Антонио ушел, скорее сбежал, даже не попрощавшись с нами. Когда мы подошли к Хервасио, взгляд его был непроницаемым.
Затем все вместе мы пришли в Дом обычаев, и Хервасио занял место на возвышении, приняв облагораживающую его величественную позу. Он положил руки на стол и застыл в священном оцепенении, похожий на изваяние из тусклой меди. Всякий, кто увидел бы его здесь, в глубине большой круглой хижины, подумал бы, что это какое-то божество, призванное вершить правосудие.
Через некоторое время вошла прекрасно сложенная женщина из племени уичоль. Молодая, высокая, стройная, смуглая, она обладала редкой непринужденностью и своеобразной манерой вскидывать взгляд. У нее были длинные черные, как вороново крыло, волосы, ниспадающие на белую блузку. Лоб она повязала шерстяной ленточкой с вышитыми на ней голубями. Это была Энагуа де Флорес — жена Антонио. Она вошла необычайно мягко и поздоровалась на языке кора. Хервасио ответил ей с той же мягкой приветливостью. Можно было подумать, что они встретились на празднике и начнут сейчас любезно разговаривать. Но потом лицо вождя помрачнело, словно тропическое небо, безоблачную синеву которого внезапно затмевают черные тучи. Он начал допрос. Индианка выслушала вопросы внимательно, без всякого страха. Мелодичным голосом, не запинаясь, поведала правду: она любит другого мужчину, и с достоинством рассказала о своих невзгодах:
— Я люблю другого, он — моего склада, ибо он умеет мечтать. Антонио это знает. Я рассказывала о нем. Но Антонио предпочитает, чтобы я обманывала его, а я не хотела обманывать. Меня захватила любовь, всю меня, и вот я как игрушка, как дождевая капля на ветру. Что я могу поделать? Я хочу сопротивляться, но она меня побеждает, хочу работать, но она мне мешает, хочу бежать — она меня держит, даже во сне я твержу его имя: любовь, любовь, любовь. Может, и правда, люди говорят, что у меня внутри дьявол. А может, и правда то, что кажется мне — в меня вселилось божество…
Ее руки цвета обожженной глины тоже принимают участие в этой чистой исповеди: как испуганные голубки, то взвиваются вверх, чтобы укрыться от опасности, то спешат назад, чтобы защитить свое гнездо.
— Я уже давно сказала Антонио правду. Ведь он овладел мной неожиданно, когда я купалась в реке. Я не успела ни убежать, ни оборониться, а он оглушил меня ударом палки по голове и взял мое тело, когда я была в обмороке. Но я любила другого — тот, другой, уже возложил венок на мою голову, а я отвечала ему улыбкой[46]. И я люблю его и сейчас. Мы не можем смотреть друг на друга, не чувствуя, как растет в наших душах любовь. И он, и я — мы оба сказали Антонио, что любим друг друга. Но ему очень нравится мое тело, и он не отпускает меня, сторожит, ревнует и отравляет мне жизнь… Что мне делать? Вчера мы не смогли этого избежать. Мы встретились у реки, оплакивая наше горе, и удовлетворили наше желание, подавляемое столько времени…
Пришел Антонио и увидел правду в моих глазах. Ибо со вчерашнего дня мне кажется, что во мне горит какой-то свет — он озаряет и жжет меня. Антонио спросил меня: «Что это светится у тебя в глазах». — «Это любовь!» И я рассказала ему все. Он рвал мои волосы и протащил меня по хижине, крича мне в лицо: «Вирша! Вирша!»[47] Но не уничтожил любовь, а только сильнее раздул огонь, который был у меня внутри. Потом он пошел к тебе жаловаться… Что должна сделать я?
Хервасио — идол, отлитый из темной меди, — даже не переменил своей позы. Я уверен, что эти слова тронули его сердце, исполненное благородства. Но он ничем не выдал своих чувств. Этот человек мог быть богом. Он не просто погрузился в раздумье, он был в каком-то оцепенении, поглощенный решением моральной проблемы. Он сопоставлял факты с нерушимым, жестким, продиктованным предками законом, гласящим: жена принадлежит мужу, как звезды небу. И если допускалось, что звезды могут упасть в грязь, то грязь должна исчезнуть.
Все, что говорила женщина, было понятно и человечно. Но закон еще сохранял свою силу: в центре семьи — как солнце на ясном небе — мужчина. Только тогда, когда он пожелает, можно разрушить семью, точно так же, как и все смертные остаются в потемках тогда, когда этого захочет наш отец — солнце.
Энагуа де Флорес поняла, что наступил решительный момент. Она подумала, что можно еще как-то изменить не подлежащий обжалованию приговор, и добавила с тоской и дрожью в голосе:
— Еще девочкой мечтала я иметь сына, и вот, посмотри: мое чрево пусто. Луны проходят одна за другой, а я все одна. Все это так, я работаю и страдаю, но должна же я когда-нибудь любить. А у меня никого нет. Много нежных слов хранится в моей груди. Кому же я скажу их, если у меня никого нет? Ветер унесет их. Много нежности у меня на губах, но кто возьмет ее?.. В моих руках священный трепет, и некому его унять. Ты не знаешь, вождь, что такое для женщины иметь сына, когда по-настоящему его хочешь, когда каждый день мечтаешь о нем!
И тогда идол изрек:
— А тебя осмотрел шаман?
— Он должен был бы осмотреть Антонио. Я не могу этого доказать, но чувствую всем сердцем. Антонио не может иметь детей. Он проклят. Это воля неба, воля богов. Он уже давно сказал, что подарит мне сына, и вот до сих пор я не затяжелела ребенком, и никто не играет с моими волосами, и нет никого, кто бы спал или смеялся у меня на груди. Что же я должна делать?
Наступила глубокая, ужасающая тишина, и она проникла в душу. На улице нещадно палило полуденное солнце. Из сеней доносилось жужжание мошкары. Тощий пепельно-серый пес по очереди обнюхал всех нас, поднял заднюю ногу около полого чурбана, служившего барабаном, и, задрав хвост, удалился.
Хервасио острыми, как нож, безжалостными словами прервал тишину:
— Твой муж хочет, чтобы тебя наказали…
— Наказали? — переспросила она, словно не понимая. — Наказали? И как?
— Очищением.
Нам показалось, что женщину ослепила молния: она прикрыла глаза руками и испуганно вскрикнула:
— Он хочет?!
— Твой муж этого хочет.
Она опустила голову, разглядывая груди и бесплодное чрево, и в такой позе выслушала приказ — сухой, точный, обжигающий, как пламя:
— Раздевайся!
Я взглянул идолу в глаза: они стали холодными, темными; губы были плотно сжаты и более чем когда-либо походили на шрам. Никакого волнения не отразилось на лице, ни один мускул не дрогнул. Это камень, твердый камень, покрытый плесенью времени. Это воплощенный обычай, который нельзя изменить, он должен быть всегда одинаковым, несгибаемым, слепым, глухим, немым, жестоким.
Мечтательница хотела было зарыдать, но сдержалась. У нее задрожали губы, будто она хотела что-то сказать, потом сжала их, словно съела горькие плоды, что идут в пищу в голодное время.
Пока она раздевалась, в ее глазах все больше и больше отражался ужас наказания. Сначала она сняла широкий холоте[48] и обнажила круглые груди, упругие и изящные. Она посмотрела куда-то поверх наших голов, гордо и равнодушно. Затем после минутного колебания развязала тесьму длинной юбки, которая скользнула по круглым и крепким бедрам. Женщина предстала перед нами полностью обнаженной. Она перешагнула упавшую на пол юбку, подняла ее, колыхнув упругими грудями, подошла к Хервасио и отдала ему одежду. Он бесстрастно и мрачно заметил:
— Еще волосы!
Тогда женщина развязала ленточку с голубями, охватывавшую ее волосы, и вручила ему. Этой ленточкой Хервасио и связал ее одежду.
— Идем.
И человек, казавшийся идолом, необъяснимым образом встал на ноги. Фигура из темной меди обрела признаки жизни. Он взял за руку Энагуа де Флорес, и они пошли медленно и размеренно. Возле двери, когда на индианку упали солнечные лучи, она запнулась и не смогла сразу выйти на площадь, окруженную хижинами. Мечтательница поняла, что все жители поселка, предупрежденные ее супругом, смотрят на нее из-под навесов, из-за каменных изгородей. И она не выдержала. Ее напускная гордость была сломана, самонадеянность растоптана. Она опустила голову и шла, связанная по рукам и ногам обычаем, который безжалостно, торжественно и медленно вел ее через огромную, пышущую зноем площадь к полуприкрытой двери хижины, на пороге которой ее поджидал муж — холодный и равнодушный, словно чуждый всему происходящему. Подведя ее к нему, Хервасио сказал:
— Возьми ее!.. Она наказана и очищена…
Муж взглянул на обнаженную, рыдающую жену полунежно, полупрезрительно. Он взял узелок с жалкой одеждой, толкнул дверь хижины и воскликнул торжествующе: «Хорошо!». Пропустил в дом свою очищенную жену и вошел вслед за ней.
Когда Хервасио подошел к нам, он уже сбросил маску идола. Он словно потерял что-то. И в его черных, нежных, выразительных глазах был какой-то блеск, похожий на слезы.
Небо уже давно стало печальным — черные тучи и дождь. Почти все братья-коры, пригнав нераспроданную скотину, вернулись с побережья, довольные тем, что у них появилась новая одежда — несколько метров грубой материи и кое-какие безделушки. Земля, благословенная земля, была готова принять влагу осенних дождей. Семена ждали ее в бороздах, а в душах теплилась надежда. И вот потоки воды хлынули с серого неба.
Но они не в силах были загасить пожар в горах: все время тлеют искры, зароненные Хуаресом[49]. После конфискации имущества церкви последовала регламентация культа, а теперь наступил черед упорядочения воспитания наших детей. Но жалкие, рахитичные реформы лишь подливают масла в огонь, и мятеж вспыхивает ярким пламенем. Церковь, чувствующая, что теряет свою власть над людьми, обнажает свое оружие. Закрыли двери нескольких церквей для того, чтобы в темных уголках и приходских церквушках твердить, что еретики из правительства приказывают закрывать храмы. Усатые монахи благославляют мятеж, вешают наивным людям ладанки, продают индульгенции и пропуска на тот свет для тех, кто умрет во славу божию, защищая веру: