На суровом склоне — страница 38 из 82

— Казаки каются, ваше превосходительство, — пролепетал молоденький чиновник с усиками.

— В чем каются? — устало спросил губернатор.

— В верности государю императору и в выполнении ваших приказаний, ваше превосходительство, — отчеканил чиновник.

— Бог знает, что вы говорите, — рассердился Холщевников и больше никого не принимал.

Ночью все аптеки в городе были открыты, плачущие женщины рассказывали фармацевтам подробности. Возле них собирались люди, ругали правительство и губернатора.

После полуночи пошел мягкий октябрьский снежок. Он падал недолго, но быстро запорошил свежую могилу у самой ограды, невысокий холмик, венки с черными и красными лентами.


В ограде монастыря, далеко от святых ворот, куда подъезжали дворяне и купцы, а также от калитки, через которую протекал неторопливый поток богомольцев, помещалась лавчонка.

Дела тут как будто вовсе не было, потому что с противоположной стороны ограды бойко торговала большая чистая лавка. А эта ввиду отсутствия покупателей по большей части была закрыта. Однако на условный стук она открывалась. Посетитель входил и оставался там подолгу.

Ранним утром из дверей ее вышли двое: здоровенный монах в рваной рясе и щупленький мастеровой, похожий на подростка. Мастеровой тотчас же перебежал дорогу и пошел по другой стороне. Так они продолжали свой путь: мастеровой впереди, по одной стороне улицы, монах, несколько поотстав, — по другой.

На Сунгарийской, не доходя небольшого деревянного дома с четырьмя окошками на улицу, мастеровой замедлил шаги. Остановился и монах. Ждали они недолго.

Из дома вышел коренастый мужчина в полушубке и меховой шапке. Мастеровой обрадованно поднял ушанку:

— Здравствуйте, господин Григорович!

— Здравствуй, Блинчик! — приветливо ответил Григорович.

Мастеровой тотчас свернул в переулок и скрылся из виду. Монах же, напротив, следовал за Григоровичем, обгоняя прохожих, которых на улице появилось уже немало.

Поравнявшись с Григоровичем, монах заглянул ему в лицо и проговорил:

— Подай, ваше благородие, двугривенный на пропой.

Григорович засмеялся и спросил:

— Почему ты меня так величаешь? Говори правду, все равно двугривенного не дам.

— А офицерскую косточку далеко видать, — нахально осклабясь, отрезал монах.

Григорович, нахмурясь, остановился, но монах был уже далеко впереди, приставал к другим прохожим. Антон Антонович тотчас позабыл о нем, занятый своими мыслями.

Читинский гарнизон в основном встал на сторону восставших.

Перед Антоном Антоновичем возникали солдатские лица, в ушах звучали короткие, резкие, как выстрел, реплики, нескладные гневные речи. В эти дни он повидал множество разных людей. В панике командование наводнило Читу войсками. Антон Антонович выступал перед молодыми солдатами действительной службы Второго Сибирского корпуса, пригнанным в Читу «для несения полицейской службы»; перед бородачами Четвертого казачьего, льготного, третьей очереди, батальона, прибывшими из Харбина в качестве опоры командования в борьбе с мятежом; перед новобранцами Нерчинского полка и ветеранами Забайкальского казачьего войска; перед солдатами и офицерами всех родов войск. Он видел колебания офицеров. Это были большей частью «маньчжурцы», участники злосчастной войны. Они тесно сжились в походах с солдатами и теперь не желали предавать их.

Прошлой ночью к Чите подошел эшелон. В его составе оказался вагон с оружием, предназначавшимся для вооружения частей, оставшихся верными правительству. Под влиянием агитации читинских рабочих солдаты эшелона перешли на их сторону. Офицер, посланный во главе отряда на оборону вагона с оружием, отказался стрелять в забастовщиков.

Все это радовало Антона Антоновича, но он ясно видел сложность работы в войсках.

Только что была постыдно проиграна война. После ура-патриотического похмелья наступило горькое прозрение. Оно пришло не только в результате собственного опыта, но извне: из агитации, из потока листовок, из выступлений рабочих.

«Как умно, как правильно действовали читинские большевики, — думал Антон Антонович, — обратив свои силы на Маньчжурскую армию, послав туда лучших своих агитаторов». Он знал силу убеждения Богатыренко и ораторский запал Кеши Аксенова. Но самым сильным доводом в пользу забастовщиков, сблизившим солдат и рабочих, был пуск железнодорожниками поездов по всей линии Великого Сибирского пути.

Эшелоны с запасными «маньчжурами» пропускались беспрепятственно, по восемь поездов в сутки. Продвигающаяся по Забайкалью армия попадала в зону влияния рабочих комитетов, в стихию свободного, разумного действия их. Солдаты были вовлечены в нее, впервые осознав свои интересы и свою роль в событиях.

А рядом с армией подымалась другая сила: вооруженная рабочая дружина. На поляне, далеко за станцией, Костюшко обучал рабочих стрельбе из ружей и револьверов, обращению с шашкой, гранатами, минами.

Слесарь депо Фома Ендаков, густобородый, грузный человек, принимал «смит-вессон» обеими руками, как хрупкую вещь. На «линии огня» становился прочно, четко перенося тяжесть тела на правую ногу. Долго выцеливался, старательно жмуря левый глаз. Не дергал спуск, нажим получался у него плавный, выстрел — неожиданный, как полагается. После «отстрела» Ендаков шел к своей мишени вразвалку, не торопясь, усмехался в бороду: пули ложились кучно, тесно, как семечки в подсолнухе.

Машинист Цырен Намсараев, маленький подвижной бурят с живыми светло-карими глазами на мальчишеском скуластом лице, напротив, кидался к мишеням и вскипал гневом, если кто-нибудь из товарищей отпускал на его счет обычную перенятую у солдат шутку: «В белый свет, как в копеечку!» Или: «Пуля за молоком пошла».

Молодой приказчик железнодорожного магазина Исай Вайнштейн и рабочий Качаев занимались с особым рвением. У хрупкого, нервного Вайнштейна овладение оружием пробуждало уверенность в себе, укрепляло решительность. Качаев, лобастый крепыш, молчаливый и упрямый, хотел стрелять хорошо, отлично, потому что любил быть во всем первым. У него, единственного из учеников Костюшко, конечная цель заслонялась спортивным азартом.

Самым молодым из дружинников был гимназист Борис Кларк. Ему в то время едва минуло семнадцать. Все казалось Борису прекрасным, полным значения и смысла.

В четком кружке обыкновенной стрелковой мишени возникали перед Борисом сцены будущих боев и неясные картины предстоящего ему подвига. Когда перед выстрелом он закрывал левый глаз и перед правым, в прорези револьвера, подымалось легкое марево от напряжения зрения, Борис видел себя на баррикаде, целящимся в грудь врага.

Он выстреливал полагающиеся патроны, но в карманах у него всегда звенела пригоршня запасных, хотя их было нелегко добывать. Борис сосредоточенно выбивал шомполом пустые гильзы, любовно проводил ладонью по барабану револьвера и не спеша заряжал снова, с благоговением прислушиваясь к команде: «Целиться под нижний обрез черного яблока!»

Сгущался мрак над поляной, где шло обучение дружинников. Луна, как желтая нетронутая мишень, выплывала в небо, иней пудрил молодые елочки, и они, принаряженные, свежие, раскинув руки, вели вокруг Бориса свой веселый хоровод. Юноша шел по улице так легко и стремительно, как будто дорога его лежала прямо к счастью. А это так и было, потому что в конце железнодорожного поселка, на скрещении окраинных улиц, у калитки приземистого деревянного домика ждала его тоненькая сероглазая девушка Нюта.

Антону Антоновичу казалось, что он видит всю внутреннюю сущность этих людей: робость Вайнштейна — не страх перед активными действиями, нет! — а боязнь не устоять, сделать промах, проявить слабость. И спортивное увлечение Качаева, не умеющего заглядывать вперед, лишенного, может быть, крыльев, уносящих далеко Бориса Кларка с его жаждой подвига, но точного, самоотверженного исполнителя. Угрюмоватую положительность Ендакова; мятежный дух вспыльчивого, страстного Намсараева.

Иногда Антон Антонович заходил на квартиру Кларков. У них была большая дружная семья со своеобразным бытом, сложившимся за годы ссыльной жизни. Здесь много и страстно говорили о главном: о революции, о будущем. И умели по-детски радоваться мелочам: возились с белкой, привезенной Кларком-отцом из Могзона и усердно «трудившейся» в колесе клетки. На семейном совете было решено дать белке свободу. И Павел Иванович торжественно обещал в первую же свою поездку по линии отпустить белку в родную тайгу.

Присутствие Бориса и Нюты, молчаливых, влюбленных, растерянных от нахлынувшего на них чувства, наполняло Антона Антоновича добрым предчувствием счастливой жизни с Таней. Таня была уже освобождена по амнистии из тюрьмы. Ожидание близкой встречи владело Костюшко. Дни поздней осени, овеянные стойким запахом палого листа, окрашенные акварелью первых зимних закатов, осыпанные лебяжьим пухом первого снега, были по-весеннему легки и радостны.

Антон Антонович жил теперь на Сунгарийской у Кривоносенко.

Тот приехал из деревни и стал сманивать Костюшко к себе, в свою просторную квартиру.

— У меня домик бравенький, твои приедут — всем места хватит, — говорил он.

2

К Гонцову переехала Фаня Альтшулер. Видимых изменений в его быт это не внесло. Фаня ничего не умела. Гонцову это почему-то нравилось. Хохоча, он объяснил Антону Антоновичу:

— Ей-богу — ты, Фаина, не обижайся! — она самовара поставить не сумеет. От ухвата, как от дубины, шарахается. Сроду такой бабы не видывал.

Фаня не обижалась. Вскинув на Гонцова грустные темные глаза, заговорила нараспев:

— Мой папа хотел, чтобы я закончила гимназию и не знала черной работы. Для этого он сам работал у хозяина «за все»: за возчика и за грузчика. И дневным извозчиком, и ночным.

Говоря, она продолжала свое занятие: переносила с желатиновой массы на бумагу текст листовки.

— Ему семьдесят лет, а он Игнатьеву тюки с мануфактурой таскает, — вставил Гонцов. — Кряжистый старик. Характер — ух! Чуть что — за косу! Ну теперь — баста. Кончилась его власть.