о смысле и цели ее, а теперь ясно, что без таких, как он, не стал бы Сахалин тем, чем он стал сейчас. А Губин меж тем остро поглядывал на меня, следил, все ли записываю, и глаза, брови, борода его — все указывало на то, что он, хоть и старик, хоть и прожил всю жизнь в деревне, да еще в сахалинской, тем не менее прекрасно понимает, что весь предыдущий рассказ — только присказка, а главное — вот оно…
— Учился я тогда в первом классе… Сидел на первой парте возле учительского стола. Однажды учитель говорит: сидите тихо, к нам придет писатель. И пришел — в пенсне, волосы-черные и зачесаны назад. Ко мне подошел, спрашивает: «Читать умеешь?» «Умею» — говорю. «Ну, читай». Я пальцем по книжке: «Аз, буки, веди…» Он меня погладил, сказал: «молодец» — и дальше пошел, по рядам. Учитель потом говорил, что фамилия писателя — Чехов…
Но то был не Чехов. Не выходило по времени (Чехов был на Сахалине в 1890 году, а Губин, даже если пошел в школу шести лет, учился в первом классе в 1892 году), не выходило и по внешнему виду. Пенсне Антон Павлович стал носить много позже поездки на Сахалин.
Но в конце концов, что меняла эта смешная путаница в самом Губине? Много лет назад, по случаю семидесятипятилетия со дня рождения писателя, на Сахалине стали разыскивать людей, которые видели Чехова, говорили с ним. Попал в очевидцы и Губин. Дело тут не столько в неверности его памяти, сколько в том, что кому-то очень хотелось, чтобы воочию видел он человека с черными, зачесанными назад волосами, в пенсне. А надо бы вместо того заметить, что для Губина, каков он есть, Сахалин давно стал родиной. И что Чехов на Сахалине таких людей не встретил.
— Ну, а сад-то, Григорий Иванович, с садом-то что вышло? — снова спросил я.
— То и вышло, что нет сада, — нехотя сказал Губин. — А как начинали! И смотри, честное слово, что у меня получается, — искренне удивился он, — все новое ко мне идет. Взять и сад этот: да разве я когда-нибудь про него думал? И мысли о том не было, чтобы на Сахалине сад цвел. А как сказал председатель: «Давай дед, организуем сад»! — тут, веришь ли, я словно яблочный вкус во рту учуял. Сад — это дело тонкое, понимать надо… Посадить все можно, да вырастет ли? А я, знаешь ли, слышал, что на Алтае подходящие для нас сорта есть. И написал в один колхоз: так и так, мол, закладываем у себя на далеком от вас острове Сахалине сад, не откажите в любезности, пришлите саженцев. Народ там оказался душевный, отзывчивый: пятьдесят саженцев мы от них получили. Ранет пурпуровый и багрянка. И книжечки подходящие нашел, у агрономов выпытывал, что и как, удобрения приготовил, но самое, скажу тебе, главное было, конечно, в зиме. Переживут ее яблоньки — тогда, значит, будет сад. Побьет она их, — значит, не бывать ему на этой земле. А мне сильно хотелось, чтобы толк вышел. А то ведь у нас чего не было, того будто и быть не может. И мне тогда многие толковали: какую ты, дескать, Иваныч, нелепую затею устроил — сад! С малых лет на Сахалине, а понять не понял еще, что тут если есть картофель, то и на том спасибо… Я, конечно, молчу, мне пока говорить не об чем, но дело делаю. Участок размерил, где яблонькам стоять, где смородине, крыжовнику, — и посадил. И хожу волнуюсь — что зима принесет. А она, скажу я тебе, как злая старуха встала, лютая, с ветрами и крутила, бож-же ты мой, так, что я только одно и держу в мыслях: пропали мои яблоньки. Соломой я их хорошо обвязал, да уверенности-то не было — может, так я сделал, а может, по-другому надо. И всю зиму промаялся. А как весна пришла, смотрю — почки набухли. Жив сад! И так мне радостно стало, что, хочешь верь, хочешь нет, — заплакал… Да… — Губин смотрел на меня влажными, блестящими глазами и, стыдясь слез, смущенно улыбался. — Через три года зацвели яблоньки. У вас это, конечно, дело привычное, вы и смотреть обвыкли, а мы… Из Александровска взглянуть приезжали, из Михайловки, из Дуэ… И честное тебе слово даю, сам видел — лица у людей другие становятся, как они сад в цвету увидят! Эх, милый ты мой, да много ли человеку надо! Белый цвет повидал — и счастлив. Это ведь кто зол да жаден, мимо пройдет, а всем остальным красота нужна, правду тебе говорю. Первый урожай невелик был — два центнера собрали. Понятное дело, яблоньки молодые… А вкусны были яблоки, народ ел да подхваливал… И решили: еще сто двадцать корней с Алтая выписать! Выписали, получили, а время позднее — зима скоро, и сажать, сам понимаешь, никак нельзя.
Я тогда на свой страх траншею выкопал, саженцы в нее поклал, хвоей переложил, землей присыпал. В этот раз уверенность была: хорошо будет! Весной я их высадил и теперь бо-ольшой сад встал, смотреть любо-дорого было. Да сочти: сто семьдесят яблонь, четыре сотни кустов крыжовника, полтораста смородины… Мне студентов в помощь прислали. Одна девочка особенно старалась. Я, говорит, Григорий Иванович, яблони первый раз в жизни увидела, спасибо вам… Да… — Губин замолчал и задумался.
Мне казалось, что перед глазами его вновь и вновь бело-розовым легким облаком проплывает весенний сад, что слышит Губин, как шумит, пробегая от яблони к яблоне, ветер и как осенью, обрываясь с ветвей, с глухим стуком падают в траву тяжелые, спелые яблоки…
— Сад теперь цвел, скажу я тебе — диво… Я весной и спать-то не мог, прикорну на часок и иду к ним, яблонькам. И чувствую, знаешь ли, что я, Губин, великое дело сделал… Ты думай про меня как там хочешь, но я себе цену не набиваю, нет. Я знаю: Сахалин без сада теперь жить не будет… А у нас совхоз организовали, управляющему — приезжий был человек, не наш — сад вроде бы ненужным показался. Оно будто и верно: доход, честно сказать, от сада невелик был, но так ведь разве все на свете рублем можно измерить? Помощи мне теперь не было. Один по саду хожу, траву обкошу, ветки сухие пообрезаю, да и прежних сил у меня в ту пору уже не осталось. Просил учеников дать, трех ребят хотя бы. Нет, отвечают, нам люди на дело нужны. На дело! Будто сад — безделье… А зима пришла, управляющий мне и вовсе заявил, что в саду мне сейчас делать нечего. Я ахнул: а метели пройдут, снег после них сбросить? а ветки подвязать, а соломой обложить? Сад-то большой, а я один! А он и слушать не желает: иди в ночные конюхи и все тут. Я и пошел. Семьдесят лошадей, каждая с норовом, а я от этого дела отвык, нерасторопен стал. Весной меня конь и вдарил. Болел долго, все лето почти пролежал. А встал, пришел в сад, взглянул и — эх! — Губин горестно махнул рукой. — У какой яблони ветки обломаны, какая померзла — пропал сад. Крыжовник, правда, остался: ему все нипочем… Ты мне скажи теперь: разве правильно это? Планы, конечно, выполнять надо, я не спорю, но разве сад планам помеха? Считать-то ведь с умом надо: маленький сад в убыток, а большой, я тебе доложу, дело прибыльное! А людям польза — ее на счеты тоже класть надо!
Торжественно-печальным вышел проводить меня Губин. Вздохнул: «Растревожил душу…» И долго стоял на крыльце, высокий в наглухо застегнутой косоворотке, в черных, блестящих сапогах. А я, уже отъехав порядочно от его дома, думал, что сколько ни проживу еще, сколько ни проеду по земле и сколько ни повстречаю людей — всегда буду помнить и старика этого, и рассказ его о выращенном, а затем погибшем саде… И решил, вернувшись в Южно-Сахалинск, непременно узнать, есть ли сейчас на острове сады. А когда навел нужные справки, обрадовался: не только картофель, капусту, салат, редис, кабачки и другие овощи родит сахалинская земля; три больших плодово-ягодных совхоза области собирают каждый год немалый урожай…
На следующий день я отправился в поселок Дуэ, некогда первую столицу сахалинской каторги. В час отлива машина проехала по плотному морскому песку; слева, вплотную подступив к линии берега, поднимались высокие серые скалы. Красота их скупа и торжественна. Эту же дорогу Чехов воспринял несколько иначе. «…Предубеждение, — писал он, — засело так глубоко, что не только на людей, но даже на растения смотришь с сожалением, что они растут именно здесь, а не в другом месте». Предубеждение вызвано было тем, что самые мрачные страницы сахалинской каторги заполнялись именно здесь, на этих берегах… «Верстах в семи берег прерывается расщелиной. Это Воеводская падь; здесь одиноко стоит страшная Воеводская тюрьма…»
Мы вышли из машины.
— Вот это и есть Воеводская падь, — сказал мой спутник, александровский житель. — Там тюрьма стояла, — показал он, — а вон там — виселица.
Было тихо, пасмурно, мерно шумело море, и ничто не напоминало о том, что когда-то здесь страдали, мучились и умирали люди. Падь, окруженная лесистыми сопками, была поделена на огороды; яркие маки цвели на одной грядке. И так праздничны, так огненно-легки были они, так плавно поводили головами под дуновением теплого ветра, что, глядя на них, ощущая соленые запахи близкого моря, слушая деловитую скороговорку пролетающих птиц, хотелось верить: на земле есть только радость жизни и никогда не было, нет и не будет печалей, горестей и даже самой смерти…
«…Дуэ, страшное, безобразное и во всех отношениях дрянное место, в котором по своей доброй воле могут жить только святые или глубоко испорченные люди», — сказано в «Острове Сахалине».
Почему же «только святые или глубоко испорченные»? Отвечу словами Чехова: «Дуэ — колыбель сахалинской каторги».
…Сорокин попал на Сахалин девятнадцати лет. Жил он в городе Златоусте, работал слесарем в депо и однажды узнал о том, что комсомол зовет молодежь осваивать далекий остров. А Сорокина давно подмывало посмотреть на неведомые края.
Среди тысячи двухсот комсомольцев, которые 25 октября 1930 года приехали на Сахалин, был и Сорокин. Была среди них и будущая жена его, которую он пока еще не знал и с которой ему, как говорится, суждено было встретиться.
А шли они из Владивостока морем. Осеннее море наливалось свинцом, штормило, пароход валился в пугающую пустоту, скрипел и трясся. У Александровска стояли три дня — не давала пристать к берегу разгулявшаяся волна. Когда наконец высадились, всех их отправили на лесозаготовки. Сорокин попал на Камышевый перевал и работал на лесопильне кочегаром. Красивой и жуткой ему, городскому жителю, показалась тайга! Он долго привыкал к ней, привыкал к ее душному сумраку, к пестрому разнотравью просторных полян. По натуре был он человек веселой стойкости, и всякие неуря