Яркой вереницей проходят перед нашими глазами образы мексиканцев. Обездоленные крестьяне и их голодные оборванные дети, батраки, местная интеллигенция, солевары с «голосами извечных рабов и со спинами, на которых выступил кровавый пот». Им противостоит мир самодуров — «майоров», плетью и пистолетом утверждающих свою власть, продажных судей и интриганов-священников. Страстным протестом против социальной несправедливости звучат слова автора: «Золото! Хижины, жалкие хижины. В поселке нет школы, рынка, водопровода, но есть церковь, построенная в начале XVIII века. Золото, лачуги, церковь! Разбогатевшие святые и ограбленный народ!»
Лучшие страницы своей повести Менендес посвятил индейцам племен кора и уичоль — коренным обитателям этих земель. Автор создает яркие картины жизни индейцев, загнанных в труднодоступную, обособленную горную местность. Глубоким уважением к индейцам и их культуре проникнута вся повесть. Перед глазами читателя встают суровые будни индейцев, испытавших в течение нескольких столетий постоянные преследования и жесточайший гнет. Автор смотрит на индейцев не как праздный турист, любитель экзотики; для него индейцы кора — братья, сумевшие сохранить родной язык, традиции и обычаи и тем самым свое человеческое достоинство и веру в лучшее будущее.
Но автор показывает, что, изолированные от очагов культуры, индейцы сохранили и родоплеменные формы управления, первобытные религиозные верования, прежде всего культ солнца и культ предков, нормы обычного права, обрядности. Как и столетие назад, индейцы вымаливают у богов хорошие урожаи, здоровье, удачи на промысле и другие блага. По-прежнему полузнахарь, полуколдун в шаманском экстазе пытается выгнать «злого духа» из тела больного. О том, насколько велика власть суеверия и невежества у индейцев, красноречиво свидетельствует трагическая концовка повести, не вошедшая в публикуемый сокращенный вариант. Обвинив в неурожае колдуна, индейцы кора, по обычаям предков, решили сжечь его на костре. Рамон, попытавшийся помешать этому, погибает от пули.
Хотя в Мексике уже длительное время действуют различные институты по изучению культуры и быта индейских групп, принимаются меры к ликвидации их неграмотности, ознакомлению индейцев с достижениями в области медицины, сельского хозяйства и т. д., но в жизни мексиканских индейцев осталось еще многое от тяжелого прошлого.
Писатель резко критикует реакционную помещичью верхушку, всячески препятствующую прогрессивным начинаниям в Мексике. Аграрная реформа, начатая демократически настроенным президентом Карденасом, еще больше обострила противоречия между латифундистами, высшим католическим духовенством и крестьянством. Для защиты своей собственности латифундисты привлекали банды наемников — «синих», кристерос, — боровшихся с оружием в руках против правительства и всех прогрессивных начинаний, будь то аграрная реформа, национализация иностранных нефтяных компаний или реформа в области образования. Они убивали членов аграрных комиссий, учителей и государственных служащих, взрывали мосты, пускали под откос поезда, терроризировали целые области. Индейцы были в числе первых жертв политического террора, царившего в стране. Они подвергались насилию не только со стороны кристерос, но и со стороны федеральных войск.
Как страстный борец за свободу мексиканского народа, Менендес не мог обойти молчанием и эксплуатацию страны монополиями США. Словно чудовищные существа, которые приходят, берут все и уходят, высятся вдоль берегов лесопилки американских компаний «Рой и Титкомб». До сих пор американский империализм обирает мексиканский народ, наживает миллионные прибыли.
Но простые люди Мексики — белые, метисы, индейцы — уже начали понимать, что сложа руки свободу не завоюешь.
Мигель Менендес верит в творческие силы своего народа, в его лучшее будущее. Ему он посвятил свою жизнь и свой труд.
Евгений КондратьевМы идем к китобоям
Наконец-то! Вот она — Антарктика, Южный полярный круг!.. Почти два месяца наш рефрижератор догонял китобойную флотилию. Все это время, неустанно работая гребным винтом, маленькой точкой шла наша «Одесса» под огромным небом в огромных далях.
На днях встретимся с китобазой.
— Вахтенные, привыкайте стоять на крыле, одевайтесь и привыкайте: скоро должны быть айсберги! — эти слова капитана прозвучали еще до появления первой заблудшей льдины. Потом мне впервые в жизни приснился кит…
Через несколько дней, выйдя на палубу и вдыхая холодный, как в позднеосенней Москве, воздух, разглядел в стороне на горизонте туманную полоску айсберга. Вскоре они стали попадаться часто, как путевые столбы.
Обидное чувство привычности испытал я поначалу, когда близко прошла, покачиваясь, высокая обрывистая ледяная гора. Видишь никогда тобой наяву не виденное, хочешь что-то почувствовать, ничего не чувствуешь, и только думаешь: вот на такую гору, поставь ее в Подрезково, съезжалась бы вся лыжная Москва. Но, прислушавшись к себе, я понял другое: уловил сначала неясное, однако растущее с каждой новой встречей нечто беспокоящее меня, как сожаление.
Было вроде бы жаль вылизанные волнами и ветрами утесы и плато за то, что ни разу не ступала на них нога человека и не ступит: гора идет умирать в теплые края. Так и растает со своими впадинами, уступами, трещинами, вышками. Угрюмоватая белизна и голубизна айсбергов словно одушевляла их самих, приписывала им мои чувства. Каждый выступ, каждая площадка звала к себе — прикоснуться, подняться, пройтись, жадно обшарить глазами, и чем больше вглядывался, тем сильней ощущал этот зов. Неужели зря возник и этот голубоватый и тот зеленоватый цвет, и эти туннели, арки, клыки, фигуры, знаки? И это, однажды мной увиденное в сумерках нежное сияние айсберга, мягко и сильно поразившее меня своей мгновенной дымчатой красотой? — голубое, оно стало белым и вскоре потухло.
Иногда какие-то ледяные выступы, ступеньки напоминали созданное человеческими руками, и лед, волнуя чувства, превращался в уплывающую тайну…
Сутки за сутками — постепенно снова я стал думать и чувствовать проще: лед и лед, очень много вокруг льда, грозящего кораблю и людям. Иногда за айсбергами, вроде шлейфа, тянутся целые поля битых льдин — серые, ярко-белые. Когда встречаются льдины побольше, капитан Багрин (сизые, выбритые, щеки, узкое длинноносое лицо, холодные глаза) предупреждает рулевого:
— Не подпускайте близко, может задеть подошвой.
«Метко!» — молча восхищаемся мы, когда рулевой Лева Синицын проводит судно меж двух льдин — они отходят от бортов, отброшенные взрезанной волной, колыхаясь, сталкиваются с другими, недовольно бормочут.
Синицын — этакий верзила с живым лицом, притворно строгими блестящими глазами и копной волос, прикрывающей даже брови, — подмигивает тем, кто в эту минуту показывает ему большой палец.
Льды идут гуще, и случается все-таки, что льдина, задев, царапает и скребет дно судна.
— Вот это зря, — довольно мирно говорит Багрин, держась правой рукой за подбородок и хмурясь. Хмурится он от боли. Можно подумать, что у него болят зубы, но он морщится и растирает рукой грудь и левое плечо. Да и глаза у него грустные, как у больного человека.
— Пусть лучше льдина бьет в «зубы», чем в «скулу», — наставляет он рулевого.
Сегодня давление воздуха снизилось до 714 миллиметров, и у всех такое самочувствие, как при легком гриппе. Но капитану, кажется, тяжелее всех. У него со здоровьем в последнее время совсем плохо. Говорят, это его последнее плавание — шестьдесят лет человеку.
Багрин, ослабев, прижимается лбом к стеклу иллюминатора и, раздраженно отдав несколько распоряжений предупредительно вежливому, сияющему здоровьем и благополучием старпому, уходит наконец к себе в каюту. На следующие сутки он уже наверху не появляется. У капитана усилились приступы грудной жабы…
Здесь все неожиданность. Сейчас ясное небо и даже яркий закат. Но вот уже пурга, ветер стремительный, хлещет сочный, горизонтального полета снег, лепясь на встречных препятствиях и иллюминаторах; расходились валы.
Звуки такие, словно в нас ударяет взрывная волна — мощный таран ленивого океана. Судно вздрогнет, дробно и глухо ухнув, затем приподнимет «голову», вздохнет (вздох ветра: «х-х-х-х!») и снова ударится «зубами»: «тр-р-р-р!» Сейчас впередсмотрящие на крыле мостика глядят во все глаза и ничего не видят, а Гриша-радист стоит, наверно, у радиолокатора: не напороться бы на айсберг. Радио хрипло и неразборчиво, с какими-то всхлипами сообщает о пожаре на танкере в водах Бискайского залива, почти на другом конце света. Метнулись за окном бокового иллюминатора незнакомые, неугомонные, словно люди, птицы. Канули в белое. Пурга…
Работы в морозильном цехе (всякие там приборки, подгонки, наладки) приостановлены: слишком сильна качка. Но безделье, пожалуй, хуже качки. Всем осточертело работать в четверть силы. Ведь за время плавания уже все переделано и подготовлено для погрузки замороженного мяса с китобазы и принятия свежего для собственной заморозки.
Все повесили носы, не унывает только один матрос-морозильщик — Сережка Здор.
Времени много, работы мало — самое для него раздолье.
— А чего работать? Мы же не китобои, а туристы. Мне хочется посмотреть погоду в Антарктике. Я — романтик.
Романтик, слегка потрепанный морской болезнью, похудел, оброс чернющей бородой и стал походить на загримированного под турка подростка из кружка художественной самодеятельности. В последнее время он является на работу, закатав до колен брюки (они у него длинные, а подшить лень), с ногами-спичками в больших ботинках. Его хитроватая, до ушей улыбка и поджарые икры вызывают смешки и подтрунивания:
— Идет папа Карло!
Почему «папа Карло»? Впрочем, само звучание этого прозвища ему подходит и передразнивает его гортанный голос.
— Видели капских голубей? — сообщает Сережка. — В Антарктике их до чертиков, особенно они за китобазой увиваются. Я много их переловил. Наберу в рот масла и начинаю капать за борт. Голуби подлетают, а я их рукой раз — и готово!