Оля была способна «сострадать». Сострадать действенно. Но неумело. Ей думалось, что их Попечительский о тюрьмах комитет оказывает какое-то влияние на тюремный режим. Она плакала от умиления, получая бесхитростные подарки от «арестантиков»: искусно сплетенный коврик, шкатулку с резьбой и выпиленной на ней надписью: «Благодетельнице…»
Беглое знакомство с читинскими «революционерами», уважительные слова отца о них породили у Ольги новые мысли, вернее, настроения: мир ее расширялся, границы обычного пошатнулись.
«Домашний арест» отца она восприняла без паники, поддавшись уверениям его, что это мера, ничем ему не грозящая, кроме отставки, о которой он и сам мечтал. «Уедем за границу, поселимся с тобой невдалеке от маминой могилы. Раз в год будем совершать путешествия. Ты ведь ничего еще в жизни не видела, кроме скучного Кенигсберга и детского курорта на Балтийском море. Ты увидишь свет, экзотические края…» Отец доставал атлас и, как маленькой, рисовал Оле картины будущих путешествий.
Впервые в их жизни отец не был занят делами и мог посвящать Оле все свое время. Эти дни «домашнего ареста» были для нее тихими и счастливыми.
В своей молодой беспечности она не замечала, как внезапно постарел отец, не догадывалась о его бессонных ночах, жестоких его опасениях, о предчувствии неминуемого и позорного конца.
Отправка отца в крепость обрушилась на Ольгу ударом страшным. И сразу сделала ее старше и решительней.
Узнав о смертельной опасности, нависшей над ее отцом, юная дочь генерала Холщевникова отправилась в столицу, чтобы «упасть к ногам царя и вымолить спасение отцу». Она на разные лады представляла себе, как это произойдет.
К царю Ольга Ивановна допущена не была, ее принял военный министр генерал Редигер. Он проявил большое внимание к барышне Холщевниковой и добился — что было нелегко! — пересмотра дела читинского губернатора.
Этот демарш военного министра закончился весьма романтично: пятидесятидвухлетний Александр Федорович Редигер влюбился в Ольгу Холщевникову и женился на ней. Последнее обстоятельство вынудило Редигера уйти в отставку, — впрочем, подготовленную еще ранее положением дел, — выдержать огромный скандал в обществе и тяжбу в святейшем синоде, щедрое «возмещение потерь» первой жене движимым и недвижимым имуществом, после чего новобрачные выехали в свадебное путешествие за границу.
«Я, кажется, писала вам, что генерал Редигер обращался к государю по делу моего отца. Был закрытый суд из генералов… Отец был освобожден от крепости… Моего отца спас от смертной казни генерал Редигер. У меня долго хранилась телеграмма из Читы: «По распоряжению генерала Гродекова, мною полученному, генерал Холщевников сегодня выехал в Петербург. Военный губернатор Забайкалья Сычевский». Получив эту телеграмму, я поехала в цветочный магазин и заказала роскошный букет чайных роз. Но послала его министру анонимно, надеясь, что он, Редигер, догадается, что это от меня. Хотелось на карточке написать: «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее»… Папино дело долго еще тянулось, и я решила, как только оно кончится, пойду благодарить… Как-то я зашла в одну фотографию и увидела портрет военного министра…»
Ольга Ивановна тут же заказала маленькую копию и вставила ее в медальон, который носила на груди.
«…Я была счастлива, что медальон со мной и никто об этом не знает. Наконец, 12-го декабря я могла идти к военному министру. Он принял меня очень любезно, расспросил, как мы живем, успокоился ли отец и тому подобное… Он сказал: «А вы меня совсем забыли, три недели прошло». — «Нет, я никогда не забывала вас, вот доказательство», — и я открыла медальон. Этим было все сказано…»
Было нечто кощунственное в спокойствии, разлитом в голубых снегах вокруг, в безмятежной неподвижности редких сосен на склонах сопок.
В сумерки обессиленные узники уснули. Они не слышали, как сменялся конвой и как на внутренний пост в вагоне заступил немолодой солдат с бородкой. Он зажег новую свечу от огарка в железной клетке фонаря над дверью. Потом он поискал кого-то глазами среди уснувших.
Борис проснулся среди ночи. Свеча оплывала, и по этому он понял, что уже поздно. Он не помнил, что ему снилось, но во сне он был счастлив. И, стараясь вспомнить, что же он видел в этом длинном, запутанном и радостном сне, он снова забылся.
Что это? Где он? Чей это голос за стеной: «Кто идет? Стой!» В окнах, забранных решеткой, еще темно. Еще ночь. Но сна нет, тоска вытесняет сон, захватывает Бориса и цепко держит.
У двери выступает из темноты фигура солдата. Он делает шаг, разыскивает кого-то среди узников. Борис, притворяясь спящим, в свою очередь, рассматривает солдата. Где он видел это немолодое лицо? Выражение его странное: не любопытное, не злобное, нет, скорее — боязливое.
Слабая надежда, неясное предчувствие охватывают Бориса. Он пошевелился. Солдат отступил, затоптался под фонарем.
Борис снова опустил голову на соломенную тюремную подушку — померещилось! Он все время ждал чего-то. Но чего можно было ждать в этой тюрьме на колесах, готовой вот-вот покатиться в неизвестность?
— Иди за мной, — услышал он шепот. Давешний солдат стоял у двери. Эти слова произнес он, это не померещилось Борису, нет. Значит, он не зря ждал чего-то. Чего? Ах, все было просто! Он был в таком горе, что ждал невозможного.
Борис поднялся бесшумно, солдат раздвинул дверь, они оказались в коридоре перед тамбуром: мельком увидел Борис в окне белую снежную пустыню, опушенную на горизонте темной полосой тайги.
Солдат пропустил Бориса в тамбур и вышел. Но Борис почувствовал, что он здесь не один.
Закутанная до бровей фигура приникла к нему. Но еще до этого, по одному только порывистому, отчаянному пожатию сухой, горячей руки Борис угадал: Нюта!
Он слышал, что она говорила ему поспешно, волнуясь, но не отвечал, захваченный тем, что видел, что смутно различал в полутьме этого закутка: переменой во всем ее облике. То ли морщинки, которых не было раньше, то ли темные круги под глазами изменили до неузнаваемости родное лицо. «Да какая же ты некрасивая стала, родная моя…» — с болью и с любовью, какой еще никогда не испытывал, шептал он. «Постарела» — вот то слово, которым он определил перемену в своей жене и которое так странно было применить к Нюте: ей не исполнилось еще и семнадцати.
А она все говорила, боясь, что не успеет сказать ему того, что нужно было передать именно сейчас и невозможно уже будет ни при каких условиях сообщить позже:
— Вас гонят в Акатуй. Там, возможно, вас всех разбросают по рудникам. Мы с мамой поселимся в деревне, поближе к вам. Сделаем все для побега. Ты слышишь меня? Почему же ты молчишь? Как папа? — она закидывала его вопросами, на которые он не успевал отвечать и с ужасом убеждался, что с великим трудом подбирает слова, словно за эти страшные дни разучился выражать свои чувства. Он еще ничего не сказал ей, а минуты свиданья летят неумолимо. И Нюта, заметив его странную молчаливость, его растерянность, поняла нечто большее, чем могли бы передать обычные слова, и вдруг разрыдалась, кинув ему на шею руки.
Эти слезы принесли им обоим облегчение, словно какой-то мостик был перекинут между прошедшими счастливыми днями и сегодняшним. Простая мысль: невысказанная, но ясная для обоих, соединила их еще крепче: ей удалось это свидание. Удалось в самый тяжелый момент. Она сумела его добиться, значит, она не слабая. Не беспомощная. Он понял теперь, что еще так томило его: сознание того, что две женщины, мать и жена, брошены без всякой опоры, без поддержки.
Продолжая общую их невысказанную мысль, Нюта сказала:
— И я, и мама — мы много можем.
Борис отметил, что Нюта называет «мамой» его мать, Марию Федоровну, хотя раньше звала ее по имени-отчеству, и эта новая близость двух женщин, любимых им, как будто была залогом, что все еще будет хорошо, что еще будет жизнь.
— Нюта, ты запомни, — попросил он, — если… хоть какая-то надежда на побег, сообщи мне так: при передаче вложи какой-нибудь предмет… Ну, ленточку…
— Обязательно. Ты знаешь, вышла газета «Забайкальский рабочий»…
Значит, комитет работает? В Забайкалье, в глубоком подполье, готовился состав нового Читинского комитета, который должен был приступить к работе в случае арестов. Борис не знал, кто в него входит. Тем более не могла знать этого Нюта. Но комитет ведь есть, он действует…
Борис испугался, что все кончится: она уйдет. Он заговорил, торопясь, подгоняемый боязнью потерять ее, сейчас, сию минуту. Он вспомнил, что́ должен был обязательно передать с ней на волю:
— Из нас никто — слышишь? — не подавал прошения о смягчении участи. Если такой слух пройдет, что мы подавали, — это всегда тюремщики распространяют, — говори смело, что ложь! Никто! Слышишь?
Нюта смотрела на Бориса с удивлением и нежностью. Еще минуту назад он казался ей слабым, придавленным несчастьями, обрушившимися на него: казнью товарищей, суровым приговором, крахом дела, которое было его жизнью. Она все время боялась представить себе его в кандалах, в арестантском халате, с тем землистым лицом, которое часто видела у каторжников в партиях, бредущих по дороге на Шилку, в Акатуй. И сейчас ей подумалось, что ничто — ни кандалы, ни арестантская одежда — не сделает его ни приниженным, ни отчаявшимся.
Они так мало сказали друг другу, и все-таки что-то главное, чего они ждали от этого свидания, пришло к ним. Они обнялись в последний раз.
Борис вышел, ощущая на себе влажный, горячий взгляд Нюты.
В тюремном вагоне все спали, все было по-прежнему. Уж не приснилось ли ему это свидание? Странный покой овладел им, не снял тяжести пережитого, но примирял с ней.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Аресты в Чите и на станциях по всей линии продолжались. Военно-полевой суд при карательной экспедиции Ренненкампфа заседал беспрерывно, приговаривал к смертной казни, к вечной и многолетней каторге. В поездах производились обыски и аресты подозрительных лиц.