Так смутно, путано думал он и так тесно сливался с мерзлой дорогой, теперь стремительно сбегающей в распадок, и с ощутимо приближающейся тайгой, и с ветром, все выше закручивающим султаны сухого снега, словно давно длился этот бег…
Погоня обнаружилась сначала в виде серого облака. Потом очертания его определились, внутри него разбегались и вновь соединялись более темные пятна.
Потом ясно увиделись фигуры всадников, низко наклонивших к луке черные косматые папахи. А лиц еще не видно: только косматые черные папахи и тела лошадей, слитые вместе, — кентавры…
Теперь было уже время. Курнатовский взвел курки револьверов.
Прежде всего пришло ощущение движения. Движение было непонятным: то ли вокруг него, то ли вместе с ним. Безмолвное вначале, оно медленно стало обрастать звуками: стук неравномерный, перемежающийся как бы с длинными вздохами. И еще монотонное, негромкое жужжание, словно пение прялки. Позже вернулось зрение, поле его было страшно ограниченно: часть вагонных нар, еще меньший кусок мутного окна с решеткой, две ноги в пимах, повисшие над полом, словно пимы были на ногах ребенка или карлика. Действительность дробилась на частицы, не связанные между собой.
Потом возникло воспоминание: копыта вздыбленного коня — одна подкова стерта почти начисто, брюхо мокрое, с плешиной справа… И все. Дальше ничего не было.
Сознание с трудом протянуло тонкую, колеблющуюся нитку от этого момента под брюхом вздыбленного коня до окружающего, которое вдруг распахнулось перед ним, прояснилось. Он с трудом, но все же находил названия всему, что ему открывалось, не чувствуя ничего, словно речь шла о другом человеке. Этот человек был заперт в узком пространстве с окном, забранным решеткой. Значит, тюремная камера. Но движение и перестук? Значит, одиночка на колесах, выгороженная часть тюремного вагона. Одиночка? А ноги в пимах? Теперь он видел, что они свисают с верхней нары, а то, что ему казалось полом, — нижняя. Человек сидел там, вверху, скрючившись. А кто?
Воспоминание о Салаеве было болезненным, как прикосновение к ране. Он не мог вспомнить, что случилось с Салаевым, когда их настигли на дороге казаки, только помнил, что они оба отстреливались, и вдруг Салаев перестал стрелять. Убит? Схвачен? А вдруг он — тут же?
Виктор Константинович сделал попытку подняться, острая боль в груди свалила его, и он снова потерял сознание. А когда очнулся, тот же перестук, только бойчее и отчетливее, слышался внизу, теперь к нему прибавился шум за окном: встречный поезд промелькнул и простился длинным, медленно тающим гудком.
Стояла ночь или, может быть, вечер? Светящаяся точка прыгала в темном окне. Звезда? Нет, отражение пламени свечи, вставленной в фонарь над дверью.
Виктор Константинович спустил ноги с полки. Стоят? Стоят. Но еще не ясно, выдержат ли они тяжесть его тела. Он стал подниматься. Держась за решетку, приник к окну: ночь, тайга, небо без звезд, дым от паровоза. Неизвестность.
— Оклемался? — спросил басовитый сочный голос.
С верхних нар спрыгнул мужчина в пимах, в бурятской борчатке с вышивкой на груди. Лицо, скуластое, темное, с черными, широко расставленными глазами, было знакомо, но почему-то казалось, что оно должно принадлежать человеку меньшего роста и худощавее.
— Однако оклемался, — повторил человек уже утвердительно, — он выговаривал «к» как «х».
— Давно мы здесь? — спросил Курнатовский; звук собственного голоса показался ему чужим, странно приглушенным. Впрочем, все долетало до него словно через вату. Он чувствовал себя отделенным от окружающего каким-то внутренним своим состоянием, как будто он был еще наполовину в забытьи. И боль в груди не отпускала.
Черноглазый посмотрел на косяк двери: ногтем были выцарапаны на нем поперечные черточки.
— Я — восемнадцать ден, девятнадцатый вечер, — обстоятельно ответил он, — ты — двенадцать, однако шибко больной был.
Он говорил по-русски почти чисто, не справляясь только с буквой «к», и речь его тоже казалась знакомой, не только этим, но чем-то более индивидуальным, запомнившимся.
Форточка, вырезанная в двери, откинулась, загремела алюминиевая миска, брошенная на нее, конвойный солдат по ту сторону щербатым черпаком налил в нее баланду.
— Намсараев! Получи хлеб на двоих, — сказал солдат в форточку.
Намсараев! Вот на кого был похож его спутник. Цырен Намсараев, паровозный машинист из депо Чита-Дальний. От одного этого имени пахнуло на Курнатовского воздухом тех счастливых дней.
— Ты — Намсараев?
— Дамдин, старший брат, — ответил спутник, приставив указательный палец к выпуклой груди.
Найдя истерзанное тело Цырена, три его брата отправились на розыски убийц. Казачий разъезд, казнивший Намсараева, ездил от улуса к улусу. Однажды братья настигли казаков на ночевке.
— Счастье им было. Убили сразу. Брат умер — мучился, — сказал Дамдин.
Боясь кары, все жители ушли из родного улуса. Долго скитались и братья Намсараевы. Старший из них, Дамдин, случайно попал в руки жандармов на станции. Жандармы передали его ротмистру Куцу в поезд Меллер-Закомельского.
«Вот, значит, где я оказался!» — понял лишь теперь Курнатовский.
Ночь длилась. Вагон мотало на стыках, прыгало на стекле отражение свечи. Дамдин рассказывал про своего брата Цырена, среднего, самого умного, самого доброго: паровоз водил, грамоту знал, нойонов-богатеев за глотку брал, жизни учил…
На следующий вечер за Курнатовским пришел солдат: на допрос! Он повел его сначала через арестантский вагон, разгороженный частой железной решеткой, потом через офицерский, где все купе уже были закрыты, а в пустынном коридоре лежала мягкая дорожка и пахло хорошим табаком и одеколоном. На переходах солдат крепко придерживал Курнатовского за плечо, хотя вырваться ничего не стоило. Нет, это никогда не поздно. Он еще хотел жить, его судьба петляла: то выводила на солнце, то бросала в тень.
Вагон, в который они вошли, отличался особой чистотой, теплом, даже своеобразным уютом. На окнах висели не казенные занавески с клеймом министерства путей сообщения, а плотные полотняные шторки. Дверь в крайнем купе, где обычно помещаются проводники, была отодвинута, и вместо проводника сидел там плечистый унтер в хорошо пригнанном обмундировании.
Он сделал конвоиру знак подождать и пошел по коридору, мягко ступая по дорожке.
В другом конце вагона раздвинулась и вновь задвинулась дверь. «Веди!» — приказал унтер и проводил их взглядом.
Курнатовский переступил порог купе. За его спиной конвоир обернулся кругом и задвинул за собой дверь.
— Садитесь, — услышал Виктор Константинович. Голос принадлежал поручику, сидящему на диване купе за столиком. Вошедшему предлагалось сесть на деревянный табурет по другую сторону столика. Второй диван был, видимо, снят с петель и убран.
Пока поручик что-то писал, быстро обмакивая перо в чернильницу в деревянной подставке, прибитой к столу, Виктор Константинович рассматривал его. И, хотя от поручика безусловно в ничтожной степени зависела судьба арестованного, Курнатовский хотел определить, что за человек перед ним и чего следует от него ожидать.
Но ни в наружности, ни в фигуре поручика не было ничего сколько-нибудь обращающего на себя внимание. Разве только то, что он ни разу не взглянул на вошедшего. И почему-то Курнатовского стало беспокоить то, что поручик, уже кончивший писать, по-прежнему сидел с опущенными на бумагу глазами.
Красивое лицо его с правильными чертами не выражало ровно ничего, даже скуки. Впрочем, еще не видно было глаз…
И все же беспокойство нарастало в Курнатовском, и это не имело никакой связи с его собственной судьбой. Желание встретить взгляд этого человека было инстинктивным.
Поручик бросил ручку на бумагу и поднял глаза на сидящего перед ним.
«Да он уже мертв!» — мгновенно и странно подумалось Курнатовскому. Но другого определения не было и не могло быть: в синих глазах поручика зияла пустота, холод смерти истекал из них, и опять странно подумалось: «Он не живет уже давно».
Под взглядом Курнатовского поручик снова отвел глаза, словно испугавшись, что выдал свою тайну. И, как будто стремясь поскорее покончить с этими первыми минутами, торопливо стал спрашивать, записывая ответы и явно чувствуя облегчение от этого занятия.
Хотя Виктор Константинович имел мало времени, чтобы выработать линию поведения на допросах, какой-то план все же сложился в его голове. Он решил, что признает только факты известные, но не даст в руки следствия возможности инкриминировать ему что бы то ни было сверх того.
Если же нажим следователя не ослабеет, то вовсе откажется от дачи показаний.
С удивившим его самого спокойствием он подумал, что, в сущности, ему нечего терять. Да, он действительно был спокоен. Подъем духа, который он ощутил тогда в санях, прошел, но осталось стойкое чувство уверенности в том, что до конца — любого! — он останется самим собой.
Поручик привычно кидал вопросы и записывал ответы: возраст, сословие… Курнатовский, отвечая, мысленно прикидывал, что известно о его деятельности. Да, разумеется, его работа в качестве редактора газеты. Но после манифеста этот факт не может считаться криминальным. Во всяком случае, сам по себе.
Кроме того, имея обширный опыт такого рода, Курнатовский надеялся уже с первых минут допроса ориентироваться в том, чем располагает следствие.
Опрос по личным данным кончился. Поручик с видимым сожалением оторвался от бумаги и, скользнув по лицу Курнатовского своим мертвенным взглядом, спросил не по-положенному, а как-то даже приватно:
— Чем вы занимались в Чите в период с ноября 1905 года? — У поручика был негромкий, ровный голос, без профессионального нажима. Этот голос в сочетании со странным взглядом, с замедленными, механическими движениями вызывал мысль о какой-то душевной болезни.
«Психологические терзания поручика-карателя», — подумал Курнатовский. Этот человек вызывал у него гадливое чувство. И вдруг что-то подсказало ему, что обычного поединка следователя и подследственного здесь не будет, что побуждения, обычно руководящие следователем: интересы карьеры, честолюбие, мстительное чувство, начисто отсутствуют в данном случае. «Ему ни к чему — он ко всему безразличен. И я должен воспользоваться этим: отрицать все или почти все. От первого допроса зависит многое, и, кажется, мне повезло: он, этот мертвяк, запишет то, что я захочу, только то, что я захочу. Но сначала надо узнать, что знает он…»