На суше и на море - 1973 — страница 50 из 135

…Ранним утром начальник лесопункта провожает меня к лодке. Лицо у него довольное, веселое, а голос виноватый.

— Вы уж извините меня. Корреспонденты у нас не бывают. Глушь! А люди у нас хорошие. И поселок хороший! О нем и написать не грех!..

Последнюю фразу я воспринимаю как намек. Теперь становится ясно, почему вчера начальник отказал мне в лодке…

БАБА ДОТЯ

Впереди — деревня Нюхча, которую я жду с особым нетерпением. Здесь работала с экспедицией ленинградский диалектолог Галина Яковлевна Симина, она и посоветовала мне познакомиться с «бабой Дотей» — Феовдотьей Александровной Меньшиной. Прошлым летом я записывал местный говор, старинный свадебный обряд, и предложение диалектолога было как нельзя кстати.

Что такое собиратель — этнограф или диалектолог? Это своего рода Шерлок Холмс от науки. Он должен уметь разжечь костер разговора, уметь слушать, задавать вопросы, вроде бы играючи, выуживать у собеседника все, что его интересует… Не знаю, удовлетворял ли я тогда этим требованиям, но работалось мне легко. Материалы собирались быстро и в большом количестве. Наверное, в этом были «повинны» разговорчивые пинежские старухи.

Воспоминания о свадьбе были настолько живы, будто это происходило вчера. Вначале я думал, что меня разыгрывают: трудно упомнить, да еще в мельчайших подробностях, событие более чем полувековой давности. К тому же собеседницы мои не отличались особой памятливостью. Рассказывая о житье-бытье, они не слишком строго придерживались хронологии, иногда путали даты, передвигая их по собственному усмотрению. Но когда речь заходила о свадьбе, склероз отступал.

Удивительны законы памяти. Пинежская бабушка могла не помнить многих событий в своей жизни, но то, что ее свадьба игралась на Ильин день в тысяча девятьсот тринадцатом году, и что одели ее в синий парчовый полушубочек с узорами, и что перед отъездом к венцу брат сказал: «Молись да смейся. Бог веселых любит», и что за свадебным столом она сидела не подняв головы, как каменная, и что потом разразилась гроза, и гости высыпали на улицу плясать, — это она помнила твердо и могла рассказывать об этом часами.

Мне, наверное, повезло на таких бабушек. Нравом они веселые, расторопные, на язык колкие и озорные. В этом я убедился довольно быстро. На мой вопрос, понравился ли ей жених, когда она увидела его впервые, одна шустрая бабуся ответила:

— А то нет?! Нос крючком, голова тычком, а на рябом рыле горох молотили…

Седобородый кряжистый дед — «жених» — только крякнул, услышав эти слова, и в сильном неудовольствии вышел из избы.

В разговорах с бабушками и заключалась моя работа. Я незаметно пускал магнитофон и, вовремя «подбрасывая» вопросы, записывал то, что меня интересовало. Люди вскоре забывали, что их рассказ записывался на пленку, и вели себя естественно и непринужденно.

Приехав в Нюхчу, я зашел по адресу, указанному Галиной Яковлевной Симиной… В темном углу, среди почетных грамот и фотографий внуков висела икона в тусклом серебряном окладе. а под иконой сидела суровая старуха со штопкой в руках, и я сразу догадался, что это и есть баба Дотя. У нее было красивое, «гладкое» лицо, царственная осанка, горделивая северная стать.

Однако разговор наш не клеился. Феовдотья Александровна отвечала на вопросы односложно, даже сердито, рассеянно поглядывала в окно, думая о чем-то своем, далеком.

— Как жила-то? Да всяко…

— А именно?

— Дак я и говорю — всяко…

Из вежливости спросила, где я ночую. А узнав, что мы плывем на плоту и там же. в палатке, спим, вдруг забеспокоилась.

— Ночи-ти холодные. Зубы, небось, ходуном ходят.

И вынесла мне старенький полушубок из овчины. В тихих голубых глазах бабы Доти оттаяли льдинки, разгладились морщины. И начался разговор. Часть этого разговора, пока не кончилась пленка, я записал на магнитофон. Вот он.


— Нужно жила, родимое мое, нужно. Хозяин был худой, немочливый. Все делала — большинничала, на охоту хаживала, сынов ростила. Ой, да мне уж и не сказать!

— Когда вы охотились, в какие годы?

— Дак в войну и охотилась. В войну! Сына в войну отвела — и охотилась… Худо было тоды, худо! Вот то и заставило меня ходити и промышляти.

— А вы с детства умели стрелять?

— Нет. Я девкой не знала этого. Отец — охотник был у меня. У нас вообще каждый охотник. Настанет сентябрь, дак уж походят тамочки в лес. Силышка будут сторожить, рябков ловить, чухарей.

— На какого зверя вы чаще всего ходили?

— Все боле белка. И эта… ой, говорить не могу… выдра была, рябки. Я и медведя добывала — вот как во дак ведь!

— Вы, женщина?!

— Да, да, женщина. Сапогами раз премировали, а другой раз пятьсот рублей денег дали. Чего не было?! Десять лет в лесу лешакалась, все-то знаю. Хошь в мешке занеси в лес-от, так выйду, не заблужусь. Сына малого, с дробовку величиной был, тоже к охоте приучала.

— Как же вы с медведем-то встретились?

— Дак Бобко-то и навел. Злющий пес, ако бес. Зачул он берлогу — и давай лаять. Лаял, лаял, пока медведя не поднял… У-у-у, страшила! Завидел меня, медведь-от, ну лапами снег загребать и в меня кидать. Вот ведь как! И плюется, плюется… Уйти бы надо, думаю, на что мне медведь? А Бобко все лает, лает — не успокоится. У него уж медвежья шерсть в роте, у пса-то. Кабы не пес-от, разошлись мы по-мирному…

У меня дробовка была с собой, шестнадцатый калибр. Засадила я пулю, а сама задом, задом. И Бобку зову. Может, образумится, может, бросит зверя? А медведь-от как хватит его, как рехнет — дак хвоя посыпалась… Тут уж из меня весь страх вышел, рука твердая стала — не промахнусь. Одним выстрелом порешила!

— А Бобко жив остался?

— Живой! Отлежался пес-от, отъелся, снова на охоту бегал.

— Баба Дотя, а когда вы замуж выходили?

— Замуж?.. Ох, топеря ума-то — полуума у меня нет, родимое мое. Мне уж восемьдесят два — вот как во дак ведь. И голова болит и болит. Пошто одна голова-то болит, пошто это болит-то? Ноги-ти не болят. И чего ей ради болеть? Я ведь топеря на пенсии. На пенсии, родимое мое. Однако даром хлеб, не ем: я и по губки схожу, коли надо, и корову подою, и по дому что сделаю… Ой, говорить не могу, как не могу!..

— Да вы хорошо говорите, баба Дотя!

— Лонись с Галиной-то хорошо я говорила, хорошо: песни пела, старины сказывала. Я много старин-то знаю, как не знать-то!.. Она и на карточку меня сымала. А вот не пришла, карточка-то.

— Может, вы к окну сядете? Здесь светлее, я вас и сфотографирую…

— Ой, да я куды хошь сяду, родимое мое, куды хошь… Чего ты молочко-то не пьешь? Пей, пей, молочко свежее! А может, чаю поставить? Так я мигом…


На этот раз бабу Дотю я застал на огороде. Она не сразу признала меня: ее голубые, почти выцветшие глаза долго блуждали по моему лицу, одежде. Наконец она вспомнила.

— А, списыватель!

Совсем состарилась баба Дотя. В ее походке, прежде статной и величавой, проступили черты старческой немощи. Заметно спал голос, она приоглохла и приослепла.

— Ох, голова болит, родимое ты мое… Пора бы закругляться, да смертушко не идет.

Я отдал бабе Доте журнал, который берег специально для нее.

Сказал:

— Здесь о вас, баба Дотя.

Но она не удивилась и не обрадовалась. Повертела журнал в сухих негнущихся пальцах и отдала его дочери — тоже совсем старой. Анна Васильевна — совсем другое дело! — сразу же заохала, запричитала:

— Вот и правильно, что написали! Правильно!.. Сколько мама работушки-то наробила, сколько детей-внуков на ноги поставила! Все работы превзошла: она и на росчистках была, и на ферме, и в поле. Кто первый в деревне с поперечной пилой вышел? Мама. А косить?.. Не-е-т, — с чувством заключила Анна Васильевна, — у кого душа короткая, большой жизни не прожить.

Ох, как вспыхнули тут глаза у старой бабы Доти!

— Будет тебе языком молоть, — грозно осадила она дочь. — Гость с дороги, устал. Поди самовар ставь!..

Но чаю нам попить не довелось: пришел моторист, которому было велено отвезти меня дальше.

— До свидания, баба Дотя, до следующего лета, — сказал я.

Но она только улыбнулась и без всякого старческого кокетства ответила:

— Дак нет. Давай уж прощаться — не доживу.

Сказала как о раз и навсегда решенном деле…

«…У кого душа короткая, большой жизни не прожить», — вспоминал слова Анны Васильевны, когда был уже далеко от Нюхчи.

БАСКОЕ СЛОВО

Во время поездки я чутко прислушивался к тому, как говорят люди. Мне кажется, есть какая-то связь между характером северного человека, укладом его жизни и окружающей природой.

И язык пинежан — не исключение. Музыка их речи созвучна шороху вековых сосен, она вплывает в глаголицу прясел и изгородей, в царство дерева и топора и чувствует себя там на месте.

Пинежанин начинает говорить резко, высоко, как бы «скорострельно», а заканчивает неожиданным распевом, с удвоением гласной в конце предложения, после которого хочется поставить вопросительный знак. Удивительный говор на Пинеге. И такой симпатичный, простодушный, что даже ругательства в устах северянина звучат почти как добрые напутствия.

Было время, когда по говору я мог определить, хотя и приблизительно, откуда человек родом. На столичной Комсомольской площади, куда стекаются пассажиры со всех концов страны, когда-то разливался шумный океан непривычной для московского уха речи. Волжан, владимирцев можно было узнать по полному, открытому звуку «о», жители Рязани и Смоленска «акали» и «якали», новгородцев отличало «цоканье», жителей южных областей — мягкое, приглушенное «г». Теперь же узнать место рождения человека по говору становится все труднее и труднее…

Говоры, правда, не исчезли, но медленно, постепенно исчезают и, наверное, исчезнут совсем. Это в какой-то степени грустно. Ведь наш литературный язык родился не на пустом месте: он вырос и сложился из народного языка, впитав в себя все лучшее, что есть в наречиях русской нации.

Говор Пинежья — севернорусский, поморского типа — один из самых устойчивых. Его лексика сохранила черты новгородского наречия XVI–XVII веков, которое отражено в древнерусских письменных памятниках. Эта лексика представляет большой интерес для исследований: в ней отразились следы миграционных потоков из разных мест Древней Руси. Так, ареал слова «баской» (красивый), частиц «то», «те», «от» охватит целиком Архангельскую, Вологодскую, Кировскую области, бассейны рек Печоры и Мезени. Далее область распространения этих слов проляжет на запад, к Новгор