— Граждане, кто выходит в Неболчи? Стоим десять минут.
Вот и Неболчи. Еще каких-нибудь четыре часа — и я в Кобоже.
Кто-то скандалит в тамбуре. Даже здесь слышно.
— У меня билет! Во! Видишь?
— Сойдите, гражданин. У вас не на этот поезд.
— А ты не хватай меня! Не хватай!
Верещит свисток. А бас уже вваливается в вагон. Он ругается сипло, пьяно. Где-то в другом конце вагона пискнул ребенок. Проснувшиеся женщины втихомолку возмущаются.
Какого черта этот тип измывается над всеми?
Я спускаюсь с полки. Влезаю в ботинки.
Обладатель испитого баса — дюжий детина блатного вида в ушанке и в растерзанном пиджаке.
— А ну-ка, милок, давай отсюда. — С таким, пожалуй, только так разговаривать.
— А ты откудова такой выискался?
— Вот что, я человек нервенный. Потому уматывай, пока я такой добрый.
— Ах ты…
Пока он топчется в проходе со своим багажом, я руками и плечами подталкиваю его к выходу. Ему удается садануть меня в живот чемоданом. Но вот я выволакиваю скандалиста в тамбур и с помощью проводницы вышвыриваю из вагона…
Фу ты, дьявол! Сердце колотится, как ошалелое. Под ложечкой тупая ноющая боль.
А вагон уже подрагивает, катится. Я снова втискиваюсь на свою полку. Ну и дурацкая выдалась ночь! Спать бы себе и спать. И не ввязываться бы ни в какие истории. Да теперь и засыпать не стоит. Всего каких-нибудь два часа осталось до рассвета…
Да, Кобожа, Кобожа!
Маленькая голубая веточка, прикрепленная к ветви побольше — Мологе. А уж Молога вместе с раздувом Рыбинского моря держится на еще не окрепшем стволе Волги.
Ниже той злополучной плотины Кобожа становится все красивее. Вода будто погустела, текла лениво, медленно. Деревья, проткнутые солнечными иглами, окунались в голубые плесы. А то река вдруг раздавалась вширь, и от желтых берегов стремительно летели по воде желтые стрелы песчаных кос. Потом потянулись по обоим берегам штабеля сосновых бревен. Лес готовили к сплаву. Коричневая кожа бревен шелушилась, словно от загара.
Я совсем освоился и делал все, что мне говорили. Степан Иваныч научил меня пользоваться нивелиром. Я стал на «ты» и с другими приборами: вертушкой, донным грунтоносом.
— Са-ань, ты вернешься домой гидрологическим профессором. И будешь задирать нос, а? — льстила мне Таня, проверяя мою работу.
Степан Иваныч не хвалил и не ругал меня, зато без долгих объяснений он проводил на карте линию:
— Замерь, Бучков, расход по этому створу.
Чем дальше мы продвигались, тем больше прибавлялось у меня обязанностей. Но выпадали и такие дни, что я попросту слонялся без дела. Это бывало, когда попадались водомерные посты. Оказывается, на всех сплавных и судоходных речушках и уж, конечно, на всех больших реках есть такие посты возле деревень. Специально поставленные люди каждое утро и вечер суют в воду градусники, записывают уровень воды в речке по разбитому на сантиметры и вбитому в дно рельсу.
Иванычи два-три дня проверяли водомерный пост, подгоняли камералку. А я в это время чинил понтон, чистил котелки или, как говорится, бил баклуши.
И еще я был рад таким дням потому, что оставлял Степана Иваныча и Таню вдвоем. А то все втроем да втроем. Правда, Иванычи никогда и ничем не намекали мне, что я лишний. Но иногда, особенно по вечерам, когда простодушная Таня подходила к Степану Иванычу и что-то нараспев говорила ему, тот боязливо косился на меня и снимал ее ладонь со своего плеча. В таких случаях я старался незаметно ускользнуть вместе со спальником подальше от палатки. Но через некоторое время Таня неизменно находила меня где-нибудь в траве, слепила китайским фонариком и упрекала:
— Ты чего убежал, Са-ань?
Она запускала пальцы в мои спутанные вихры и тормошила меня:
— Ну пойдем, глупый, тебя ждет Степан Иваныч.
Я чувствовал как она по-хорошему, с грустинкой улыбалась в темноту. И я был уверен, что вот ни на столечко не нужен им двоим. Но вот ведь какие смешные эти Иванычи — неловко им передо мной. Таня тормошила меня, уговаривала, и я почти всегда поддавался уговорам…
Вечером шестого июля мы приплыли в Бугры. Причалили прямо к мосткам водомерного поста. Степан Иваныч оставил нас на берегу и стал забираться по крутому откосу наверх — искать водомерщицу.
— Ой, и завидую тебе, Са-ань, — сказала мне Таня, будто и вправду завидовала, — три дня — представляешь? — три дня, и все твои.
Очень хорошо представлял я себе эти три дня. Возьму книжку и подамся в лес. Почитаю, пособираю землянику и опять почитаю. Красота!
Мы выволокли лодку на берег. Я отвинтил ниппель, и лодка, вздохнув, осела. Мы еще долго дожидались Степана Иваныча. Оранжевое огромное солнце уже покатилось по темной кромке горизонта, а он все не приходил. Я уже собрался было отправиться на поиски, как с обрыва, балансируя руками, вдруг скатилась к нам девчушка лет пятнадцати.
— Маша.
— Чего? — не понял я.
— Маша Щеглова. Это все ваше? — она кивнула на сваленное в груду снаряжение, подхватила рюкзак, еще какой-то сверток, и ее загорелые икры уже замелькали на крутизне.
— Что же вы? Идите за мной! — обернулась она в нашу сторону.
Мы еще не успели ни о чем расспросить ее, а она уже забралась на обрыв и так же стремительно исчезла, как и появилась.
Я неуверенно взялся за вьючник, Таня — за футляр с нивелиром. Но мы не знали, куда тащить все это.
И тут раздался голос Степана Иваныча:
— Чего вы там топчетесь? Подымайте все наверх.
Оказалось, что эта Щеглова и есть водомерщица. И что Степан Иваныч ждал, пока она не вернулась с поля. И что Шеглова живет одна в целом доме. И как удобно, что мы можем остановиться прямо у нее.
Все это я пропустил мимо ушей. Тогда, на берегу, с вьючником на спине, я думал о том, чтобы поскорее перетаскать эту груду вещей, об ужине, о постели, о чем угодно, но только не о заурядных Буграх и этой водомерщице Маше Щегловой.
А та прилетала еще и еще, пока мы все не перенесли в ее дом. В избе она сновала туда-сюда, о чем-то говорила, что-то переставляла.
— Александр? Саша, значит. Спустись в погреб, вон туда. Набери картошки. А я печь затоплю.
В Ленинграде незнакомые девушки обращались ко мне на «вы». Но ведь то в городе. А между городом и деревней хоть грань и стирается, но все еще существует. Это я зазубрил еще в школе и потому, не обижаясь, полез в погреб.
Степан Иваныч и Таня устроились в горнице за столом и тут же зарылись в Машины журналы. Такая уж у них каторжная работа: днем на реке вымотаются, а по вечерам корпят над бумагами.
Я чистил картошку, а Маша Щеглова сперва помогала мне, а потом убежала:
— Слетаю до бригадира. Скажу, что на покос завтра не выйду. Начальство, скажу, мое прибыло.
Изба у Щегловой не новая, но добротно сбитая. Сенцы крохотные. Войдешь — направо большим кубом громоздится печь, возле окна лавка и чисто выскобленный дощатый стол, налево дверь в горницу. Горница выбелена, на стенке тусклые фотографии в деревянной рамке, в уголке икона: какой-то святой в венце из конфетной фольги.
— Все материна память, — объяснила Маша. — Это она водомерщицей числилась. А после ко мне должность ее перешла, как бы по наследству. Вот уж полтора года сама с речкой управляюсь.
Только все это было назавтра. А тогда, в тот первый вечер, я примостился на лавке и смотрел, как ловко эта девчонка звенела чугунами, орудовала ухватом, шуровала дрова в печи. Свое полевое коротенькое платьице, из-за которого я принял ее за подростка, она сменила на домашний балахон, наверное тоже оставшийся от матери. Широкие рукава она закатала чуть не по самые плечи, и оранжевые отблески огня колыхали ее руки и лицо. Нос у нее загибался к небу и будто оттягивал верхнюю губу. А из-под губы выглядывали ровные влажные зубы. Чернявая, с пушистыми бровями и чересчур легкая, эта Маша Щеглова, наверное, показалась бы пигалицей рядом с Лариской Таланкиной — нашей заводской Софи Лорен. Но во мне, видно, что-то вывихнуто, потому что я не чувствовал ничего особенного, когда целовал в подъезде накрашенные Ларискины губы. А с Машей совсем другое. С того самого вечера, шестого июля, когда я сидел на лавке и глядел на эту девчонку, меня словно перевернуло. Правда, тогда я еще не знал этого. Тогда я не мог и подумать, что так по-глупому влипну за пятьсот километров от Ленинграда, от города, где живет по крайней мере полмиллиона моих сверстниц.
В ту ночь, с шестого на седьмое, я лежал на полу в своем мешке, а где-то рядом спали Иванычи и Маша. Не знаю, снилось ли ей тогда что-нибудь. Но мне уж точно ничего не снилось. Полночи я представлял ее и себя героями нелепого черно-белого фильма. Черная, оттянутая кверху губа и белые-белые зубы. Черная вода кругом и белый песчаный остров. И Маша, вся белая, без загара, даже странно, что она такая белая. А что я знаю о ней? Ровным счетом ничего. И что будет, если ленинградский парень, знаток литературы и завсегдатай филармонии, дважды абитуриент, хотя и неудачный, убедится, что его вологодская водомерщица непроходимая дура? «Слетаю до бригадира». И на чем мы можем поладить?..
Тогда, в ночь с шестого на седьмое, я спасся от своих фильмов и запутанных мыслей только тем, что нечаянно заснул.
А когда проснулся, в горнице уже никого не было. Стрелки допотопных ходиков сошлись на цифре девять. В избе — никого. На столе в кухне записка: «Задание — просмотреть и залатать понтон. Саша, поесть вытащи из печи». Первое предложение было написано неразборчивым почерком Степана Иваныча, второе — ровными круглыми буквами, но не Таниными. Куда же все подевались?
Я никак не мог вспомнить, о чем думал вечером? Ага, пастораль атомного века! Дитя городской цивилизации и простодушная водомерщица. Какая чушь!
С помощью такого совершенного инструмента, как ухват, я ловко опрокинул чугун с каким-то варевом. Мне пришлось чуть не по пояс засунуться в печь и ложкой выгребать оттуда сдобренную золой жижу.
Замаскировав следы своих печных опытов, я наскоро пожевал что-то всухомятку и потом до полудня возился с понтоном. Никто не приходил.