яд, и ответить не могу — некому. Тебе ведь не больно, океан, ни холодно тебе, ни жарко… Еще удар! Ага, понимаю, сбиваешь дыхание, а потом в нокаут? Черта с два! Не выйдет! Но и у меня тоже не выйдет навстречу, не получится напролом, так что мы на равных с тобой, давай не будем… Я ведь не дам себя одурачить, захлестнуть. Держаться по волне, держался — вот и все, ждать…»
Он барахтался невдалеке от матроса, боясь потерять того в темноте, но еще более опасаясь оказаться с ним лицом к лицу, встретиться взглядом.
Вокруг незаметно, исподволь слетались птицы. Покачивались на волне, вскрикивая, растопыривая крылья на острых гребнях. И вновь устраивались поудобнее, не любопытствуя, не досаждая, и потому казались не настоящими, не живыми, словно в наваждении. Сотни белых комочков вокруг — все тот же снег, крупные нетающие хлопья. И хорошо, что они рядом, кричат, движутся — жизнь! Но и жутко от этой суетящейся белизны: вверх, вниз, в глубину моря и захлестывая круглую яркую луну — Алик не сразу ее заметил, выплывшую из-за тучи у горизонта. Мельтешат чайки, словно и правда неистовая разыгралась пурга, снегопад, за которым не увидишь ни зги, не заметишь проходящее судно…
Как ни остерегался он матроса, все же не мог больше терпеть, приблизился. Твердил себе: на минутку всего, перевести дух… Вцепился в круг, руку в перчатке наконец опустил, как бросил: тяни, дура, далеко не утянешь. Притих: не гони, Микула, не помешаю.
Микула пошевелил губами, медленно открыл глаза. «Опять штурманец. Вроде бы недавно сорвало, уволокло… висит. Ладно, пусть висит, лень прогонять даже. И думать напрягаться не хочется: где я сейчас? Какая разница — где… Такая мировая тетка по соседству, на мать похожа. Постой, погоди, и правда мать… Чудеса; ты погоди, не уходи, мать, не вздумай… Говоришь, я добрый стал? А то как же! Нам, мать, иначе нельзя; море, мать, цельная академия… Письма? А как же, и письма я тебе слал, и посылочки, да, было, не стоит благодарностей… Не получала? Давно умерла? Да что ты тут мне мозги полощешь, не может быть! Ведь я говорю с тобой, вижу тебя, вон молодица какая! Возьми к себе на колени, хочу на колени, возьми!.. Во, ништяк теперь, лады-спасибочки… Гляди, гляди, это я, что ли, такой шкет? Это у меня носочки и бантик, фу-ты ну-ты, сдохнуть от смеха! Ну не умора — сам, собственной персоной, такой махонький… Ты почему хнычешь, мать? Брось, такая молодая — и слезы… А-а-а, усек — все отец! Это ведь он пасется подле? Ну-ка, ну-ка взглянуть. Ровно в тумане, в дыму, призрак, лешак; покажи лицо, отец, слышишь, покажи, я тебя сроду не видел… Уходишь? Маманя, не отпускай! Не отпускай, говорю, держи, пусть покажет лицо… Что? Это я сам ухожу, бросаю тебя? Так ведь надо, мать, надо, хочешь жить — умей вертеться. Не голоси, что ты! Я ненадолго, я вернусь, верну-у-у-у-усь…»
Микула не знал, что такое воображение, чуждо оно было ему, но в эти минуты он видел мать, молодую и красивую, отца видел, все просил его о чем-то, пытался поговорить, а после оба, и отец и мать, исчезли, и сразу понесло по какому-то безвыходному кольцу: товарные вагоны, пыль, грязь вокзалов, полузабытая шпана. Вот Ромка-пузырь на полусогнутых с финкой: хиляй, Микула, посмотрю на твои кишки… Бабы и мужики загоняют его, пятнадцатилетнего, под вокзальную лавку, топчут ногами: «Не тронь чужого, не тронь!» «Не надо, граждане родненькие, не буду!» Опять его травят, опять швыряет из стороны в сторону, захлестывает горькой водой. «Не хочу!.. Это ты, мичман Полтора Ивана? Ну и рожа у тебя, ну и рожа! Ха, напугал, «матрос Микула, три наряда вне очереди!» Да хошь десять, плевать! Сейчас я командир: сгинь!.. А это еще чей щенок под ногами? Мой? Что ты мелешь, Зинаида, что мелешь? Ты меня на прихват не бери, ты докажи… Погоди кричать, не дурачь, ты прикинь: в море я когда уходил? В декабре. А вернулся? В июне, то-то… Не в тот раз, говоришь? Да не путай ты меня, отцепись, все равно не удержишь, Зинаида…»
«Болтает, швыряет, мочи нет… Опять море, рыбцех и еще одна харя — бригадир тычет треской под нос: твоя халтура, Микула? Ну моя, моя! Что ты, падла, пристал?! И этой рыбиной бригадира по шее. Сцепились, у каждого в чехле по шкерочному ножу, но до них не дошло, просто мордовали друг друга в лютой, месяцами скопившейся злобе. Их разняли, заломили руки…»
«Да что же мотает так, ни секунды покоя! И опять в кубрике вода, льет сверху как из ведра. Откуда? Не должно бы; на плавбазе иду домой, списанный за хулиганство, — откуда на плавбазе столько воды? А это что за палец перед носом? Желтый, туда-сюда: «Хватит, Микула, твоих выступлений, сыты по горло. В бесплатный резерв! Искупляй! Погоди, насидишься на берегу, взвоешь!» Несправедливо, несправедливо… Выпить бы, отвести душу; не на что. «Эй, паренек, не купишь колеса? Из Галифакса, на коже, по дешевке отдам. Не надо? А меж глаз, козел!»
…Не то все виделось, не то; мать с фотографии, он в беленьких носочках у нее на коленях — это да! Остальное-то зачем?
Дух перехватило от обид и нахлынувшей злобы на всех, захотелось уйти, немедленно высвободиться, вырваться из тесного заколдованного круга… Он продрал глаза и застонал даже, когда сообразил, где находится и что с ним. Черная темнота и черная густая вода, уже ни холодная ни теплая — никакая вода — для одних глаз и все. «Нету больше меня, нету матроса Микулы и не будет», — подумал он, смыкая глаза, отдаленно понимая, что никогда их больше не раскроет. «И не надо, только бы еще разок напоследок увидеть мать, услышать ее: «Ты ласковым стал, сынок, добрым», только бы самому ответить с достоинством: «А как же, мать, у нас в морях не шалтай-болтай, у нас — академия; да-а, и ученые свои, как же, высчитал тут один штурманец: мы, мать, с тобой не простых кровей, от богатырей идем, таких знаменитых — ахнешь!» В его угасающем мозгу слабо мелькнуло: для чего ему спасательный круг, раз нету больше ни рук ни ног — отдать бы поплавок штурманцу, пусть его… Но было смертельно лень и не под силу уже шевелиться, что-то делать; сам возьмет скоро, не дурак, воспользуется…
Подтих ветер, и море, стало казаться, поутихло, только крутые валы тянулись нескончаемой чередой. Алик все не давал опрокинуться странному сооружению с обвисшим матросом, шевелил ногами. Одной рукой он то цеплялся за круг, а то подгребал под себя, сохраняя равновесие; другую же, в перчатке, догадался заклинить меж матросом и овалом круга. В пору пришлось; теперь они вдвоем представляли нечто целое. Но недолго. Первая крутая волна встряхнула обоих хорошенько, разбросала, и снова: Микула с кругом — одно, Алик со своей пудовой неотвязной ношей — другое. Мысли путались и обрывались, он вовсе не хотел никаких мыслей — зачем? Все уже продумано-передумано, от и до, прокручена короткая жизнь. Что там его судьба, его страхи, его собственная боль, когда навсегда остаются по ту сторону незащищенные мама, Леся, Игорек… Все трое перед глазами, как привык видеть на фотографиях, что у изголовья в каюте; все трое, и потому особенно тяжело: ведь в эти минуты он и теряет их вместе сразу. Бедная мама… ее-то за какие грехи? Неужто не все прошла, не все круги, не настрадалась? Страдания очищают и возрождают, но где мера? Разве она переживет? Немыслимо, невозможно…
Он рванулся к кругу, но тугая волна отбросила прочь. Он захлебнулся и, наверное, на миг потерял сознание, потому что когда очнулся, мысли уже вошли в привычную колею: ждать! ждать! В мире существует только спасательный круг с капелькой-светлячком, один на двоих, да еще огромное, как Надежда, судно — с огнями, с теплом, с живыми людьми, с твердой палубой под ногами, как он не замечал ее раньше!
Он приблизился к кругу; нет, не держит рука, и эти пальцы — синие, тугие, промороженные насквозь — не его. Он поразился — исчезла боль, а тело словно растворилось в воде, полностью, до клеточки, перешло в океан… Мама родная, только что казалось — ударь слегка по животу, все равно чем, палкой, ребром ладони, и он наполовину отколется, и нижняя половина туловища камнем пойдет на дно, а сейчас этот кошмар сменился другим, еще более диким — пропало тело! Вот я кусаю руку; сильнее, сильнее — не моя! Он забил руками и ногами: двигаться! Такого не бывает, чтобы ни рук ни ног; нет тела, но он-то еще живет… Господи, как это понять? Что-то ускользает, важное, не ухватить… Ага, вот что! Жизнь — это боль! боль! Пока я чувствую — я живу: двигаться! Умереть от разрыва сердца, но вернуть тело! Отдайте боль! Двигаться, двигаться! Сколько уже прошло? минута? десять?…Волна на баке, наклонная палуба с молодым блистающим льдом и веселый матрос по ней, во все лопатки: «Вспотел!» Микула поглядывает на часы, скоро ужин… Вдвоем они на обледенелой площадке, и азарт, и риск, и коварный удар под крен… Все это было, было, и это можно проследить по минутам; а после что? Провал; исчезло время, которое он расписал, к которому привык… Растянулось оно или сжалось? Кто даст ответ…
И вдруг свет в глаза, нестерпимо белый; что такое? откуда? Не сразу понял — в луче прожектора они с Микулой, наконец-то! Судно вблизи, в огнях, развернуто бортом, на палубе люди. Тоже как будто высвеченные, под люстрой, много людей, в движении, так хорошо видны: вот боцман с бросательным концом на согнутой руке, а вон на баке со спасательным кругом Сан Саныч, стармех, выше всех на голову, в одной пижаме.
Все ближе форштевень, бак прошел, пижама Сан Саныча и его крик: «Держитесь, ребята!» Капитан на крыле мостика, снежок по черному свитеру, и сам белый, как снег… И вдруг накренилось все, понеслось навстречу: капитан и люди на палубе с выбросками наготове, борт в зеленых волнистых прядях; отбросило тугой волной, чуть не перевернуло круг… Мама родная, подтолкнул бы кто, малость такая до палубы, полметра всего, и дома они, дома, спасены… Нет! Два спасательных круга один за другим шлепнулись рядом. Вывернулся борт и начал стремительно расти вширь и вверх, заслоняя небо: изумрудная грива в потоках воды, концы с буями, веревочный трап змеей по зеленому. Все выше капитан, Сан Саныч, матросы, и вот уже нет их, исчезли, ракушки перед глазами, белые и коричневые ракушки въелись в железо; сейчас затянет под киль, засосет… Но оттолкнулся ногами от ракушек; сверху обрушился зеленый водопад, мягкая грива, ухватиться бы — глупо, глупо! Как удержаться на водорослях? Лицо капитана с высоты, испуганные глаза, боцман с выброской, все несется навстречу, сейчас раздавит махиной, но мимо, мимо темный мягкий ковер… Вот уже округлая кор