Фаина забеременела и сделалась вовсе похожей на горошинку. Она все чего-то шила и строчила, да скоблила столы, да подбеливала и без того чистенькую печку. Василий затеял дом над Лысманихой, за поселком, у березового колка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался бы охотником. Василий даже имя придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышок, — Аркашка.
Но родилась Наташка.
Дом к этой поре был готов наполовину, и они сбили в нем печку, переселились весною в кухню, а горницу Василий думал за лето отделать.
В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, Василий забрасывал за плечо ружье, брал на руки дочку, кликал с собою Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы и оттуда голосом давал знать о себе: «Я здесь, Фаюшка, недалече!..»
А ей все равно немножко боязно сначала, но обсидевшись, пообвыкнув к весенним шорохам и шумам, она переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. Ее охватывало покоем и умиротворенностью. Наташка спала, не выпуская груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать. Томительная дневная усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая усталость, этот покой, что пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее и передавая материнскую доброту, трудолюбивость — все, что в ней есть, все ее соки, всю ее душу, всю любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она и с закрытыми глазами и даже во тьме ночной может представить себе отчетливо и ясно.
И вот уже видит она верткую, порывистую веснами, а летом, в межень, говорливую, светленькую и утихомиренную, как божья старушка, Лысманиху со студеной водой, которая в чаю крепка, а в бане мягка. Волос от такой воды куделистый делается и перхоть исчезает, а шелудивость с кожи мигом сходит. А с виду — речка и речка, кто не знает — мимо пройдет, кто ведает — плюнуть в нее не решится.
Вокруг поселка, по косогорам и осыпям, в особенности по валу маленькой плотники, желтая россыпь цветов мать-и-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетевшие за зиму из труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветреницы, а промеж них синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны, потому что в трубочках сине-розовых цветов даже днем не высыхает роса. Когда Фаина была маленькая, высасывала росу из хохлаток и медуниц, говорили ей: «Красивая будешь!» И не зря, видно, росой пользовалась — Василий уверяет: «Самая красивая!»
Травою густо и холодно пахнет, а березняком резковато, горьковато. Березняк весь в сережках и забусел в вершинах, а на стволах трепыхаются, хлопаются белые пленки. Береза старую кожицу меняет на новую. Новая кожица срыжа, и под кожицей этой ходит-бродит сок и будит в ветках листья. И как листья проникнутся на ветках, сок в дереве остановится. Зелено все станет кругом, тепло будет, дочка начнет ползать по траве… Благодать!
А пока самая сейчас работа у земли, самые хлопоты, самое кружение, самые радостные песни. Под песни и одолеет она все: снег лежалый смоет, лед унесет, мусор травою укроет, грязь высушит. «Большая земля-то, родливая, добрая. Без земли что мы были бы?»
Так сидит над Лысманихой Фаина, укачивая дочку и себя неторопливыми тихими думами. Землю ослаивает легкий туман, низкий, студеный. В пелене его шумит затяжелевшая Лысманиха и, обгоняя медленный туман, мчится во всю мочь до самой Камы. Толкнувшись в большой и мягкий бок реки, засыпает поток.
Туман быстро истаивает, будто выдохнула его земля и снова замерла, чтобы не мешать матери и дочери, вдруг сладко, по-взрослому зевнувшей и открывшей глазишки, видеть, и слышать, и жить в самих себе, но в то же время в этом близком и до зябкости ощутимом мире.
Но вот позади, там, где за березняком запекается и тоже успокаивается красное небо, раздается отрывистое «цвырк», похожее на вскрик испуганной трясогузки, и вслед за этим ровно бы поскрипывание грубой кожи. Еще вскрик, и еще скрежет кожи. В нем чудится какая-то непонятная, чужая, но зовущая музыка. Но только ухо начнет привыкать к кожаному скрипу, как его снова четко, словно нитку ножницами, отрезает тревожный вскрик.
Фаина видит, как поднимается с пенька и напряженно выпрямляется со вскинутым ружьем Василий. Она тоже напрягается, и дочка начинает беспокойно возиться у груди, потому что все в Фаине цепенеет и даже молоко останавливается. Она, притиснув девочку к себе, не дает ей шевельнуться, пискнуть. Ждет.
Из зари, покрывшейся темно-синей окалиной, из тлеющих вершин березняка, как из далеких молчаливых веков, с зовущим криком и хорканьем возникает темная тень птицы, и замерший лес вдруг наполняется трепетным ожиданием. Кажется, облетает его постовой, чтобы проверить, как в нем и что в нем, в этом еще мокром, неприбранном голом лесу. Длинноклювая, неуклюжая с виду птица с неуклюжим названием, которое перевирают во всех русских деревнях, роняет на землю зовущие звуки, как будто отсчитывает последние секунды своей жизни. Фаине хочется закричать Василию, остановить птицу, но она не в силах оторвать от птицы взгляда, как птица не в силах остановить своего, наполненного любовным ожиданием полета.
«Как все-таки жестоко убивать за любовь!» — думает Фаина, но она уже научилась понимать, что все в жизни жестоко-разумно. Чтобы жить, человек должен косить и рвать красивые цветы, рубить зеленые, ни в чем неповинные деревья, убивать больших, до обидного незлых животных, ловить и стрелять птиц. Кабы человек мог жить только святым духом, он бы с радостью и удовольствием населил землю одними цветами, нюхал бы их, и сам, наверное, был бы кратковечен, хил и беззащитен, как цветок, закрывающийся белыми ушками к ночи и не знающий той древней радости, того азарта и внутренней силы, бросающей человека на тяжкие охотничьи дороги, в смертельные опасности, от горести неудач к радости добычи, той добычи, которой обязан своей вечностью человек.
Фаина ждет, но каждый раз видит внезапно сыпанувшую из ружья полосу искр и слышит припоздалый грохот выстрела. Птица, споткнувшись и оттопырив крыло, легко и послушно валится с неба в березы. И все. Снова успокаивается на мгновение вздрогнувшая земля, только грустно-грустно становится.
Они сидят трое — отец, мать и дочка — над речкой Лысманихой. На траве лежит птица — вальдшнеп с чуть прищуренным круглым глазом, вся в нарядном пере, будто составляли ее из прошлогодних листьев, а кое-где по лепестку мать-и-мачехи вклеили и не забыли светящихся галушек подсыпать — на спинку и крылья. После все это позолотили весенним солнечным лучом.
Оборвалась песня птицы, оборвался еще один полет, еще одна живая любовь. Но над березовым колком, по грани темного леса, уже совсем в темноте и все же отделяющиеся от темноты черными размашистыми тенями летают и летают с хорканьем и цвырканьем другие птицы, томимые любовью и жаждой вечного восполнения той жизни, которая ежегодно и ежеминутно уходит с земли. Дочка Наташка выпрастывает руку из одеялка, трогает неподвижный глаз птицы пальчиком и пугливо отдергивает руку. Что-то уже и она чует.
В поселке гаснут окна. В небе зажигаются звезды. На земле вылупилась и замерла молодая с проплешинами травка, от Лысманихи наплывают холодные волны пара, катятся по опушке леса, густеют там и уже плотным дымом ползут по березняку. Кажется, что березняк выше черных колен захлестнуло белопенным разливом. Это только кажется. Лысманиха — речка горная, в разлив, весной или после больших дождей шумит буйно, мчится быстро, но из берегов выйти не может, не тот простор. На островках стихают гулеваны — кулики. Лишь за речкою, на большой лиственнице какая-то ночная птица мрачно и мерно роняет: «бб-би-иннь, бб-б-иннь», и что-то заупокойное, мрачное есть в ее однотонной и тяжелой, как било, песне.
Вальдшнепы перестали тянуть. Все погружается в чуткий весенний сон, и они трое — отец, мать и дочь — идут в свой недостроенный дом по холодной траве. Идут молча, медленно, хотя и озябли, хотя и в тепло, в постель хочется. Обувь темнеет от мокра. Слышно, как под ногами со скрипом ломаются непокорные всходы чемерицы, похожие на свернутый флажок железнодорожника. Фаина за жестяной клюв держит обмякшую и раскачивающуюся птицу, а Василий несет ребенка. В поселке почти нет огней и шума, лишь светятся фонари вокруг лесопильного цеха да в окне конторки снуло горит лампешка — должно быть, нарядчик засиделся.
Дом, еще пахнущий смолистой тайгой, преющими щепками, удушливой олифой, отчужденно стоит чуть в стороне от поселковых посадов и закоулков. Фаина скорее спешит повернуть выключатель, осветить дом и радуется тому, что следом за ней входят еще две живые души, и думает с тревогой, окажись она одна, ни за что не решилась бы зайти сейчас в темный, отшибленный от поселка дом, а жить в нем и подавно.
Но ей пришлось входить одной в этот дом много раз и жить в нем одиноко много лет.
Полтора месяца спустя после того весеннего вечера началась война. Василий наскоро забрал чурбаками два только что прорубленных окна, вставил и заклинил уже готовые косяки и раму в третье и отправился на пристань с котомкой за плечом.
На пристани голосили бабы, играли гармошки, пели, плакали и целовались. Было шумно, суетно, тревожно. Фаина растерялась от всего этого, спрашивала мужа о портянках, глупая, об обуви; все время натыкалась взглядом на плечо, где не было ружья. Василий уходил в армию весело, как на охоту. Недоумевал, чего это все орут! Ну, война, подумаешь, какое дело! Поедут вот, расчихвостят немцев так, чтобы не совали свое свиное рыло в наш советский огород, — и домой.
Свекровка косилась на Фаину, поджимала губы. Не выдержала и постучала согнутым перстом по костистому лбу Василия, дескать, голова ты садовая. Но Василий так и не проникся серьезностью момента. Он дурачился, нажимал жестким пальцем нос жены, говорил шутливо: «Мотри, горошина, не загуляй тут у меня!» Она колотила его по рукам, говорила: «У-у, бессовестный! У-у, дурной!» И было и