Назаров шепнул Ильицкому:
— Знаете, кто это? Джорбинадзе, герой, редкой храбрости человек.
Назаров вполголоса стал рассказывать о бое при Тюренчене, в котором отличился Джорбинадзе.
— Понимаете, лошади не берут на кручу. Джорбинадзе приказал снять орудие с передка и сам палил, пока не упал без дыхания: осколком в голову!
Ильицкий слушал с жадностью, завистливо поглядывал на черноусого капитана. Обыкновенный человек с виду, внешность заурядная, а отличился. Счастье! Сергей больше всего боялся серенькой жизни, безвестности. А вот же, не выносила его волна!
Размышления его прервал адъютант, пригласивший поручика войти. Сергей почувствовал легкое удовлетворение от того, что его предпочли дожидавшемуся Джорбинадзе.
Кабинет генерала в вагоне ничем не отличался от обычного кабинета высокопоставленного чиновника в столице.
Куропаткин протянул Ильицкому руку и, не приглашая сесть, сказал:
— Мне пишет ваш дядя, просит дать вам отпуск. Ваша матушка больна?
Ильицкий подтвердил.
Командующий продолжал, не глядя на поручика:
— Вы получите отпуск. Я отправлю с вами пакет государю. Добраться вам будет нелегко. Забастовщики захватили дорогу.
Куропаткин вдруг задумался, и похоже было, что он забыл о присутствии Ильицкого. Маленькие прищуренные глазки его совсем закрылись.
Ильицкому стало неудобно так долго стоять в молчании, он кашлянул в кулак.
Куропаткин поднял голову и погладил подстриженную по моде холеную бороду.
— Вы, конечно, увидитесь со своим дядюшкой, — сказал он, растягивая слова. — Он один из тех людей, немногих, которых события последних дней не застали врасплох. Не правда ли? — совершенно неофициальным тоном произнес он.
Ильицкий слегка растерялся и поспешил согласиться.
— Прошу засвидетельствовать ему мое почтение. — И уже по-другому, в обычной своей небрежной манере, командующий сказал: — Пакет получите утром перед выездом.
Выходя, Ильицкий посмотрел на щеголей-адъютантов и на белую наколку официантки: «Долго тут не пробегаете. И командующий обеспокоен — даже мне видно — тем, как его примут в Петербурге!»
Это заключение само по себе мало касалось Ильицкого и потому не особенно волновало его.
Главным для поручика после приема у командующего было ощущение, что дядя его, Александр Германович Визель, «входит в моду». Было ясно, что ходатайство Холщевникова об отпуске ни полушки не стоило, а сыграло роль вмешательство сановного дядюшки.
Перед Ильицким возник образ осанистого, в бакенбардах, старика с большой лысой головой, с хитроватыми глазами, поблескивающими из-под тяжелых век.
Отправляясь на войну, Ильицкий заехал к нему. Прощание вышло коротким: дядя торопился на один из очередных банкетов, на которых принимались петиции царю. Подставляя плечи лакею, набросившему на них шубу, дядя второпях сказал несколько слов о величии России и несомненной ее победе в войне и уже в передней, вспомнив о письме сестры из Смоленска, обещал написать главнокомандующему, чтобы Сергея оставили «где-нибудь в затишке».
Сергей знал о письме матери. Два чувства боролись в нем: то он представлял себя скачущим впереди эскадрона — хотя служил в пехоте, — под выстрелами, среди взрывов шимоз и стонов раненых, то видел себя офицером штаба, приближенным к вершителям судеб армии.
Ильицкому не выпало на долю ни то, ни другое.
Линевич, в то время командующий Маньчжурской армией, шамкая, отечески журил офицеров за «шалости»: дебоши в кабаках. Начальник штаба заставлял штабистов выклеивать карты солидной давности, которым, как говорили, можно было верить так же, как жулику-интенданту Гаецкому. На позиции не выезжали, жили тихой штабной жизнью.
И теперь Ильицкий немного завидовал Назарову, проведшему всю кампанию на позициях, и вместе с тем чувствовал свое превосходство: близость к начальству.
Ему захотелось рассказать Назарову о разговоре с Куропаткиным, но вдруг он вспомнил, что дядя Александр Германович был одним из воротил Русско-Китайского банка, играл какую-то роль в деле с концессиями. Словом, имел определенные интересы в этой войне. Ему стало почему-то неловко от этой мысли, и он сказал Назарову только, что получил отпуск.
Поезд уходил утром. На прощание офицеры выпили шустовского коньяку в китайском ресторане близ вокзала, закусив шашлыком по-карски, изготовленным хозяином, пожилым китайцем с седыми бровями и тонкой, серой, как крысиный хвост, косой. Завтрак получился ранний: было шесть часов утра. Вокруг громоздились поставленные один на другой стулья и сдвинутые столики. Слышно было, как на кухне рубят секачом мясо.
После бессонной ночи все казалось иным, чем обычно. Нервы были взвинчены. Офицеры выпили на брудершафт. Сергей растрогался, рассказал про свою мать:
— Ах, чудесная она, Анатолий. И представь: барышня из общества, губернаторская дочь. Вышла по любви за моего отца, незаметного пехотного поручика. Это уж потом он дослужился. Я отца помню плохо. Воспитывала меня мать. Учила: надо быть честным, любить бедных, жалеть…
— А чего их, к шуту, жалеть? — неожиданно спросил Назаров. — Не-ет, тут не жалеть… Тут что-то другое нужно…
Он глубокомысленно поднял палец, да так и задремал, покачиваясь на стуле.
Каким образом он очутился в вагоне, Ильицкий помнил смутно. Очнулся он уже в сумерки. Поезд подходил к полустанку, красное кирпичное зданьице проплыло в окошко. Знакомыми показались Ильицкому обглоданные ветром осинки под окнами, покосившийся штакетник. Ильицкий уже был здесь однажды.
На затерянном в снегах полустанке эшелон торчал тогда целую ночь. От нечего делать, от храпа попутчиков в накуренном купе, от липнувшего к стеклу мокрого снега Ильицкому захотелось на воздух. Он спрыгнул в сугробчик, выросший у подножки вагона. Смазчик с масленкой в руке, в лохматой шапке, нахлобученной на глаза, постукивал по буксам. Заиндевевшая его борода веником торчала из ворота короткого полушубка.
— Где станция? — крикнул Ильицкий во всю глотку, потому что ветер выл и ему вторил гудок паровоза далеко впереди.
— Во-он, — смазчик указал назад, во тьму, в которой Ильицкий вначале ничего не заметил, кроме крутившейся канители снежинок.
Он зашагал по шпалам и удивился, как внезапно пропал за его спиной эшелон. Впереди тускло светился желтый огонек.
Проклиная свою затею, Ильицкий все же добрался до кирпичного зданьица полустанка. У телеграфного аппарата сидел молодой человек. Поза его удивила Ильицкого. Сидел он, небрежно развалясь, в странно выглядевшем здесь мягком кресле с ободранной обивкой. Ленту принимал одной рукой, не глядя, и всей своей фигурой изображал глубокое презрение к этому занятию.
У него были короткие мясистые пальцы с утолщениями на концах, наподобие барабанных палочек. «А ведь это — особая примета!» — почему-то подумал Ильицкий.
Величественным жестом телеграфист указал поручику на табурет и выключил аппарат.
— Желаете? — Он извлек из-под стола бутылку водки, а из шкафчика, в котором виднелись папки с бумагами, достал банку с огурцами, французскую булку и кусок чайной колбасы. Положив все на стол, телефонист привстал и отрекомендовался: — Ромуальд Марцинковский, почтово-телеграфный служащий.
Ильицкий с интересом рассматривал нового знакомого. Ночь предстояла длинная: выжидали, пока рассосется «пробка» на ближней станции. Несомненно, провести ночь с Ромуальдом было занятнее, чем страдать от бессонницы в купе.
Сначала поручику показалось, что перед ним тот типичный телеграфист, который носит черную пелерину с застежками в виде львиных морд, играет на гитаре и сводит с ума местных девиц. На эту мысль наводили крупно вьющиеся, черные как смоль волосы и лихо закрученные тонкие усики.
Потом Ильицкому вдруг увиделось в лице Ромуальда, — впрочем, поручик был уверен, что имя это вымышленное, — что-то знакомое, кого-то он напоминал. Только хватив стакан водки, поручик установил совершенно точно, что Ромуальд как две капли воды схож с Демоном, и именно с тем, которого Ильицкий видел как-то в Смоленске на спектакле местного театра. Только у Марцинковского все было помельче: и рост, и стать. И тут-то поручик заметил, что Ромуальду, пожалуй, уже под сорок. Но и Демон был пожилой. Это сходство рассмешило Ильицкого. Сразу стало ему весело, и он уже с удовольствием смотрел, как телеграфист наполняет стаканы, сосредоточенно сдвигая жирные запятые бровей.
Разговор завязался легко, и чем дальше, тем казался Ильицкому занимательнее.
Марцинковский говорил быстро, выплевывая слова, как семенную шелуху.
Речь шла, естественно, о войне.
— Война есть напряжение всех сил нации, это неоспоримо, — ораторствовал Марцинковский, не потеряв важности и после второго стакана. — Силы же нации есть простое слагаемое сил тысяч индивидуумов. Это оскорбляет меня.
Ильицкий удивленно поднял брови.
— Непонятно? Ну, допустим, вы, несколько человек, катите тяжелую бочку. В общем усилие ваше личное — весьма заметно. Опусти руки один из вас, и остальные, может быть, и не осилят тяжести бочки. Но представьте себе, что несколько десятков человек поднимают тяжесть. Здесь уже пройдет незамеченным фокус с опусканием рук в решающий момент. Что же говорить об усилиях отдельного индивидуума, — телеграфист произносил это слово с ударением на втором «у», — в таком большом деле, как война? Вот почему я не прочь катить бочку, но не желаю идти на позиции, — гордо заключил Ромуальд и откинулся на спинку кресла.
Ильицкий спросил, не скрывая насмешки:
— Кто же вам мешает проявить себя так, чтобы ваше «усилие», как вы выражаетесь, было замечено? Ну, совершить какое-нибудь геройство?
Ромуальд снисходительно улыбнулся:
— Геройство, мой друг, не совершают. Это сказка для пай-мальчиков. Геройство — это случай и совершается само. Было бы правильнее выражаться так: со мной случилось геройство. Или: я попал в геройство, как говорят: я попал в железнодорожное крушение. Опять-таки простейший пример. Вас окружили японцы: вы один, их много. Что вам остается делать, как не отбиваться? Тут к вам спешат на выручку, японцы пугаются и спасаются бегством. Вы — герой…