Каким следовало быть гарнизону этого замка, который, прежде чем превратиться в развалину, должен был выглядеть столь нечеловечески суровым и подвижнически сухим? Разные в разные времена по числу и составу, силе и значению, принадлежности и названию, солдаты всегда оставались одинаковыми в постоянной борьбе с тоской, скудной окрестностью, далями или надеждой. В жизни гарнизона неизменно, даже в самые спокойные времена, должно было сохраниться нечто от первобытной опасности и мучительной осторожности, создавших и отметивших это место как точку бодрствования и караула, чего-то заключающего в себе горький долг и воинское самопожертвование, но в то же время и чего-то гордого и сильного, преисполненного понимания долга и величия своего призвания, мощной плотины, составленной из камня и живых людей.
Было здесь и должно было быть много тоски и скуки и солдатского безделья в ожидании стычки и опасности, которые не приходили, пока вся жизнь не становилась одним-единственным однообразным ожиданием без конца и края, с позабытой уже первоначальной целью. Была тоска по движению и широте, наслаждению и переменам, острая и резкая, как лезвие ножа в живой ткани. Но была и должна была быть радость, дикая, краткая, солдатская, в каждом колыхании женской одежды у пастушек на другом берегу, в янтарно-желтом мостарском вине, отражавшем неуловимый и неизменный зеленоватый свет, помимо сладости и опьянения воплощавших для воина ислама сладость запрещенного и греховного наслаждения. Услада была во фруктах с солнцепека, в теплой лепешке и непременном, кофе, в крепком любушском табаке — добром и верном товарище дневных и ночных часов. (Еще и сейчас хитросплетением невиданно прекрасных нитей тянется растение сквозь окна и бойницы, сквозь дикую поросль и листья смоквы и корявого граната, являя собой нечто от мечтаний и миров, увиденных в табачном дыму.) Было и должно было быть.
Я сел и прислонился к гладкому поваленному камню, некогда служившему чем-то в доме, которого больше нет, то ли подоконником, то ли порогом, то ли косяком.
Это редкое и драгоценное место. Здесь можно представить время и человеческие отношения в нем. («Время земное и судьба человеческая».) По крайней мере так кажется на мгновение. А это видение, сколь оно ни кратко и. неполно, стоит усилий, затраченных на поиски подобных мест, стоит тяжкой печали их существования.
Камень этот в поте лица человеческого вырублен, вытесан и вложен в разумные здания, что служат людям в удовлетворении их различных нужд и отвечают их стремлению к красоте, стремлению, которое идет мимо и часто поверх этих нужд. Служил этот камень и изнашивался медленно и неприметно на той верной службе, пока предназначение его не изменило ему, пока не исчезла цель, которой он был предназначен, и люди, которым он служил. И простым камнем опять остался он здесь, на месте, и шрамами и желваками на своем теле говорит до сих пор о той службе и будет стоять, пока вода и земля не унесут и не похоронят его. (Ибо обработанный камень ничего не умеет скрывать и ничего не может забыть.)
Вот на таком камне, под небом, до белизны раскаленным, в Почителе я проникаю во время глубже и дальше, чем при всех известных мне человеческих отношениях, которые мы соотносим со временем и которые служат нам для нашего поверхностного и искусственного его измерения. В одно мгновение, которое своей краткостью лишает меня права судить категорично, увидел я, кажется, позади нас и впереди нас века, и те, которые уже за пределами воспоминания, вне его власти, и те, что еще не получили названия и не отмечены никакими событиями. Я говорю «увидел», но говорю так только лишь по недостатку слов, потому что на самом деле я не только не видел, но и словно бы ослеп в миг просветления, в сравнении с которым молния кажется медленной и долгой. Может быть, я сказал бы «ощутил», если б слово «ощущать» не было столь двусмысленным и затемненным метафизическим призвуком, сопутствующим ему, в то время как то, о чем я говорю с камня в Почителе, есть сущая реальность этой нашей человеческой, единственной, исключительно человеческой жизни.
Никогда не мог я без волнения стоять на обработанном людской рукой и вытертом от употребления камне существовавших прежде городов и зданий. От этого обрушившегося теплого камня бывших построек под солнцем, что осталось тем же самым, в моей душе неизменно возникало волнующее видение жизни ушедших людей и поколений, их нужд, страстей, верований и заблуждений, столкновений, влечения и отталкивания, вечного колыхания человеческого моря на твердой и непреходящей земле.
Переливы послеполуденного жара на этом камне, который, прежде чем стать развалиной, жил под руками людей, служа им, на поросли, которую этот камень раздвигает своей тихой, но могучей силой, для меня не просто обнаженная и безмолвная игра стихии, но говор жизни и картина того, что существует сейчас и что будет существовать в великой, и переменчивой, и вечно одинаковой драме человеческого бытия.
Смоковница в трещине крепостной стены.
На этом месте лет двадцать назад ребятишки, искупавшись в Неретве, расположились на отдых, лакомясь зрелым, мягким и сладким инжиром. В летнем озорстве целились они друг в дружку остатками обкусанных плодов. Крохотный кусочек смоквы попал тогда в трещину крепостной стены. Через год здесь выглянуло растение. Словно бы недоношенный стебелек долго колебался на границе между бытием и исчезновением. Ком земли в расселине, редкие дожди и слабая роса сделали свое дело, и росток уцелел. Выросла смоква-калека. Низкая, кривая, словно плющ, прижавшаяся к стене. И в соответствии с законом, имеющим силу для всякой смоквы и для всего живого, она стала приносить мелкие, редкие, опаленные плоды, никогда не вызревающие до конца. И вот сейчас на верхушке ее я вижу эти плоды, и они, как и всякий плод на свете, ожидают начала медовой осени. Смоковница рожает и будет рожать по тем же законам, по которым плодоносят буйные и обильные смоковницы на хорошей земле и в надлежащем месте. Я прохожу мимо, растроганный, и отмечаю ее существование, остерегаясь, как бы не оскорбить ее поверхностным сравнением, суетной метафорой.
Из-за крутого откоса скалы, из-за ее четкой хмурой линии, очерченной высоко на небе, высыпалась стая галок, словно пригоршня черных легких семечек, брошенных невидимой рукой. Здесь как будто даже птицы не знают спокойного полета птичьих стай. Безмолвно и мягко ссыпались хмурые птицы на башню, окропили ее бреши и украсили, словно траурным убранством, черным флером крохотные бойницы. И дополнили пейзаж.
Здесь живут люди. Немногие и привыкшие к жизни в бывшей крепости. А в такие летние дни все, кто здоров и способен к труду, уходят из дому на полевые работы. Там, внизу, вдоль по течению Неретвы, лежат их чистые и плодородные поля, здесь же их старые дома, укрывшиеся в развалинах. На домах сохранились еще номера. Однако может случиться, что, распахнув несколько таких дверей с номерами одну за другой, вместо живых людей и жилых построек вы увидите репейником и травой заросший двор, скелет стоявшего тут здания с окнами, из которых зияет пустота. А может случиться, что на звук отворяющейся двери вы вдруг услышите из обветшавшего дома женский голос, слабый и немощный:
— Кто там?
Смущенный и ошеломленный, вы не отвечаете сразу, а голос предков звенит:
— Кто-о-о?
В этом голосе живет старина нашего языка со всеми красками и долготами гласных, каких нигде больше в современных поселениях не произносят и не слышат. В нем чудится мне и древняя тень крепостного недоверия, пережившего и причину своего рождения, и каменную крепость и звучащего посреди бела дня еще в ее развалинах.
Друзья! — отвечал я без раздумий с теплом и желанием встречи.
Покидая Почитель, я еще раз сел на горячий поваленный камень в самой высокой точке крепости.
Спокоен мир, каким я вижу его в этот момент. Бесчисленные суетливые движения и неродившиеся замыслы и начинания мгновенно улеглись в темную линию, в которой совпали две стрелки. Спокойно и неподвижно все вокруг меня; здания, растительность и предметы, освободившиеся от своих теней, никуда не стремятся и ничего не говорят. В бессознательном минутном самообмане я распространяю это спокойствие на весь мир, как одну из тех иллюзий, которые содержат правду мгновения.
Растаял в бело-голубом пламени язычок небесных весов. Ни знака, ни числа, ни надписи, ни голоса. Никак не зовется, ничем не означено и не отмечено нигде то, о чем говорит этот момент на камне, между камнями, под солнцем в зените. У дня нет названия, у времени нет меры, мир потерял свои границы. В совершенном равновесии смирились чаши бытия и исчезновения.
Но уже в следующий момент стрелки выйдут из своего послеполуденного положения и разойдутся в невидимом и неизмеримо крохотном, но сильнее любого катаклизма движении — и мир предстанет нашему взгляду таким, каков он есть, все обретет свое имя и будет подлежать определению установившимися, ограниченными, доступными нам мерами нашей мысли и нашего шага. Все станет тем, что есть£ Все живое и мертвое около меня вновь обретет свою тень, оковы, которые с каждым днем увеличиваются в объеме и весе. Все и будет существовать лишь как движение и поскольку оно есть движение. Я пошел догонять своих. За нами останется невысказанный, неуловимый, безгранично огромный миг безымянного величия и обманчивого прекрасного равновесия мира.
Мы позабудем завет и призыв камня в развалинах, и ничто на свете не сможет полностью оживить их в нашей памяти. Ничто. Не оживят их и строки, которые я сейчас пишу на этом камне в послеполуденный час.
Поезд мчится по равнине Срема. Воскресная послеполуденная пора. Притушенный свет ноябрьского дня. Над пустынными полями сильный ветер. В окно вагона я вижу, как сухая кукурузная листва плывет в воздухе, несомая порывистым юго-западным ветром, выгибается и сталкивается, поднимается и опускается, напоминая то парусную яхту, то заблудившуюся чайку с темными крыльями.