На восемнадцатый день обороны в изрешеченном пулями доме Романовых обсуждали ультиматум губернатора. Костюшко, тяжело раненный, только что пришел в себя. Он хмуро выслушал предложение Лапина «организованно сдаться».
Потом резко сказал:
— Я вижу, что мое положение побуждает некоторых товарищей склоняться к сдаче. Поэтому я хочу сказать: вчера я потерял сознание от потери крови. Сегодня мне лучше. Я хочу напомнить, что всех нас ждет каторга в случае сдачи. Лучше погибнуть в борьбе, чем медленно умирать в Акатуе. Вспомните Кару.
Все молчали. Лапин, нервничая, предложил голосовать.
Голосовали персонально. Курнатовский вел опрос:
— Олеско!
— Против сдачи.
— Таня?
— Против.
— Доктор?
Яков Борисович потер озябшие руки.
— Я врач, — тихо сказал он, — здесь тяжелораненые. Я не могу сохранить им жизнь в этих условиях. У нас мало медикаментов, инструментов нет вовсе. Тюремная больница — это все же больница.
— Видимо, каторга будет благоприятствовать излечению раненых, — едко заметил Костюшко.
Доктор твердо проговорил:
— Я за сдачу.
— Олеско?
Олеско уже несколько дней был болен: активизировался туберкулез.
— Я должен мотивировать: я считаю, что наш протест услышан в России. Почти три недели красный флаг развевается над нашей крепостью. Нас не помилуют — это точно. Костюшко прав: каторжный приговор ждет нас в лучшем случае. Но, товарищи, этот год начался бурно. Обстановка меняется быстро. Мы может ждать решающих событий в ближайшие дни. Я за сдачу!
Костюшко, привстав на носилках, крикнул:
— Зачем же сдача? Именно потому, что назревают события, власти пойдут на мировую. События давят на них. Видите, уже не стреляют!
Олеско ответил, иронически улыбаясь:
— Не стреляют потому, что дают нам время на обсуждение их ультиматума.
Большинство высказалось за сдачу.
В ночь на седьмое марта никто в «Романовке» не спал. Виктор Константинович тяжелее всех переживал конец «Романовки». Костюшко разделял страстное стремление Курнатовского бороться до конца, но оба уступили воле большинства.
Утром «Романовка» сдалась. Несмотря на запрет и угрозы властей, все население Якутска высыпало на Поротовскую улицу. Власти торопились вывезти тело Матлахова и раненых, но «романовцы» отказались их выдать. Они сами несли на руках убитого товарища, возглавляя скорбное шествие. На санях везли раненых. Смертельно уставшие от напряжения этих недель, шли «романовцы», окруженные густым конвоем солдат и жандармов, на голгофу царской мести.
Месть эта должна была быть беспощадной.
«…Прошу распоряжения Вашего сиятельства, чтобы ни один из забаррикадировавшихся поднадзорных по выходе из засады не был отправлен к месту водворения, так как все должны быть привлечены к следствию и заключению под стражу для предания их затем военному суду, как то имело место в 1889 г. по аналогичному делу», — последовало указание свыше.
О деле «романовцев» узнали в стране. Во многих рабочих центрах проходили митинги, посвященные их подвигу. Эхо событий отозвалось далеко за границами России.
Под давлением общественного мнения «драконовы законы» Кутайсова были отменены.
Обстановка в стране быстро менялась, нарастали силы революции. Правительство не решилось на крутую расправу с якутскими ссыльными.
Их судил не военный, хотя и коронный, без участия присяжных заседателей, суд, и приговор был по тем временам и обстоятельствам «мягким»: двенадцать лет каторги каждому из «романовцев».
Схватки начались на исходе ночи. Софья Павловна застучала кулаками в окованную железом дверь. «Врача или акушерку, скорее!» — закричали женщины, когда тяжелые шаги смолкли около двери. В предутренней тишине, когда даже обычные звуки: шум дождя, позванивание ключей, поскребывание мыши под полом — кажутся тише, осторожнее, громкие и тревожные голоса ворвались в чуткий тюремный сон. Из соседних камер донесся надсадный кашель, шарканье шагов по цементному полу, приглушенный разговор.
— Таня, голубушка, не крепись, покричи! Тебе легче будет, — уговаривала Софья Павловна.
Она плакала от жалости к Тане и к себе, потому что вспомнила, как сама рожала в чистой, теплой квартире, на удобной постели, окруженная заботами мужа. А теперь он, больной и уже немолодой человек, сидел в тюрьме, и она ничем не могла ему помочь, не могла даже находиться рядом с ним. И это составляло самое большое ее страдание.
И другие женщины, хлопотавшие около Тани, тоже вспоминали, как они рожали. Это был трудный их час, но Тане сейчас было труднее.
Симочка Штерн, одна из всех обитательниц камеры, сидела неподвижно на нарах, съежившись под платком, и оглядывала всех полными ужаса глазами: ей казалось, что Таня сейчас умрет.
Дежурный по коридору пошел докладывать начальству. Уже начало светать, и надзиратели стали тушить свечи в фонарях, когда за Таней пришли санитар и больничный сторож. Женщины подняли Таню и уложили на носилки. Софья Павловна собрала в узелок чистое белье и «приданое» для ребенка, которое женщины сообща шили целый месяц.
— Возвращайся с сыном. Чтоб обязательно был сын. И не бойся. Все рожают — и ничего! — быстро говорила Софья Павловна. — Я тебе в сверток сунула сахар. И печенье. Маленького не перекармливай. По часам корми.
Мужчины подняли носилки, а Софье Павловне все казалось, что она еще не все сказала, забыла сказать что-то важное.
— Антону я передам, что ты в больнице, — шепнула она.
Таня подняла на нее измученные глаза и тихо ответила:
— Только когда рожу. Не сейчас. Слышите, Соня?
— Теперь, бабочки, дожидайтесь с прибавлением семейства, — сказал добродушно пожилой санитар.
Сима вдруг сорвалась с места, полным слез голосом истерически крикнула:
— Не возвращайтесь к нам больше, Таня! Желаю вам уйти из этих стен!
Старушка, мать политического каторжанина, шепча молитву, открывала сундучки и развязывала мешки женщин.
— Примета такая, чтобы ей легче рожать, — пояснила она.
Таня уже ничего не слышала. Она была в забытьи и очнулась, только когда носилки понесли через двор и ветер пахнул ей в лицо знакомым ароматом сибирского лета. Ей показалось, что она различает в нем все отдельные запахи: недавно накошенного сена, нагретой солнцем травы, обрызганной дождем хвои, раздавленной ягоды морошки, огоньком сверкнувшей в распадке.
Облегчающее дуновение овеяло Таню, но только на минуту, и снова все поглотила боль. Не было ничего, кроме боли, наполнившей все ее существо.
И еще много-много раз, пока ее несли, схватывала и отпускала мучительная боль. И когда отпускала, было такое блаженство и покой! А когда возвращалась, то казалось, что на этот раз следом за ней идет смерть.
Потом передышки стали все короче, схватки следовали одна за другой, и мысль о муже, которая поддерживала и ободряла Таню, ушла, а думалось только: скорей бы конец, конец мукам!
Она забыла, где она, и раз, открыв глаза, с удивлением увидела, что за окном, в переплете решетки, уже совсем темно. Господи! Да что же это? Сколько времени прошло?
— Упритесь крепче ногами. Кричите! — сказал кто-то около нее.
В тюремной больнице раздался крик новорожденного.
Таня не слыхала его. Темная, холодная, несла ее река. Лена! — узнала ее Таня. Скалистые берега, облизываемые волной, уходили назад медленно, можно было рассмотреть на узких бровках у воды черные срубы селений и тусклые кресты часовен. «Почему же это я не на паузке, а просто на плоту? И почему я совсем одна? Это потому, что я умираю», — подумала Таня.
Писарь тюремной канцелярии вынул из-за уха ручку, почистил перо о рукав и, обмакнув, начал переписывать в толстую книгу суточный рапорт.
«26 июля 1905 года в час дня у политической арестованной Стефании Костюшко родился мальчик… Родители от таинства крещения отказались… Пожелали назвать ребенка Игорем».
О том, что Таня родила мальчика, Антон Антонович Костюшко узнал по безотказному «арестантскому» телеграфу, но с опозданием, потому что был переведен в карцер. Старосты женских камер, которым разрешалось брать на кухне бачки с пищей, узнали о родах от забегавшей на кухню сиделки. Софья Павловна простучала эту новость в мужскую камеру, откуда ее донес к Антону Антоновичу уборщик, сахалинский ссыльный, молодой парень с непомерно длинной шеей, по прозвищу Пищик, что на языке уголовных означало «горло».
В карцер Костюшко угодил за оскорбление тюремной администрации. В рапорте начальника тюрьмы на имя губернатора указывалось:
«Осужденный к 12 годам каторжных работ А. А. Костюшко шумел, требуя перевода из одиночки в общую камеру. При посещении камеры помощником начальника тюрьмы на его увещевания Костюшко громко за кричал: «Умолкни, сатрап! Скоро ты сам…» — и показал на пальцах решетку».
Передавая Костюшко о том, что родился мальчик, Софья Павловна добавила, что роды прошли благополучно. Но Пищик забыл передать конец фразы.
Антон Антонович ужасно заволновался: раз передают «родился мальчик» и ни одного слова ни о Тане, ни от нее, значит, что-то случилось!
Он застучал ногами в дверь. Подбежавшему на носках надзирателю сказал в окошко, что требует чернила и бумагу.
Бумага и чернила были доставлены. Напуганное событиями последних дней — забастовками на железной дороге и почти на всех предприятиях губернии — начальство избегало лишних конфликтов.
Антон Антонович написал на листке:
«Господину начальнику Иркутской тюрьмы. Требую немедленного свидания с женой. В случае неполучения положительного ответа в течение двух часов объявляю смертельную голодовку!»
После этого Костюшко бросился на соломенный тюфяк и стал считать минуты до вечерней поверки, во время которой, вернее всего, будет объявлено решение. В то же время он думал: по нынешним временам начальство испугается голодовки. Если при такой угрозе ему не будет дано свидание, значит, с Таней плохо. Может быть, сейчас, в эту минуту, тут, рядом, в тюремной больнице, она страдает, мучается, умирает… И он бессилен помочь ей. Эта мысль приводила его в ярость. Он заметался под низким косым потолком карцера. Открылся глазок, Костюшко потряс кулаком перед самым оконцем, глазок закрылся.