя отдавать Курилы японцам. Ну вот, ходил отец там с друзьями по камням и кустарникам, и наткнулись они на медвежью рыбалку. Стоит мишка на перекате холодной курильской речки и внимательно в воду смотрит. А водица прозрачная, сверкает, переливается на солнышке. Но мишка, естественно, не на красоту засмотрелся. Он рыбу высматривал. Стоял, стоял, а потом молниеносно лапами в воду бултых! И — рыбка — вот она, в полуметровых когтях добряка нашего трепыхается! Миша её в губки чмокнул, положил себе под задницу и присел, придавил. Про запас. Хозяйственный, чего уж тут скрывать. Передохнул, поднялся — новую рыбу стал высматривать. Ну, а та, на которой миша сидел, естественно, из–под него уплыла. Течение всё–таки. В общем, рыбачил миша, старался — аж пот по локтям. Упарился. Собрался домой идти, глянул под задницу, где у него рыбный склад — и челюсть у бедняги отвисла. А рыбки–то нету! Ни одной! И заревел миша так, что камушки с окрестных сопок посыпались.

И не слышно ему было, как смеются над ним в кустах молодые солдатики.

Почему–то, когда я вижу, как патриоты носятся с плакатами, на которых могучий русский медведь изображён, я вспоминаю того незадачливого мишку, с Курильских островов.

Весь мир смотрит на нас, как мы вылавливаем ценнейшую рыбу из чистых наших речек и… складываем себе под задницу…

И кричим потом, и не слышим, как все они над нами смеются.

Ну, да…Павлик… Тарелки… Павлик посчитал, что если у нас, к примеру, в Адамовском районе, китайскую тарелку можно купить за две тысячи рублей, в Актюбинске, с переводом на рубли, за тысячу, то себестоимость её в пределах ста рублей, а то и меньше. А если их ещё не тащить из Китая, через границы и таможни, а изготавливать тут, на месте, то и цена вообще будет копеечной. И каждый копеечку свою без трепета за это удовольствие отдаст и, за счет миллионного оборота, Павлик без труда прадедовы капиталы ещё и приумножит.

Взял Павлик в аренду сельскую кузню в посёлке Слюдяное, в том же Адамовском районе. Накупил кувалд, набрал штат из местных умельцев. Развесил кругом объявления, что принимается любой лом по самым высоким ценам. И дело закипело. Оно ведь, спутниковую тарелку мастерить — дело сложное только на первый взгляд. Сделали ребята в кузне форму в виде полушара из очень крепкого железа и стали на этом шаре весь лом, который население с округи стаскивало, расклёпывать. Естественно, не холодный. Вначале в печи, как положено, разогревали. С двух- трёх тарелок в день начали, потом и конвейер настроили. Компьютер подключили, чтобы кувалдами управлял.

Пришлось Павлику на деле убедиться, что всё, что говорили о трудностях развития в России малого бизнеса — чистейшей воды вымысел. За неделю он оформил в одном окошке все необходимые бумаги. Ну, конечно, и за оформление пришлось заплатить. И сверху. Нет, вот если ты бизнесом решил заниматься, тут какие у тебя могут быть вопросы? Тебе человек делает — ты ему заплати.

Пришёл через неделю пожарный. Павлик ему слова не дал сказать. Пригласил в офис. Баньку, коньяк. Дуню, чтобы для эротического массажа. Потом в машину усадил, спросил, куда доставить, ещё и капусты в рот натолкал. И не было у пожарного к Павлику никаких претензий.

Милиционер пришёл с уже открытым ртом. Павлик и ему — капусты.

Налоговая приехала на микроавтобусе. Автобус микро, а изнутри их повылазило, как из поезда. Ну, они успели сказать целое предложение: «По итогам приватизации девяносто второго года Вами не уплачено…». — Да!.. Да! — обрадовано закричал им в ответ Павлик. Откуда ни возьмись — коврик из рулона прямо к микроавтобусу раскатался. Хор цыган здравицу запел, и всех из налоговой перечислил по именам. На Джусу, на местную речку выехали, а там уже шашлыки, стерляди всякие. В речке нимфы на любой вкус плавают с нимфетками, а для нескольких налоговиц–старушек молодые волосатые лешие, появились. По душам поговорили. Вспомнили, что Президент в своём судьбоносном Послании просил налоговиков шибко не свирепствовать. А слово Президента — закон. Кто же его ослушается.

Под вечер, когда наступила пора всем разъезжаться, Павлик приказал подать каждому члену комиссии по новенькой маленькой японской машине. А Председателю — чёрного бумера. Председатель даже расплакался. Никогда, говорит, таких честных бизнесменов не встречал. Чтобы все налоги и — вовремя.

А посёлок–то, Слюдяное, стал расцветать на глазах. Зарплаты своим рабочим Павлик стал платить, как москвичам. Тут и строительство завертелось, иномарки во дворах появились. Железнодорожную ветку прямо к кузне протянули, чтобы тарелки вывозить для распродажи по всей России.

Пошёл Павлик параллельно в районную администрацию, к Прову Силычу. — Хочу, говорит, благотворительность оказать для ветеранов Великой Отечественной.

На что ему Пров Силыч отвечал: — Вот ты, Паша, хоть и бизнесмен, а дурак. Не с того конца ты проблему поднимаешь. Нужно вот как: к примеру, это мы, районная администрация, хотим оказать помощь ветеранам. Выступаем с инициативой. Народ, ветераны нас, конечно, поддерживают. И тут приходишь ты, Паша, и говоришь, что в нашем хорошем деле ты хотел бы посильно поучаствовать. И мы советуемся и примерно такую сумму (тут Пров Силыч написал сумму карандашом на бумажке, показал Павлику и тут же сжег), ты переводишь на счёт нашей администрации.

Павлику–то, какая разница. Ведь всё — на благо России.

Милиционеры стали регулярно и с удовольствием отдавать ему свою честь. В обмен на капусту. Кто бы мог подумать, что люди так охотно становятся вегетарианцами.

Почему я так всё запанибрата — Павлик, Павлик. Кому–то он и Пал Палыч. А мне шурин, друг детства, потому и Павлик. Я в Слюдяном уже давно. Мне в Казахстане раньше, чем Павлику намекнули на служебное несоответствие. Однако успехов на исторической родине (я на 1/8 русский, на 1/8 татарин, на 1/8 чуваш, на 1/8 хант, на 1/8 коряк, на 1/8 мариец, на 1/8 башкир, на 1/8 ороч) до сих пор добиться не удавалось. Ну и тут — Павлик со своим наследством и странноватеньким желанием поиграть в России в малый бизнес. Что, по моим представлениям было чем–то сродни русской рулетке.

И Павлик сказал: — А, давай, Саша, я тебе помогу. Оно и понятно. Павлик чувствовал себя мне во многом обязанным. Когда у него там, в Казахстане не сложилось, кто его приютил? Я, его родной и любимый шурин, Саша. Выделил ему помещение, кое–что подарил из личных вещей. Даже очень личных. Моей маме пришла посылка из Германии. От подруги Мелиты. С трусами, которые там на благотворительность в церкви сдают. Мама поделила мне и папе. Я поделился с Павликом.

Там, в Германии, постепенно от трусов отказываются. И в целях экономии, и для гигиены. Ни для кого не секрет, что шотландские мужчины всех остальных в мире превосходят по сексуальности. А всё почему? Потому что издревле, исконно трусов не носят, а одни юбки. Регулярное вентилирование мужских гениталий усиливает мужскую потенцию, предотвращает от заболеваний кариесом и от облысения.

Говаривают, когда Пётр протаскивал через окно из Европы всяческие новации, рассматривал он с боярами в своём сенате и возможность обрядить дворян в шотландские юбки. И сам же зарубил в первом чтении. Потому что республики Кавказа срочно запросили их добровольно присоединить, и тут уже пришлось выбирать — либо юбки, либо — дружба навек с народами Кавказа в составе России.

Если бы проголосовали за юбки, то дружба с народами Кавказа могла перерасти в любовь, чего на тот момент в планы великого реформатора не входило.

В Германии начали с малого — от совместного купания мужчин и женщин в банях и саунах. Потом стали сдавать всё более ненужные трусы в благотворительные фонды. А те — рассылать в малоразвитые страны. Что одновременно снижало в этих странах поразительный эффект детской рождаемости.

Ну и России тут, конечно, перепало. Мы всё берём. Нам на халяву всё нравится. Что трусы, что радиоактивные отходы.

Так вот. Принял Павлик от меня безвозмездный презент в виде непочатой упаковки баварских трусов, обрадовался, но тут же его и начала мучит совесть: а чем хорошим он за мою доброту мне может ответить? И вот, когда получил он наследство, когда развернул у нас в Слюдяном свой малый бизнес, тогда и пришёл ко мне и спрашивает: — Вот чего у тебя, Саша, не получается? Проси, чего хочешь. Я теперь для тебя всё сделаю!

Я сразу оторопел, не знал чего сказать, хотя уже давно думал, что при своих миллионах Павлик уже и мог как–нибудь про мою былую доброту вспомнить. Правда, замешательство моё было недолгим. С ними, с этими бизнесменами, как? Не хочешь — не надо. Я постарался побыстрее прийти в себя, успев перед этим сказать: — Надо, конечно, Павлик, помоги! — И уже через минуту излагал про свою несбыточную мечту.

Во время моего временного проживания в Казахстане, в городе Актюбинске, меня часто привлекали к сотрудничеству на областную телестудию в качестве нештатного корреспондента. Постепенно это превратилось для меня в регулярную, слегка оплачиваемую, радость. Когда я попал в Слюдяное, забытый всеми, кроме Бога, уголок Восточного Оренбуржья, то подумал, что для их областного телевидения было бы весьма удобно — без всяких дополнительных капиталовложений и хлопот получать отсюда репортажи. Взял в руки свою любимую Panasonic M-9000, сел на мотоцикл и поехал снимать новости оренбургских закоулков. Мне казалось, что там у них, в областном телевизионном центре, будут плакать, когда узнают, наконец, как живут люди в 500‑х км от них и почему они, несмотря на буйный рост российской экономики, ещё не умерли с голоду.

Что удивительно — мои сюжеты показали. Вызвали и меня, автора, в сам Оренбург для беседы. Просили снимать ещё. Даже со стендапом, то есть в конце сюжета я мог ещё самого себя показать и передать привет всем, кто меня знает. Несколько раз переспрашивали, как у нас там с трупами, убийствами, изнасилованиями. Привели в пример оперативного нештатника из убойного отдела городской милиции.

На том и расстались. Я всё ждал, что мне выдадут хоть какую–то премию. Месяц я мотался на мотоцикле по горячим степям, бензина сжёг столько, что председателю нашего кооперативного колхоза хватило бы на своей «Тойоте» полгода ездить. Но премию мне не дали.

И я сказал Павлику: — Конечно, Павлик, ты можешь многое. Тебе удаётся в России то, чего у самого Президента никак не получается — ты малый бизнес раскручиваешь. Но вот мне помочь ты вряд ли сможешь. Вот скажи, слабО тебе из меня сделать любимого корреспондента для Оренбургского телевидения?

И я изложил Павлику, как пытался пробиться в обетованные Оренбургские эфиры.

На что Павлик улыбнулся и снисходительно потрепал меня по холке: вот ты, Саша, уже будто бы человек современный, в компьютер играешься, а в некоторых вопросах выглядишь как москвич. Я имею в виду машину «Москвич». Который, в принципе, измениться не может.

Вот ты скажи, кому нужны, к примеру, твои новости про оптико–волоконную линию в вашей деревне? Или про больницу, которую, наконец, достроили, завезли туда современное оборудование, и лечить людей стали по–человечески? Для телевидения это всё вчерашний день. Так же, как ударный труд передового механизатора. И механизатор и его ударный труд тоже уже никому не нужны. Пока мы нефть качаем и по заграницам продаём, нам вообще никто не нужен. Окорочка купим в Америке, свинину в Бразилии, пшеницу в Канаде. И зачем нам тот механизатор? И что нам за радость, что его, никому не нужного, будут лечить в новой больнице? Ещё и на него тратить нашу дорогую нефтяную копейку. Для этих всех сельских тружеников лучше кладбище построить. Или крематорий.

— Мы с тобой сделаем так… — сказал Павлик.

И меня, действительно, полюбили на Оренбургском телевидении. Мои репортажи стали идти прямо с колёс. Мне выплачивали авансы, а для оперативной работы прислали «Saab» с личным шофёром. Нужна ли вам, Александр Иванович, ассистентка? — настойчиво запрашивали меня из телекомпании по мобильной связи. Вам какие нравятся с высшим образованием — блондинки или брюнетки?

Ларчик открывался просто.

В нашем посёлке сдохла корова. Ну, не совсем сдохла. Нажралась бракованной пшеницы, которую ссыпали в овраг — и стала подыхать. Её вовремя прирезали, там же, возле оврага, а мясо — кому за деньги, кому в долг, распродали в посёлке. Вот, собственно, и вся про корову история. Такое случается на каждом шагу, удивить тут нечем. А Павлик сказал, что забойный сюжет у меня валяется под ногами, только нагнуться, а я, как тот «Москвич», тормоз, ничего не вижу. — Бери камеру, — добавил.

Оренбургские телевизионщики пребывали в радостном шоке. В посёлке Слюдяное Адамовского района, наконец–то совершено зверское убийство. Маньяк, которому удалось скрыться, убил человеческую жертву и потом до неузнаваемости порезал на куски.

Зверское — в этом была некоторая неточность. Убийство было скотское. Но это уже детали, которые никого не интересовали. Под руководством Павлика, я отснял залитое кровью место, где несчастной корове перерезали горло, и где в избытке были разбросаны её коровьи потроха. Рога, хвост и копыта откинули в сторону — не по теме.

Павлик пригласил к себе на уик–энд друзей–милиционеров из райотдела. И, по факту возникновения в Адамовском районе маньяка, было возбУждено уголовное дело.

Поскольку периодически в посёлке продолжали резать баранов, свиней, быков и прочую живность, то история с Адамовским маньяком приобретала всё более жуткие очертания. Параллельно росло моё мастерство, как оператора. Однажды я исхитрился так отснять убиение курицы, что вместо ассистентки ко мне приехала сама Елена Дмитриевна, руководитель новостной программы. Она лично сообщила мне о том, что рейтинг моих сюжетов достиг рекордных показателей, меня дают сразу после блока информации о Президенте. Мне пришлось на несколько дней приостановить съёмки, устроить небольшие каникулы, потому что Елена Дмитриевна хотела со мной наедине подрепетировать технику стендапа и вообще поработать над моим имиджем. Она привезла с собой несколько джинсовых костюмов, кроссовки, туфли, носки и, зачем–то — трусы. Хотя, у меня ещё не кончились те, которые мне передавала мама.

Елена Дмитриевна (ах! Эта Елена Дмитриевна!) плотно со мной поработала. Распространяться об этом я не буду, так как при этом могут быть затронуты вопросы профессиональной этики. Скажу только, что краткосрочные курсы повышения квалификации сделали своё дело: я похудел, поднаторел в современном телевизионном сленге, хотя, на фиг он тут, в Слюдяном, был мне нужен.

После визита Елены Дмитриевны я усвоил главное: нельзя останавливаться. Телевидение — это постоянное движение вперёд. Да… Елена Дмитриевна… Как она держит шею! Талию!

Да, как ни крути, а части женского тела могут заметно оживить мои сюжеты об ужасном маньяке.

— Наконец то! — сказал Павлик. Наконец–то ты угадал, почувствовал направление, в котором тебе надо работать! Не совсем уж ты и «Москвич» А уже почти «Жигули». Ноль первый.

И он прислал ко мне двух слюдянских девчонок, Люсю и Алмагуль, с которыми предварительно поговорил. И сказал: — Делай с ними, Саша, что хочешь, только не убивай по–настоящему.

Сельские красули вырядились так, будто их прямо сейчас повезут на заграничную панель: губы у одной накрашены жёлтым у другой фиолетовым. Волосы а-ля — «шестой элемент». Юбки короткие настолько, чтобы сверху было видно, какая на трусиках резиночка, а снизу — что они, трусики, в принципе, есть. Груди — поверх лифчиков.

Мне почему–то убить их захотелось сразу. Обеих. Но работа — прежде всего.

Мы поехали на место съёмок. Там ребята из моей съёмочной группы уже свежевали свинью. Кровь — отдельно, кишки отдельно. Поскольку Люся с Алмагулькой были уже практически раздеты, рвать на них платья не пришлось. Ребята изваляли девочек в потрохах, облили кровью. С полчаса над ними пришлось повозиться гримёру. Съёмки сюжетов на первую полосу Оренбургского телевидения стали приобретать всё более затратный характер.

Потом я взял камеру…

После съёмок, Люся и Алмагулька вылезли из зловонной грязи и стали ходить за мной следом и строить глазки. Я думал, что они там, среди потрохов, сдурели, попросил ребят налить девочкам водки. От водки они не отказались, но ходить за мной, воняя, стали ещё с большим усердием. Я их спросил: — А что? — Павлик, Павел Павлович, с вами рассчитался? — Да, — ответили красотки. Но он говорил, что мы с вами должны работать, а вы от нас убегаете… Алмагулька сверху вниз провела руками по ослизлым бёдрам, качнула ими туда–сюда и, многозначительно на меня взглянув, медленно облизала фиолетовые губы. Люся, глядя на меня исподлобья, и улыбаясь, по её понятиям, обольстительно, подразнила пальчиками свои голые мокрые соски.

Да. Маньяками не рождаются. Ими становятся. Я написал к видеоряду такой текст, что общественность Оренбуржья содрогнулась. И стала требовать от милиции немедленной поимки злодея.

Павлик пригласил на уик–энд своих друзей из райотдела. И, буквально через неделю, маньяк был пойман.

Вообще, нужно было сразу догадаться, что это он, Вовка Лехман, местный бомж. Даже летом ходил в пальто и сапогах, не мылся, не брился, кормился тем, что ему подавали за мелкую работу. И — что самое подозрительное — Вовка никогда не был замечен в связях с женщинами. А, выходит, он всю жизнь терпел и — дотерпелся. Стал кромсать односельчанок.

Через сутки пребывания в райотделе Лехман во всём признался и согласился показать места своих преступлений. Его провезли в наручниках по всем адресам моих съёмок, а Володя всё просился показать ещё с десяток мест, где он творил гнусные преступления. Ему дали в морду и велели молчать, потому что перебор в таком тонком деле тоже был ни к чему. Ну, что ещё к этому можно добавить? Отпечатки пальцев Лехмана, естественно, совпали с теми, которые убийца оставлял на месте преступлений. Сперма, которой маньяк в изобилии окроплял останки своих жертв, оказалась, опять–таки, его, Лехмана.

Хотели ещё поинтересоваться, не участвовал ли Володя в приватизации 90‑х и как у него с уплатой налогов, но позвонили сверху и сказали, что по налогам будут сажать другого, а кого — пока не знают, потому что не пришла разнарядка.

Я вёл репортажи из зала суда, где родители погибших девочек, купленные Павликом в Орском театре за триста долларов в сутки, рыдали в голос и требовали Лехману смертной казни.

Маньяка потом увезли в неизвестном направлении. Всех сотрудников райотдела денежно наградили и повысили в звании. Меня вызвали в Москву и на собрании журналистов, где меня всем поставили в пример, вручили премию имени Чикатило. Её раньше не было, но, учитывая потребности общества и тенденции отечественного телевидения, премию решили учредить. И я стал первым лауреатом.

Между тем, малый бизнес в посёлке Слюдяное, под руководством моего шурина Павлика, ускорял своё процветание. Тут даже о самом продукте бизнеса, спутниковых тарелках, говорить как–то не вполне уместно. Потому что не тарелками едиными бывает сыт человек. Выпуск этих круглых жестянок шёл, конечно, полным ходом. И днём и ночью из слюдянской кузни доносился победный стук молотков и кувалд. И зарево от кузнечной печи, когда мехи неистово раздували в ней горячее пламя, освещало самые далёкие окрестности. И так, что, даже, сидя ночью на берегу Ириклинского водохранилища и обнимая девушку, или просто отдыхая, можно было разглядеть в прибрежной траве беспричинно ползающую букашку.

Павлик стал известным в округе отечественным производителем и наглядным примером доказывал, что малому бизнесу у нас открыты все дороги, все пути.

Но главным признаком того, что малый бизнес спасёт Россию, явился изменяющийся на глазах облик российского села и, в первую очередь, райцентра. В историческом здании районной администрации был сделан евроремонт, установлены скоростные лифты, хотя этажей было всего два. Страховая компания обновила свой автомобильный парк. Налоговая инспекция к новому своему зданию, построенному по чертежам собора Парижской Богоматери, проложила дорожку из плиток мрамора, привезённого из самой Каррары. Санэпидстанция пригласила из Америки консультантов, чтобы они помогли разобраться в оборудовании, которое для них выписал из–за границы Павлик. Пожарным от Павлика был подарен крытый резервуар для воды с сауной, искусственными цунами и естественными пальмами.

Налоговой пришлось срочно увеличить штат сотрудников, потому что Павлик, в порядке оказания шефской помощи, выстроил в Адамовке целую улицу из небольших и уютных коттеджей в европейском стиле, но — с условием: только для сотрудников налоговой.

А ведь истинно, истинно говорили, что малый бизнес — это новые рабочие места.

Отдельную улицу малый бизнесмен подарил сотрудникам районной администрации. Отдельную — милиции, ГАИ и ФСБ. И — на тех же условиях.

В короткое время в Адамовке была практически ликвидирована проблема безработицы.

Счастливые новоселы без сожаления, даже со смехом бросали свои утлые коттеджи и переезжали на новые улицы. Оставленные ими дома, строго по списку, с учётом заслуг и рабочего стажа, распределялись среди учителей, врачей и заслуженных пенсионеров. А, ко Дню Победы, несколько бывших квартир сотрудников Госторгинспекции торжественно передали в посмертную собственность участникам Великой Отечественной войны.

Если человек для Родины старается, то Родина не может этого не заметить.

И однажды из захолустного нашего посёлка Павлика пригласили на приём к самому Российскому Президенту. Президент угостил Павлика чаем, спросил Павлика о здоровье. Поинтересовался насчёт его малого бизнеса, обещал помочь, хоть Павлик его и не просил. А Павлик, в свою очередь, чтобы поддержать беседу на уровне, спросил Президента про его собаку.

Потом перешли к делу. Которое будто бы и не дело было, а так. Потому что о самых важных вещах уже как бы и переговорили. Президент сказал, что на новом космодроме в Ясном, Оренбургской нашей области, будут скоро запускать космический корабль. И не мог бы Павлик, как патриот, помочь немножко бензином для запуска? На что Павлик обрадовался и сказал, что давно искал случая проявить свой патриотизм, но случая не было, спасибо, товарищ Президент. Тогда Президент решил ещё больше поднять у Павлика настроение и сказал, что космического корабля пока ещё тоже нет, но если Павлик, Павел Павлович, его малое «ООО»… — Да, конечно, — взвизгнул от восторга Павлик, и попросил у Президента разрешения ещё подарить от себя лично команде космонавтов по скафандрику.

А в скором времени мне предстояло проститься с Павликом. Он зашёл ко мне в Слюдяное на корпункт, который был одним из сотен в сети, которую я при поддержке РГТРК организовал по России. Мы специализировались на темах, которые нравились нашему народу. Корпорация «Чикатилпресс» была всюду первой. И я не жаловался на своё материальное положение. И принял Павлика, как подобает. Английская королева бы охнула. И Павлик мне сказал: — А я, Саша, уезжаю. — Как!? Куда!? Зачем!? — закричал я в недоумении.

И Павлик сказал, что он выполнил задачу, которую перед собой поставил. Он опроверг досужие выдумки о том, что малому бизнесу в России творят рогатки и препоны. При умелом подходе все проблемы, с учётом российской ментальности, легко решаются.

А теперь он вынужден уехать. Миллиарды долларов, унаследованные от прадеда, были истрачены на поддержку и развитие этого самого малого бизнеса в России. О чём он нисколько не жалеет. Кто–то должен был показать пример, быть первым. Павлик был уверен, что теперь по тропинке, которую он протоптал, в Россию устремятся другие миллиардеры. Они же там, за нашей границей, часто впадают в депрессию из–за того, что не знают, куда девать свои капиталы. А девать их нужно сюда, в Россию.

И расцветут, подобно Москве, и Адамовке и другие города России, с новыми силами заколосятся пшеницы, а тучные стада баранов, свиней и коз, в своём мясном формате поедут за границы в рефрижераторах.

Уезжал Павлик в Австралию. Там у него осталось от прадеда небольшое ранчо, где он намеревался заняться разведением кенгуру и кроликов. Денег для этого не нужно было никаких. Хотя, по нашим, российским меркам, это вполне тянет на маленький бизнес. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но в Австралии малый бизнес развивать не нужно и поэтому пару кроликов можно развести, не прибегая к инвестициям и к услугам крупных банков.

Я дал Павлику денег на дорогу до Австралии. Он отказывался, но потом всё–таки взял. Сказал, что обязательно вернёт, вышлет.

На память от него у меня остались три спутниковые тарелки.

Нашего, российского, производства.

СТРЕСС

Тороплюсь. Зябко что–то, зуб на зуб не попадает. Гости уже, наверное, собрались, а меня нет. Ну — бывает. Причина у меня уважительная — простят. Такой стресс пришлось пережить… Расскажу — все ахнут.

Да, вот и дом. Во дворе полно машин. Даже с заграничными номерами. Интересно, кто это? Сейчас зайду — сразу всё узнаю. А зайти попробую незаметно. Посмотрю — кто приехал, что обо мне говорят…

Пробираюсь на цыпочках, через коридор, уставленный туфлями, сапогами и ботинками моих гостей. Ну, вот! Не дождались–таки! Уже все расселись и приступили к еде. Никакого уважения к виновнику торжества, то есть — ко мне. Ладно, я ещё им выскажу. Всем и каждому в отдельности.

Меня до сих пор никто не заметил. Увлеклись едой, болтают. Как с голодного краю. Но пришли ещё не все. Есть свободные приборы. Я тихонько присаживаюсь с краю. Сам проголодался. Посижу, перекушу. Заодно понаблюдаю. Так даже интереснее.

Ага… Сашка Чернухин там выступает. Ну, чудик. Не писал, не писал, а тут вдруг взял, да и приехал. Чего–то бормочет в тарелку. Лицо красное. Самогон у меня крепкий. Чистый. При изготовлении отбрасываю безжалостно первую поллитру — там самый яд. До конца тоже всё не собираю. В конце вместе со спиртом выходят вонючие сивушные масла. Средняя часть потом проходит обработку марганцовкой, после чего в каждую трехлитровую банку с водкой вливаю пятьсот граммов парного молочка. Мой «Абсолют» — самый чистый. Когда отстоится — можно заняться оттенками — добавить лимонной мелиссы, чабреца, боярышника. Где достаточно просто щепотки полыни.

Нынешнюю партию с месяц готовил. Хватило бы отгулять хорошую свадьбу. Вон я вижу Горбачевского — он сегодня точно под столом будет валяться.

О! Тут и Валька Машкович! Валентин Леопардович. Сто лет не виделись. Будет чего вспомнить. С Валькой в мою жизнь впервые вошло понятие «диссидент». Машкович был классическим диссидентом. Длинные волосы, рыжая, всклоченная борода, потёртые, в обтяжку на худом теле, американские джинсы. Валька органически не переносил коммунистов и чекистов.

У Машковича была небольшая, но качественная библиотека. Кафка, Ионеско, Мандельштам, Рильке, Солженицын. Редко в какой из книг не было библиотечного штампа. При мне Машкович вынес под рубахой из Ломоносовской библиотеки Бабеля, которого знал почти всего наизусть. Он сделал это красиво: задержался около библиотекарши, наговорил ей кучу комплиментов, задал несколько вопросов профессионального характера — про библиотеку. Терпеливо выслушал ответы. В общем, оставил о себе самое благоприятное впечатление.

Хорошо поставленным актёрским голосом Валентин читал мне «Одесские рассказы», и я тоже влюбился в Бабеля. Я попросил Вальку подарить мне обшарпанный краденый томик. Он долго мялся. Не потому, что ему очень был нужен этот Бабель — дарить просто так, бесплатно, ему было больно. Сошлись на том, что за подарок я отдам ему альбом Эрзи.

А ещё Машкович читал мне рукописного Булгакова. «Собачье сердце», «Роковые яйца» Я ему читал свои первые рассказы. И потом дарил четвёртый или пятый экземпляр вынутого из–под копирки машинописного шедевра.

Когда Машковичу на хвост упали кагэбешники, он сжёг в титане и Булгакова, и Солженицына и меня, что до сих пор наполняет моё сердце особенной гордостью.

Чистые руки чекистов до Машковича всё–таки дотянулись. Его не арестовали — нет. За что? Трое суток Вальку продержали на местной Лубянке, выпытывая пароли и явки. Потом — отпустили. И не тронули даже пальцем. Что казалось странным, но мы себе объяснили это так: не те сейчас времена, чтобы даже таких откровенных и наглых диссидентов, как Машкович, оскорблять физическим воздействием. Ошибались. И рано радовались.

Спустя неделю какие–то подонки схватили Машковича на улице, впихнули в УАЗик, вывезли за город и там избили сапогами. Ничего, правда, не сломали. Машкович постучался ко мне часа в 4 утра. Нос, рассечённый до кости, опухшее разбитое лицо. В холодной осенней грязи рубаха и фирменные джинсы. Он был сильно напуган. Думал, что в живых его не оставят. Оказалось, что ещё так счастливо отделался.

Валька отогрелся в горячей ванне. Я дал ему сухую одежду. Мы пили чай. Даже понемногу стали шутить. Лицо Машковича я сфотографировал. На память о семидесятых. Когда весь советский народ жил дружно и счастливо.

Но нет. Не всё было так мрачно и безысходно в те времена. И не только о литературе и о политике чесали мы на кухне языки с Машковичем. Его истории с женщинами… Я знаю, что они его любили, как кошки. За что? Тощий. Потом уже — и старый. Никогда у него не было денег. Все романы Вальки протекали бурно. Любовь. Ревность. Ненависть. Страсть — всё с большой буквы. И все они имели грустный конец. Потому что, во–первых, на каком–то этапе своей очередной любви до гроба, Машкович вдруг вспоминал, что по–настоящему он любит всё–таки свою жену, Тамару Яковлевну. Извинялся, плакал и женщину, которая ему отдала всё, что можно, и даже то, чего не отдавала никому и думала нельзя — бросал. Иногда развязка наступала раньше. Сильно травмированный Машкович рассказывал мне о ней, а я и не знал — верить ему, или не верить. Ну, вот, к примеру…

Женщина Валькиной мечты. Совершенство. Надежды — никакой. И тут подворачивается Его Величество Случай. Если долго ходить вокруг женщины, которая вас интересует, то рано или поздно, а благоприятный момент представится. То ли её кто бросит, то ли она сама, гордая, от него уйдёт, то ли просто бдительность потеряет, расслабится, а тут, к примеру — и вы. Вот в такой момент, видимо, Машкович и оказался возле своей Мечты в опасной для неё близости. Тёплая, июльская ночь, травка. Всё шло, как по нотам: «Ура, мы ломим, гнутся шведы!..». Ах! Какие у неё были духи! (и сейчас вспоминаю, думаю: наверняка врал, бестия Машкович, но как врал!) По всем признакам, неприступная крепость была готова к полной капитуляции. И только какие–то ничтожные, совершенно ничего в жизни не значащие мгновения, отделяли Валентина (Машковича) от соития, а, значит, и от счастья и радужных перспектив дальнейшего многократного обладания таким сокровищем. Вот тут то и случилась катастрофа. Машкович обосрался. Уже взобравшись. Уже, так сказать, войдя… Обосрался жидко, обильно, а, поскольку он находился сверху, то силы земного притяжения усугубили, жестоко довершили на бедную женщину весь этот непредумышленный кошмар. Машкович рассказывал (я так думаю, что он всё–таки, врал) — он рассказывал, что для него всё, что произошло, конечно, не было неожиданностью. Ведь не мальчик он уже был. Но — муж. Живот его беспокоил ещё днём. И приступы накатывали, но с ними удавалось справляться, так сказать, в рабочем порядке. И тут — этот самый Его Величество Случай. Потрох сучий. К слову сказать, у Машковича раньше уже были женщины. И он знал, что, если момент упустишь, то, может быть потом уже — никогда в жизни. Это, как с революцией. Сегодня, быть может, ещё рано, а завтра будет поздно. Не мог Машкович откладывать на потом, до выздоровления, судьбоносную встречу. Думал — обойдётся, пронесёт. В принципе, оно так и вышло. И больше они не встречались.

…Меня ещё не заметили, но кто–то опять налил рюмочку и подложил салата оливье. Как вижу, во мне тут особенной нужды и нет. Все и так славненько гуляют.

Да, вот про это самое КГБ. Меня туда тоже как–то вызывали. Только поступил на работу в редакцию, так они к себе на беседу и пригласили. — Как работа? Как сотрудники? О чём говорят? Что читают? А, скажите, никто не предлагал вам почитать, к примеру, Некрасова? _ Да, говорю, — Ефросинья Ефремовна. Они оживились: — Кто такая? — в редакции у вас, кажется, не числится. — Правильно, — говорю. — Ефросинья Ефремовна мне литературу в восьмом классе преподавала.

В то время я и правда, не знал того Некрасова, который причинял этим аккуратным вежливым ребятам зубную боль. И они мне поверили. Погрустнели. Больше к себе не вызывали.

У Машковича я научился покупать в магазине хорошие книжки. Оказывается, это очень просто: нужно полистать страницы, наугад прочитать два–три абзаца. Хорошего писателя видно сразу. И плохого тоже.

В учебниках литературы не встретить фамилии Энн Ветемаа. Его завезли в наш магазин экземпляров триста. Где–то по десятку — дарить друзьям — разобрали мы с Машковичем.

«27‑го числа наступил коммунизм. Все сразу пошли в магазины и набрали себе товаров по потребностям». — Валентину нравились такие мои рассказы. Я радостно ему притаскивал свежие, ещё с непросохшей пастой, опусы, читал, и Машкович всегда находил несколько слов, чтобы мне хотелось писать дальше. Когда он с семьёй переехал от нас на две тысячи километров южнее, в Талды — Курган, играть в областном театре героев–любовников, я однажды и там его настиг со своими писульками.

Вот сейчас — годы прошли, и я думаю — может, это от меня бегал по стране, прятался деликатный Машкович? Хотя… Вот сегодня же пришёл, не побоялся. А у меня, к случаю, и рассказик свеженький припасён…

Так… А вон там, за столом под синенькой скатертью, сидит Леночка Акчурина. Да, чья же ещё. Вот уж не ожидал. Её сейчас, однако, нужно Еленой Валерьевной величать — большим человеком стала. Каким же ветром сюда, куда Макар телят не гонял, занесло Вас, сударыня? То, что мы с Вами когда–то в одной песочнице играли, ещё не повод, чтобы тащиться в такую даль. Не иначе — нужно чего. Свиней у меня уже нет — всех порезал, бычка Педрито для себя держим. Ну, уж, заинтриговали Вы меня, Елена Валерьевна.

А рюмочка у меня уже опять полная. Наклюкаюсь я тут, однако, и свалюсь под стол. И никто этого и не заметит.

А там кто? Да это же Лёва Кричевский! Сколько лет, сколько зим! Приехал. Нашёл время. Забыл обиду. Или не забыл, но простил. Такое вообще не забывается.

Мы когда–то очень славно дружили — я, Лёва и Аринка. Тесная, тёплая компания. Которую связывала работа, алкоголь, любовь к литературе и еле уловимая вибрация эротизма, которая непрерывно исходила от Аринки.

Наша подружка была умницей и модницей. Закончила в Москве с отличием полиграфический институт. В летние жаркие дни приходила на работу в платье с вырезом на спине до копчика. И начальство смотрела на это сквозь пальцы. Стараясь делать просветы между ними, как можно шире. Начальство не могло переносить потёртых джинсов и бороды Машковича, а голую спину Аринки, стиснув зубы, терпело. И правда — чего придираться: гениталиев на спине нет, и — что главное! — идеологически Аринкина спина не несла на себе никакой антисоветской пропаганды.

Правда, губы Аринки являли собой самое откровенное половое бесстыдство. Смотреть на них было невыносимо. Когда она о чём–либо рассказывала, растягивая слова и поблёскивая зелёными кошачьими глазами, тексты не воспринимались. И тупо ныло внизу живота.

Рядовой мужской состав нашего коллектива пытался в курилке угадать, было ли в такие жаркие дни на Аринке хоть какое–нибудь бельё, но счастливца, который мог бы похвалиться, что знает об этом, не находилось. Знали только мы с Кричевским. Но об этом позже. И даже прямо сейчас.

Так вот. Лёва. Аринка. Я. Бывало, с утра заходим по одному к главному редактору с выражением крайней озабоченности на лице: «Геннадий Иванович, я на объект…». А куда Геннадию Ивановичу деваться — работа есть работа. Журналиста ноги кормят. И уже через полчаса наши ноги резво уносили нас в сторону любимой речки Илек. С сетками, полными нехитрых закусок и с бутылками дешёвого тогда сухого вина.

У нас в распоряжении оказывался весь длинный летний день, тёплая речка и поляны чистого, ослепительно белого песка среди зарослей гибких кустарников. Обстановка была совершенно дикой — вокруг ни души. Казалось, что нога человека нигде не ступала в этих местах.

Будучи современными и продвинутыми, мы после первой бутылки вина сбрасывали с себя все одежды и продолжали гуляние уже, как настоящие дикари.

Всё же Аринка, как и положено девушке, всегда запаздывала и свои — всегда особенные и неповторяемые плавочки — стягивала уже после второй бутылки. Да, случалось, что под платьем их уже не было. Эти образованные девушки так непредсказуемы…

Конечно, ни о каком там сексе не могло быть и речи. Мы были выше этого. Загорали. Купались. Разговаривали о вечном.

Такие командировки «на объект» стали у нас доброй традицией. Всю осень, длинную зиму и весну мы ожидали сухого горячего летнего тепла, чтобы как–нибудь утром зайти у Геннадию Ивановичу и сказать: «Мне нужно на объект». И услышать: «Ну, что ж, иди, журналиста ноги кормят…».

И вот как–то мы со своими ногами в очередное лето всей привычной компанией вновь оказались на песчаной полянке у нашей речки. Всё было, как обычно. А, значит, весело и хорошо.

Выпили. Похихикали над Геннадием Ивановичем. Уже несколько раз искупались и полежали на песке. Лёва сказал, что умеет ловить раков, и пошёл вдоль берега их искать. Нагая Аринка лежала под солнцем на спине, раскинув руки. Я вылез из воды и мокрый, холодный, улёгся рядом на живот. Поговорили с Аринкой о Лёве. Тонкий. Интеллигентный до женственности. Да, есть в нём что–то женское. Голос. Интонации. Не может забить гвоздя, и вилку из розетки машинально вытаскивает за шнур. Наш Лёва легко ранимый. Обидчивый. И чувствовалась в нём какая–то загадка, непонятность, чему в то время мы не могли найти объяснения.

Я тоже перевернулся на спину. Речной песок облепил, приклеился к моему телу, и так на нём остался.

Мы лежали с Аринкой молча. Вообще — какое это удовольствие — лежать обнажённым на песке возле голой девушки! Греет солнце. И можно лежать с закрытыми глазами, но чувствовать, что рядом, на расстоянии ладони — открытая девичья грудь с торчащими сосочками, мягкий нервный живот, а ниже, прячась между ног, но выглядывая — пухлый, покрытый короткими кудрявыми волосами, холмик. Именно — не представлять всё это зрительно, а — чувствовать.

Я лежал, переживал всё это сладко, ничем, впрочем, себя не выдавая. Уж так в нашей компании сложилось, что мы как будто не замечаем половых различий друг у друга. Хотя каждому — чего уж тут греха таить — было приятно украдкой, вскользь, наблюдать их открытость.

И тут в моём организме произошёл какой–то сбой. Безо всяких причин мой первичный половой признак вдруг стал, подёргиваясь, наливаться кровью, разбухать. В нашем, годами испытанном коллективе, это было противу правил. Отношения — только дружеские. Никаких намёков, никаких посягательств. Даже когда я по просьбе Аринки — само собой, в присутствии Лёвы — делал ей массаж её умопомрачительной спины, и когда она потом перевернулась — ни один мускул не выдал моего волнения, ни один член.

А тут один член вдруг по–первобытному ожил, зашевелился. И стал на глазах превращаться из вялой тряпочки в туповатое и грозное стратегическое оружие. С боеголовкой, и стволом, облепленными от кончика и до самого основания мелкими зернышками речного песка.

Наконец он поднялся, выровнялся и напрягся. И так остановился, чуть подрагивая, очевидно, ожидая от меня какого–то решения.

Я понимал, что таким отдельным поведением я нарушаю неписанный устав нашего сообщества, но не находил в себе ни сил, ни решимости заставить такую самобытную красоту обмякнуть и улечься обратно. Тем более что Аринка, казалось, дремала и ещё не заметила моего бескультурного вида.

А потом — не знаю, как это получилось — моя рука потянулась к голой сотруднице, ладонью осторожно — так, чтобы не разбудить — легла ей на грудь. Несколько долгих мгновений — Аринка продолжала дремать. У неё такая гладкая, такая упругая, грудь. Горячая от солнца. Я уже её поглаживаю? Палец коснулся сосочка. Тот занервничал, напрягся, стал ягодкой. Моя рука сдвинулась на живот. Медленно, круговыми движениями, стал его ласкать. Что же я делаю? Надо бы остановиться… Меж тем мой подрагивающий мужской предмет стал ещё жёстче и толще. Ох! Нельзя себя так вести. Ведь мы, хоть и не договаривались вслух и не клялись на крови, но ведь были же у нас в компании свои благородные принципы, свои табу…

А рука тем временем спустилась ещё ниже — к волосам на мягкой подушечке — тоже от солнца горячим, и — тут же — ещё ниже. Пальцы сразу опустились, погрузились в болотистую местность. Конечно, мне уже случалось касаться девушек в таких укромных уголках, но Аринка меня поразила неожиданной, обильной влажностью. Всё было мокро и скользко, даже снаружи, как будто под кудрявый островок пролился стакан яичного белка. Размазывая слизь по внутренней стороне Аринкиного бедра, я чуть слышно на него надавил. И в ответ оно тихо, послушно, отодвинулось в сторону. И только прикоснулся к другому — и оно отошло, распахнув, раскрыв Аринку настежь.

Я уже не мог сопротивляться сам себе. Ну, не железный же я. Хотя, частично — уж точно — железный. Я, наконец, решился и повернул к Аринке голову и повернулся весь. Она так и лежала, закрыв глаза, с раздвинутыми коленками, истекая любовным соком. Осторожно, как будто боясь девушку разбудить, я приподнялся, не касаясь, над ней навис, упираясь руками в песок. С меня на Аринку тоже посыпался песок. Её накрашенные голубым веки дрогнули. Она открыла глаза: — Николаев, ты что?

Есть феномен спящей красавицы. Вот уснула она, спит уже годами. Для неё уже и гроб хрустальный соорудили — лежит, как мёртвая — так пусть уже лежит там, где в таком состоянии прилично. И никакие ни колдуны, ни знахари, ни костоправы не могут её оживить, привести в нормальные чувства. И вся эта катавасия тянется до тех пор, пока не появляется смышлёный добрый молодец, который, всего один взгляд, бросивши на прекрасную покойницу, понимает, что не заговоры ей нужны, не припарки. А любовь. И обыкновенная мужская ласка.

Далее — дело техники. Добрый молодец касается эрогенных зон болезной красавицы, целует её — и все становятся свидетелями чудесного исцеления. Нет такой девушки, женщины, которую не смог бы разбудить внимательный мужчина.

Причем не обязательно сразу — трогать, целовать. «Поговори с ней» — советует другу по несчастью герой фильма Педро Альмодовара. Ему самому удаётся вывести из комы любимую девушку. Правда, цикл любовной психотерапии был выдержан по полной программе — девушка даже забеременела…

Накрашенные голубым, веки Аринки дрогнули. Она открыла глаза: — Николаев, ты что? — Аринка всегда называла меня по фамилии. Напротив её бёдер торчал мой, напряжённый до безумия, облепленный песком и меленькой галькой, член. Я почему–то и не подумал его отряхивать. И, вместо ответа, я в жгучем желании погрузил его в Аринкины хляби, в них рухнул до самых своих пределов.

Несколько минут бешеных, страстных объятий. Аринка сильно несколько раз вскрикнула, потом обмякла. Я немного запоздал. Сделал ещё несколько сильных толчков и — А! — будь что будет — несколькими ударами задубевшего поршня о матку, которая ответно напряглась — утопил её в семени, а потом взбил, вспенил, превратил всё в горячий брачный коктейль.

Ну, в общем, случилось то, чего не должно было случаться. Тут пришёл Лёва. Не нашёл он никаких раков. Посмотрел на нас. Аринка лежала в отключке. Я сделал вид, будто дремал, а тут вдруг от Лёвиных шагов проснулся. Даже протёр глаза. Артист из меня плохой.

Мы потом ещё искупались. И Аринка тоже. Все делали вид, будто ничего не произошло. Но на речке вместе мы уже не собирались. И в разговорах как–то обходили эту тему.

На речке с Аринкой встречался только я. Но это уже другая история. Радостная, больная, длинная, растянувшаяся на много, много лет. А вот Лёва…

Лёва пошёл по рукам.

Как выяснилось позже, Лёва был голубым и тайно, чуть ли ещё не с подготовительных курсов в институт, любил меня. Я же этого не замечал. Был категорически гетеросексуален. Лёва — близкий друг. Я знакомил его со всеми своими подружками. Сейчас я понимаю, какие страдания ему причинял.

А времена–то были советские. Признаться в такой своей ориентации — значило стать изгоем. За мужеложство сажали в тюрьму. И как было жить мужчине с таким психофизическим устройством? Природа определила ему любить мужчин, а общество против. Закон — против. Гомосексуальные ЦК и правительство — против.

Кричевскому приходилось встречаться с женщинами. Он выбирал тех, которые были похожи на мужчин. Волевые, грубоватые. У его первой женщины, которую звали Капитаншей, были покрыты густыми волосами не только ноги и спина, но даже живот и груди.

В своих желаниях, привязанностях Кричевский определился ещё до женитьбы. Довелось ему как–то ночевать в одной комнате с дядей Борей, каким–то тридесятым родственником. Лежали на полу, в темноте. И, наверное, дядя Боря чего–то в Лёвушке почувствовал. Взрослый стреляный воробей и тот ещё гусь дядя Боря нашарил Лёвушкину руку, потянул к себе и дал потрогать… А потом попросил взять в рот. Лёва воспринял это нормально, даже ничуть не удивившись и не оскорбившись. И у него это получилось очень легко, он увлёкся. И тогда дядя Боря предложил семнадцатилетнему Лёвочке снять трусы. Ну, трусы — это всегда дело серьёзное. Лёва испугался…

Прошло много лет. Кричевский женился на мужеподобной женщине. Но это была всё–таки женщина, и того, что называется семейным счастьем, у них так и не получилось. Вместе они выпивали и ходили выпивать с друзьями. У них родились дети. Подросли и тоже стали выпивать. Внешне это была всё же обыкновенная семья, со средним уровнем достатка. Оба учительствовали.

О своей страшной тайне Кричевский поведал мне как–то зимой, когда уже прочно ступил на стезю порока.

После того случая на речке в наших отношениях появился некоторый холодок. Но потом он растаял. Кричевский снова стал весёлым, общительным. И — ещё более женственным. Он влюбился. И это была любовь взаимная. Осветитель Жека из областного драмтеатра обратил внимание на стройную Лёвушкину фигурку, на круглую, плотно обтянутую джинсиками, попку. О своём неожиданном счастье Лёвушка хотел рассказать всему миру. Ему на глаза попался я, старый друг. Лёвушка сначала взял с меня клятву, что я — ни–ко–му! Ни–ког–да! И потом рот у него не закрывался. Он, Жека, молодой. Говорит, что любит и никогда не бросит. Двойной минет — это так здорово! — Пойдём, постоим возле его дома, я хочу посмотреть на его окна, — просил меня Лёвушка. И мы шли к этому дому вечером, и Лёвушка сияющими глазами смотрел на жёлтые окна. Потом просил: — а ты можешь его вызвать? Вызови его, пожалуйста, хоть на минутку… Я стучался, звал. Слава Богу, никто не вышел. Участвовать во всех этих играх мне как–то было не по себе.

Когда мы шли от Жеки, было уже темно. Усилился мороз. Лёвушка взял мою руку и положил к себе на талию. Так мы и шли. Освободиться, сбросить руку я не мог — боялся Лёвушку обидеть.

Хоть бы никто не увидел, хоть бы никто не увидел — шептал я про себя…

Несмотря на обнаружившиеся половые различия, мы с Лёвой продолжали общаться. Он всегда был умницей — этого у него нельзя было отнять. Научил меня любить Окуджаву. За увлечение Высоцким его разбирали в институте на комсомольском собрании.

Иногда в разговорах со мной Лёва вёл себя, как женщина, которую я бросил, не оценил. С нарочитыми подробностями рассказывал, как его любят другие мужчины. Я догадывался, что втайне он на что–то надеется. Но, увы, помочь не мог ничем. Я любил баб. Любил, как они вредничают, целуются, пахнут, плачут, смеются. При всех своих достоинствах, Лёва сюда никак не вписывался.

Помню, когда я ещё ничего о нём не знал, мы на работе отмечали мой день рождения. Объятия. Поцелуи. Лёва предложил мне выпить с ним на брудершафт, и я, ничего не подозревая, согласился. Мы хлопнули по бокалу шампанского и тут Лёва, широко раскрыв свои мокрые губы, чувственно впился мне в рот.

Какая всё–таки гадость — эти мужские поцелуи!..

Лёвушка рассказывал, что в школе, в классах, он замечает мальчиков, которые такие же, как он. Он замечает, узнаёт на улице, в толпе, таких же мужчин, как и сам.

И я сейчас иногда задумываюсь — вот мальчики, которые бывают среди других в каждой школе, в каждом классе — как сложится, как складывается у них жизнь в этом нашем мире? Прошла перестройка, наступил советский капитализм. И осталась нетерпимость к тем, кто не похож на других. Их объявляют больными, чуть ли не калеками, хотя и калек тоже не любят.

Должны пройти десятилетия, чтобы возможность, право любить в нашей стране все голубые, розовые и фиолетовые получили наравне со всеми остальными — белыми и пушистыми.

Как прожить, как пережить эти десятилетия мальчику, с которым встречался глазами, которого среди других узнавал старый педик Лёва Кричевский?..

Жека, конечно, бросил нашего Лёвушку. Но обнаружился целый круг всяких знакомых армян, которые катали его на дорогих машинах и водили с собой в сауну. Это можно было бы назвать откровенным блядством, но… Если жизнь фактически началась тогда, когда больше половины её уже оказалось за плечами…

Ну, вот — рюмка опять полная…

А это кто? Не может быть! Моя несбывшаяся мечта — Наташка Цыпляева. Когда–то я робко предлагал ей своё сердце. Она внимательно его рассматривала, улыбалась и не говорила ни «да», ни «нет». Я писал ей письма. Это было какое–то странное состояние: невесть откуда брались удивительные сочетания слов. Потом ей стали не нужны ни мои письма, ни сердце. В тот момент для отечественной словесности погиб великий эпистолярный писатель.

У нас ничего не было с Наташкой, поэтому ничего и не получилось. В решении таких вопросов всегда первична половая связь. Никогда нельзя с женщиной вначале сердце — потом связь. Это бесперспективно. Тупик. Наше половое бытие определяет наше дальнейшее сознание. Сказали Маркс и Энгельс. (ПСС, т. 98, Мюнхен, 1903 г., стр.704).

И вот Наташка здесь. Не иначе, как от Артурчика узнала, что у меня знаменательное событие и примчалась. Наташа! Для тебя моё сердце всегда свободно! Могу ли я надеяться, что сегодня у нас с тобой, наконец, что–нибудь случится? Наутро и свадьбу сыграем.

Опять размечтался.

Я вот тут всё собираюсь произнести речь. Скучно как–то пьют в России люди. Нальют в стаканы, поглядят друг на друга, молча и — хлоп! Закусили. — Ну, что? — ещё по одной? — Опять налили, подумали и молча — хлоп! После Казахстана непривычно. Там один за другим поднимаются гости и произносят сладкие речи в честь виновника торжества. И каждый ждёт, когда наступит его очередь, когда ему дадут слово. Получается длинная череда импровизаций и создаётся впечатление, что гости только для того и пришли, чтобы, как можно красивее рассказать о достоинствах героя застольного события. Конечно, в процессе ещё едят и закусывают, но это проходит как–то фоном, приятной второстепенной формальностью, которую также необходимо исполнять.

Я и пьяных–то не видел на таких гулянках. Не видел драк.

Ну, сегодня у меня, точно, все перепьются. Я уже и сам — не помню, какую рюмку — выпил.

Но голова почему–то чистая. Конечно. Такое потрясение пережить. Никогда в жизни такого не было. Даже не мог представить. Кстати, о стрессах. Знакомый лётчик рассказывал.

Летал он на кукурузнике. Обрабатывал гербицидами колхозные поля. И вот разбрызгал он над пшеницей вонючую отраву, собрался лететь обратно, как тут двигатель взял, да и заглох. Тишина, только ветер в крыльях шумит, и пропеллер замер, будто машина уже на земле стоит. Ситуация, конечно, неприятная, но не смертельная. Нужно только приглядеть где–нибудь ровное поле и спланировать. И поле тут же подвернулось. Такое, как надо. Лес, деревушка и настоящий зелёный аэродром для его истребителя вредных растений.

Стал туда планировать. И получилось, что чуточку не рассчитал. Ветер придал лёгкой машине ненужное ускорение, и её понесло к краю поля, где прямо поперёк была проложена глубокая чёрная борозда.

Самолёт, качнувшись, чуть не клюнув носом, остановился от неё в метре. Лётчик вышел из кабины на ватных ногах. Какая–то сотая, тысячная доля секунды — и на этом месте была бы сейчас куча горящих дров, а посередине — груда костей и мяса, завёрнутых в лётный комбинезон.

Пилот постоял. Потом поплёлся к крайней избе. Там его уже ожидали бородатый мужичонка, а возле него двое мальчишек в грязных рубахах и с перепачканными носами. Они всё видели. Мужик держал в руках бутылку самогону и пустой стакан. Лётчик выпил самогон прямо из горлышка, залпом, как воду. Он и подумал, что ему дали воду. А голова оставалась чистой и ясной. И пустой. Это вот о стрессах.

Я так думаю, у меня история, может, ещё и покруче получилась. Расскажу, расскажу… Сейчас вот, ещё рюмочку, и…

Нет, ну, это вообще — ни в какие ворота. Гости встают, начинают расходиться. Не дождавшись меня, не увидев, не выслушав. В конце концов — это же мой день! Вот и фотография моя на столе. И рюмка снова налита до верху. И свечка… Зачем–то горит свечка. Зачем?.. Ведь вокруг и так — вон как светло…

25.09.05 г.

ПЕГАС

Пегас отвязался. Вертушка ошейника у него соединяется с цепью простой верёвочкой. Периодически она протирается, и тогда Пегас автоматически получает увольнительную. На этот раз увольнительная совпала с самым благодатным временем — с весной и с апрелем! Солнце, лужи, а, главное — красавицы–сучки на каждом углу. Ну, Пегас первым делом каждый угол пометил, чтобы все в округе знали, что появился он, Пегас, симпатичный кобель–четырёхлетка, практически овчарка, если не заглядывать в паспорт, которого у Пегаса всё равно нет.

Полторы недели наш милый пёсик предавался откровенному блуду на глазах у всего населения посёлка, включая стариков, женщин и детей. Год воздержания — это вам не недельку перед Пасхой попоститься. Жена всё говорила — привяжи его, да привяжи! А у меня что? — нет сердца, что ли? — Пусть кобелёк гуляет, когда ещё ему такая радость выпадет… Как мужчина я его понимал. А у Пегаса в эти дни ещё и со слухом что–то случилось: зовёшь его, зовёшь, а он ни ухом, ни даже кончиком хвоста не шевельнёт. И смотрит совершенно в другую сторону, а если и в мою, то как–то сквозь, будто через пустое место. И так — около двух недель.

Потом пришёл. Голова виновато опущена, глаза прячет, хвостом повиливает, но как–то неуверенно. Чего, Пегасик, — спрашиваю? А он и говорит: — Дядя Саша, а вы от меня не отказались?.. — Что? — я, естественно, переспросил. Вопрос был несколько неожиданным. — Дядя Саша, повторил мой славный пёсик, — а я у вас ещё работаю?..

А!.. Вот оно в чём дело. Если бы я гонялся за Пегасом, если бы я его уговаривал вернуться домой, то всё бы для него выглядело нормальным. Хозяин должен беспокоиться, бегать за собакой, если она отвязалась. А я вдруг предоставил своему псине ничем не ограниченную свободу и, если уж он оторвался, то пусть отрывается по полной. Это–то его и встревожило. Пегас решил, что его услуги больше не нужны, а с работой у нас в посёлке паршиво. Вон — мужики всю зиму в отпусках без содержания на печках провалялись. Кого не устраивает — тех могли и вовсе уволить. Пегаса от таких мыслей даже в дрожь бросило. Он даже с Пальмы соскочил, хотя обещал ей показать небо в алмазах, и опрометью побежал домой.

Проверить страшные подозрения можно было только, если напрямую поговорить с хозяином, дядей Сашей. Увидел его, несмело, бочком, подковылял. Хвост подключил, чтобы уважение к дяде Саше издалека было видно. Хотел начать со вступления — мол, нынче на бескунак, на казахский праздник, что–то дождя не было, лето будет сухое, — да сбился. И так, напрямую и брякнул: — дядя Саша, а вы от меня не отказались? Я ещё у вас работаю?

Ну, что я ему, шельмецу этакому, мог ответить? Ну, засмеялся. Погладил: — Да ладно… коллега… Никто от тебя не отказался… Ты нам очень нужен!..

И я пошёл к собачьей будке. Пегас, естественно, следом. Потом даже меня обогнал, подбежал к ошейнику и лёг рядом, голову покорно положил на передние лапы: привязывайте, мол, меня, дядя Саша. Даже добавил: — Каюсь, виноват, больше не буду…

А потом, когда я надел на него ошейник, Пегас вскочил, приосанился, как будто на него милицейскую форму надели и ещё дали кобуру от пистолета. И, зорко, бдительно оглядев по сторонам горизонты, грозно несколько раз гавкнул. И посмотрел на меня. И я ему сказал: — молодец, Пегас. Потому что он ожидал похвалы за свой наглядный профессионализм.

И ещё он ожидал положенной ему за службу каши. Которую никто не мог так мастерски запаривать и заправлять старым вонючим свиным салом, как его любимый хозяин, дядя Саша.

СПАСИБО, ПАПА

Наступил уж сентябрь. Жена мне и говорит: «А заруби–ка ты старого петуха». Просьба для меня оказалась неожиданной: молодые цыплята ещё достаточно не подросли, а петух–отец уверенно в сарае держит шишку. Курочек на всякое найденное зёрнышко созывает, гнёздышки им заботливо выстилает свежей соломкой, и всяких чужих женихов–петухов бьёт смертным боем. В общем — мужчина на своём месте.

Ну, я к жене с вопросом: «Зачем?». «А потому, что он уже не нужен» — ответствовала супруга. — Цыплята уже вывелись. Яички курочки могут с успехом приносить и без петуха, а мне плов не с чем варить». В общем, петух — не нужен.

Я посмотрел на курочек, которые стайкой крутились вокруг нашего серебристо–сизого красавца, и подумал: «Не нужен?». А я? Нужен? Детей сделал. И они уже выросли. Появилась маленькая внучка. Бабушка ей нужна, потому что помогает молодой маме менять подгузнички, варить кашку, стирать пелёнки, качать малышку на руках, когда она плачет, потому что режутся зубки. У бабушки ещё в этой жизни полно всяких дел. У неё ещё я. Мне нужно чего–то варить, меня нужно ругать за то, что не туда поставил сапоги, или, оказывается, не так всю жизнь держу в руке ложку.

Может ли жизнь продолжаться без меня? — Вполне. Так я — нужен?

«Домик окнами в сад, Там, где ждёт меня мама…». «Поговори со мною, мама…». «Ты жива ещё, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет….». «Мама, милая мама! Как тебя я люблю…». Страницы не хватит, чтобы перечислить все песни про маму. Я ничего против этого не имею и очень свою маму люблю, но где песни про папу? Вообще, папа — это кто? И вообще, может им всем, папам, как петухам по осени, нужно после окончательного завершения всех брачных игр, рубить головки?

Конечно, предварительно удостовериться, что с брачными играми конкретно — вот у этого — всё.

И что же тогда может получиться? — Россия. Да, в нашей стране, в принципе, уже давно этот эксперимент проводится. Ну, во–первых, наша самая мирная держава последние сто лет только тем и занималась, что с кем–нибудь воевала. У нас всегда находилась уважительная причина послать куда–нибудь наших мальчиков, чтобы их там поубивали. И население под каждую кампанию так обрабатывали, что оно одобрительно, а то и радостно в ответ блеяло.

А в наших гражданских конфликтах мы добивались двухсотпроцентного успеха: наши отцы и мальчики, или, как ещё принято говорить, «наши отцы и деды», убивали друг друга сами, не выходя за пределы государства. О чём уцелевших отцов и дедов заставляли многократно рассказывать на школьных утренниках с непременной демонстрацией гордости за содеянное.

Безотцовщина после ленинско–сталинских репрессий. Безотцовщина после Великой Отечественной. После Афганистана. Безотцовщина не после, а сейчас, сегодня и завтра — от упражнений наших политиков в Чечне.

А многие ли вырастали у нас при дедушках? «Жили–были дед с бабой» — эту фразу прочитывали в русских сказках, но в реальности, в жизни, деда возле бабы мало кто из детишек видел. Миллионы мальчиков и девочек вырастали в России, не зная — что это — ладонь дедушки, погладившая тебя по голове.

Бабское воспитание — оно вроде бы и не плохо, и никто ещё от него не умирал, но это же не–нор–маль–но! Кто–нибудь из учёных задумывался над этой проблемой, изучал её — последствия для страны от исключительно однополого воспитания детей? Может, потому никогда в России и не выберут в президенты женщину, ту же Хакамаду, что засело в массе народной — пусть будет плохонький, да мужик. Вот и выбирают плохоньких, а потом спрашивают сами себя: — и чего это мы так живём — не как люди?

Меня воспитывала мать. И меня и отца. У них, у женщин, это где–то, видимо, запрограммировано. Они воспитывают своих детей и перевоспитывают мужей. Потому что обычно мужчина приходит в супружескую жизнь с массой недостатков, которые потом женщине приходится в нём всю жизнь исправлять. Каждая женщина в своей семье — Пигмалион. Другой вопрос, что ни один из недостатков в муже ей так и не удаётся исправить — это — как лечить горбатого, но женщина старается, подчас до изнеможения, не глядя, расходуя на это миллионы своих нервных клеток.

За это мужчина должен её жалеть и испытывать к ней чувство благодарности.

А отец меня не воспитывал. Он просто был. Возился в огороде. Брал меня на рыбалку. Учил плавать. Когда я вырос и уже завёл свою семью, он, тайком от матери, давал мне деньги на покупку стереосистемы. Частота от двадцати до тридцати кГц. Очень скоро я переделал её в квадро. Мы с отцом садились на пол посреди комнаты, слушали вместе на полный звук «Иисус Христос Суперстар», и у обоих волоски на руках поднимались дыбом.

Это ему, отцу, я сказал когда–то первому, что хочу жениться. Просил совета, помощи. И уже знал заранее, что он во всём меня поддержит. И знал это, когда мне исполнилось тридцать, потом сорок, а потом и пятьдесят. Он был и другом и старшим товарищем. Я люблю маму, но есть часть жизни, о которой можно поговорить только с отцом. Ведь отец — он не только для того, чтобы передвинуть в квартире шкаф, приносить зарплату, выпить за столом большую рюмку водки. Это тот человек в семье, возле которого можно просто посидеть рядом, вместе с ним помолчать и потом почувствовать, что в тебе прибавилось сил, уверенности, и что на чуточку ты ещё больше стал мужчиной.

Отец был самым лучшим в мире дедушкой для моих сыновей, которые уже выросли и тоже, благодаря ему, своему несравненному деду, стали настоящими мужчинами.

…Операция прошла удачно. Отец поправлялся. Его выписали домой, и он осторожно ходил по двору, прикидывая, где на следующий год можно будет посадить морковку. И с каждым днём ему становилось лучше.

А через месяц его не стало. Он управился по хозяйству, и с матерью они вместе поужинали. Поговорили о том, что осенью надо бы всё–таки собраться, съездить к Саше. Потом его что–то стало знобить, мать уложила отца в постель, укрыла одеялами. И он успел ещё ей сказать, что любит. А потом у него остановилось сердце.

Я приехал на следующий день. И мы с отцом в последний раз побыли вместе. Он лежал на своём сундуке у окна, где всегда любил отдыхать. Я сидел рядом. Я знал, что отец видит меня, и что он меня слышит. Но молчал, ничего ему не рассказывал. Ведь мы всегда всего больше говорили друг другу, когда молчали вместе. Время остановилось. Я просил его остановиться.

Отец лежал такой тихий, такой спокойный. Я закрыл глаза и почувствовал, что от отца, оттуда, из вечности, приходят ко мне силы. Большой поток сильной мужской энергии наполнял меня. Да, она будет нужна мне больше, чем раньше, ведь из старших мужчин я остаюсь теперь один. И эти силы, эту энергию, я должен в себе сохранить, чтобы потом, когда придёт моя очередь, вот так же, молча, передать её своим сыновьям–мужчинам.

Спасибо, папа…

Произведения, не вошедшие в книгу «На снегу розовый свет»