На рассвете юноша вскочил, пустился в пляс и закричал: «Дым, дым, я вижу дым!» Мы решили, что он окончательно свихнулся, и бросились на него.
«Это правда, это правда! Дым, дым!» — хрипел он не переставая.
Мы крепко держали его и смотрели друг на друга. Ни у старшего, ни у меня не хватало мужества обернуться из страха перед разочарованием. Когда я все же рискнул это сделать, то словно завороженный не мог оторвать глаз от долины. Там раскинулся табор кочевников, и из каждого шатра тонкой нитью вился дымок.
Мы расцеловались, словно впервые встретились после долгих лет разлуки.
Все в палатке внимательно слушали рассказ капитана. Усатый помешивал огонь и подкладывал новые сучья.
— Я вполне понимаю ужас юноши, — сказал он. — Мне самому пришлось испытать нечто подобное.
Всему виной была проклятая мина; эта штука взорвалась, когда мы переходили границу. Никого не ранило, но в то время как я был уже на той стороне, другим пришлось повернуть обратно.
И как на зло, по проходящей вблизи трассе на грузовиках приближалась французская рота. Ясно, что они сразу же оказались на месте происшествия. Мне едва удалось скрыться. Но я остался без воды.
Как вам все время виделась издыхающая на берегу рыба, так мне мерещилась жена, набирающая воду из источника. Вначале я тешил себя картиной полного до краев кувшина, но потом меня стало раздражать, что такая прекрасная вода разбрызгивается зря, а на третий день я уже мысленно ловил губами ее капли, падающие на землю.
Всякий раз при этом я валился с ног, они уже настолько ослабли, что были как у новорожденного ягненка. А сколько раз я попадал впросак, обманутый видением озера, и, шатаясь, брел к нему. Мне всегда казалось, что подобные вещи со мной не могут случиться.
Шел к концу четвертый день. В последние часы я уже ни о чем не мог думать. И я не помню, что со мной было. И вот тогда-то вдруг я увидел озерцо. Я бросился на землю и на четвереньках пополз к нему.
Зачем я это сделал, я тоже не знаю. Я подкрадывался к озерцу, как к парашютисту, которого надо захватить живьем. Когда я очутился перед ним, я издал радостный крик. Вернее, мне показалось, что я его издал, так как, должно быть, в сравнении с ним шипение хриплого верблюда звучало как сладкая музыка. Я гладил воду руками и все время молол один и тот же вздор: «Неужели это ты? Если бы ты знала, как я тебя искал, пока нашел! И вот ты здесь».
Потом все куда-то отодвинулось. Я хотел крикнуть: «Стой! Останься! Куда же ты?!» Потом все поплыло у меня перед глазами.
— Это была не вода? — спросил кто-то.
— Она, — возразил усатый, — но радость была слишком велика, и я потерял сознание. Быть может, я бы так и умер от жажды у самой воды, если бы утром меня не нашли скотоводы, пригнавшие своих верблюдов на водопой.
Муджахиды в мокрых шинелях, набившиеся в палатку, жались к огню. Стоило выйти одному, как его место занимал другой, только что сменившийся с дежурства. Несмотря на бурю и промозглую сырость, это был вечер, как все прочие, когда офицеры и солдаты по-братски сидят у костра, следя за пламенем, с треском пожирающим сучья.
В эти часы здесь можно услышать веселые и печальные истории, и офицер, как и всякий другой в шатре, бережно принимает из рук солдата чашку заботливо приготовленного чая. А если рассказывают о тех, кого слушатели лично знают, среди них воцаряется мертвая тишина. Так случилось и в этот вечер.
Усатый заступил на пост. Его место занял муджахид, не выпускавший из рук винтовку с первых дней освободительной борьбы. У него широкая, почти дородная фигура. Он садится по-турецки и подставляет ладони огню.
— А вы еще не забыли, — напоминает он о боях в дни рамадана[41].
— А вы еще не забыли? — повторяет он. — Весь наш взвод ехал на грузовике. До грота с продовольствием оставалось каких-то жалких сто километров, когда наш драндулет забарахлил и ни с места. Мы привели его в порядок только на следующее утро. Мы простояли двенадцать часов, и каждый знал, что братья, к которым мы спешили на помощь, ждут нас как манну небесную. А, кроме того, мы не ели и не пили целый день и целую ночь.
Мы сократили путь и поехали напрямик к району военных действий. К чему нам сдался днем этот грот? Ни к чему: ведь был рамадан. Но мы не подумали о неисправном автомобиле. Как упрямый осел, поздно вечером он снова остановился посреди дороги. И опять мы засели на целую ночь, в течение которой у нас во рту и маковой росинки не было. Единственно, что скрашивало эти часы, были шутки унтер-офицера Таджиба, но и они были вымученными, так же как и наш смех… Таджиб пал одним из первых…
Нам пришлось идти пешим строем. Солнце жгло немилосердно. Так мы двигались до самой ночи. А потом попали в засаду, устроенную парашютистами. Мы ослабели настолько, что не могли принять бой, и, разделившись на группы, стали пробиваться из окружения.
Братья Мансур оказались вместе со мной. Когда стрельба улеглась, я щелкнул пальцами. Это был сигнал к перебежке. Но Мансуры не шевелились. Взбешенный их трусостью, я подполз к ним. Оба были мертвы… так же как и Таджиб, Мэдэни, Нурдин, Отмэн… Вы ведь помните…
Наверно, все надолго застыли бы в скорбном молчании, если бы буря не сорвала вместе с колышками брезент с одной стороны палатки. Ветер ворвался внутрь, и нам пришлось поддерживать опорные шесты, пока вновь забивали колышки и, притащив камни, прижимали к земле веревки, крепящие шатер. Усталые и измученные, выпачканные в грязи, промокшие до нитки, мы потушили костер и забрались под одеяла. «А все-таки, сколько ущерба наносит армии рамадан», — успел я подумать, уже засыпая.
Си Мустафа напрасно пытается разжечь сырые дрова.
— А как относится к рамадану Национально-освободительная армия? — Здороваюсь с ним я.
— Вы имеете в виду вчерашнюю историю? — отвечает он. — Теперь такие случаи исключены. Вред великого поста со всей очевидностью сказался уже в первые годы войны. Верующим самим предоставлено право решать: соблюдать рамадан или нет.
— Но, судя по вчерашнему рассказу, они его соблюдали, — говорю я.
— Верно, — продолжает Мустафа. — Поэтому на третьем году войны офицеры получили указание, что есть днем следует также и в рамадан.
— Ну, теперь мы застряли, — прерывает капитан Ларби ход моих мыслей. — Два дня придется нам ждать после этой бури. Почва размокла и превратилась в болото. Зато жажда утолена.
Сразу с улицы попадаешь в большую жилую комнату. Изнутри дверь надежно запирается широкими железными засовами и прикрыта занавеской. Под самым потолком, почти на высоте четырех метров два подслеповатых оконца. Здесь разместилось около двадцати человек. Они пришли на скромный прощальный обед. Это последние часы моего пребывания в Алжирской освободительной армии.
Гости сидят на диванах, поставленных вдоль стен и покрытых темно-красными коврами. Параллельно им тянутся длинные низкие столы. Против меня сидят старейшины родов. Их продолговатые узкие лица обрамлены почтенными седыми бородами. На них белоснежные бурнусы и такого же цвета тщательно намотанные тюрбаны. Возле старцев сидят, кто в форме, кто в штатском, офицеры, сержанты и солдаты. Капитан Ларби, Си Мустафа и я садимся в центре.
Моя борода за последние недели так отросла, что я почти не выделяюсь среди других гостей. Молодой муджахид, которому меня не представили, так как он пришел позже нас, осуждающе спрашивает своего соседа, почему я не говорю по-арабски.
Я уже освоился с нравами, царящими за столом, и даже нахожу их в известной мере приятными. А воспоминание об отвращении, какое я испытал, когда мне впервые пришлось есть руками, теперь вызывает у меня только улыбку. Я наивно представлял себе, будто здесь все запускают пальцы в один котел, а затем обсасывают их по очереди.
Сегодня тоже едят по-арабски. Таз уже обходит сидящих. Каждый намыливает руки, смывает их теплой водой, которую черпает из котла, и насухо вытирает полотенцем. Уже сознание того, что каждый из гостей сидит за столом с чисто вымытыми руками, наносит удар по предубеждению, которое совершенно исчезает с началом еды, когда видишь, что все избегают касаться пальцев губами.
Прямо на стол кладут барашка, зажаренного с головой и задними ногами. В придачу к этому поданы вода, хлеб, нарезанный ломтиками лук, маслины и лимонное варенье. Хозяин дома своими руками отрезает сочный кусок со спины барашка и подает его мне. Этим он оказывает мне большую честь. Во время трапезы хозяин дома не прикасается к еде. Он ждет, пока все не насытятся, и только тогда подсаживается к нам.
Наш хозяин — бербер двухметрового роста — младший лейтенант и начальник снабжения. При французском колониальном режиме он не имел возможности научиться читать и писать. Даже не знаешь, чему в нем больше удивляться: его природному уму, его хитрости или его медвежьей силе, о которой гости рассказывают анекдоты.
Однажды в командный пункт бербера явилось трое дезертиров из иностранного легиона — двое испанцев и один немец. Всем троим запретили целую неделю выходить из дому, так как стало известно, что 2-е бюро[42] легиона догадывается о месте их пребывания. Но нервы одного испанца не выдержали. Ему казалось что режим для дезертиров специально выдуман алжирцами, чтобы их уничтожить.
И вот однажды ночью он убежал из дома, совершив побег на свой страх и риск. Когда об этом узнал бербер, он тотчас ворвался в убежище бывших легионеров.
— Где твой земляк? — свирепо накинулся он на оставшегося испанца, схватил его за шиворот, приподнял, дал побарахтаться в воздухе, а затем выпустил из рук так, что тот грохнулся оземь и вывихнул себе ногу.
Раздражение младшего лейтенанта было вполне понятно, так как легкомыслие дезертировавшего легионера могло привести к обнаружению опорного пункта. Несмотря на это, бербер получил выговор за грубое поведение.