Впрочем, не всегда. Вспоминается в связи с этим одна любопытная сценка на перевозе у старинного села Кушкопала, в тридцати километрах от того места, где родился, вырос и недавно был похоронен выдающийся наш писатель Федор Александрович Абрамов.
Спорили два человека — командированный из Архангельска и здешний лодочник-перевозчик, верткий, увилистый мужичонка, ёрник и балаболка. Одному нужно было срочно переправиться на тот берег, другой от этого упрямо отлынивал, выдвигая сотни «объективных» причин. Кто из них оказался прав, кто виноват, я так и не понял, потому что слух мой был настроен на волну нечаянно обострившегося спора, извергавшего такие перлы народного красноречия, что я тут же схватился за карандаш. И вот что мне удалось записать: «адом брать», «драть ад» или «открыть ад» («Чё ад-то дерёшь, чё ад-то открыл на меня?») — значит, криком отстаивать свои интересы, чрезмерно громко говорить, возмущаться действиями собеседника. «Адамов череп» — лысая голова; «черствая пята» — неуклюжий, неповоротливый человек; «артюшка» — простак, глупец; «багры» — руки; «базанить» — хулиганить, ругаться…
Надо думать, читатель уже догадался, что все эти слова и обороты я выудил у верткого на язык мужичка-перевозчика, неплохого в сущности человека, должность которого в силу многих нервных причин как бы располагала к обильному и образному словотворчеству. Но и командированный — надо отдать ему должное — тоже оказался докой по этой части. Как я заметил по его говору, он был коренной, пинежский, но за долгие годы жизни в городе успел набраться расхожего лексикона и поначалу очень уж старался, чтобы из него не выскочило какое-нибудь простецкое словцо. Однако, как он ни пытался подменить свой словарь безликими, «дистиллированными» оборотами, он, сам того не замечая, отвечал лодочнику языком своей родной деревни. И отвечал с достоинством и бесстрашным задором, как бы давая понять, кто он такой и откуда род свой ведет. Просто к нему вернулось то прошлое, которое, живя в Архангельске, он пытался безуспешно забыть. И словечки этот командированный выковыривал иной раз похлестче, чем поднаторевший в словесных баталиях перевозчик… «Арапа заправить» — значит, обмануть, ввести в заблуждение; «сто верст до небес и все лесом» — то же самое, что пообещать и не сделать. «Басалай», «балахрыст» — бездельник, пустозвон, проныра; «графский лёжень» — лентяй; «дать балдыша» и «с тычка на тычок положить» — побить, поколотить, устроить взбучку и т. д…
Вспоминается еще тихая светлая ночь, когда я плыл на плоту по Пинеге. Река потускнела, словно отыгралась за день. Рыба только играла у берегов, оставляя бесчисленные круги, да переговаривались, шептались сплавные бревна, когда сталкивались у бонов. И только сильный женский голос нарушал этот дремотный покой:
— Ми-ша-а-а… пар-ни-ч-о-о-к!
У самой воды стояла пожилая крестьянка и звала «парничка» Мишу: бросай, мол, рыбалку, иди домой, ужин на столе, да и спать пора; иди скорее, пока не попало…
Этот голос забирал все речные звуки, шорох плывущих деревьев, дробился на множество гласных, которые, растекаясь, замирали в береговых чащах. Слово было незнакомое, и я решил записать его в блокнот, чтобы спросить потом у сведущих людей. И вдруг застыл в изумлении: так ведь это же мальчик! Конечно, мальчик. «Парни-чок» — значит, маленький парень.
Когда, какой человек придумал это слово и выпустил его в мир? Почему оно жило прежде и почему теперь, услышав его, я ощутил сладкую, щемящую радость?.. Потом-то я понял: это было постижение Родины, какой-то крошечной ее сути — древнего, но уже обмелевшего родника русской речи. И еще я подумал о том, что, хотя у родника не те возможности, да и силы не те, он прародитель, основа всего живого. Представьте, что станет с рекой, если пересохнет хотя бы один источник, который питает ее? Мы потеряем что-то очень важное, исконное, как потеряли, забыв первородное слово «парни-чок»…
Вот такие случайные в сущности житейские сценки и положили начало моей многолетней коллекции северной народной лексики, которую я из года в год пополнял, приезжая на Пинегу, Мезень, Печору. Иной раз попадались слова-уникумы, слова-памятники. Не важно, что некоторые из них были зафиксированы далевским и другими словарями; важно было убедиться в том, что они по-прежнему живы и с неодолимым напором несутся по течению времени.
Слова рождались и умирали, как люди. Иногда мелькали на поверхности и тут же исчезали, прочно оседали на дно, превращались в окаменелость, а иногда возрождались после многовековой спячки, неузнаваемо преображались, заново переосмысливались. Загадочна жизнь слова — и в особенности здесь, на Архангельском Севере, говоры которого сильно сохранили древнюю систему речи. Сформированные изолированно, среди лесов и болот, говоры эти позволяют заглянуть в глубокую историю нашего языка, который запечатлен в новгородских письменных памятниках XIII–XVI веков.
Однажды на берегу Пинеги мне удалось услышать такую фразу: «Стираю, стираю, да все не могу отстирать-то, все эко синё». Наверное, хозяйка, подумал я, обронила белье в синюю краску и теперь мучается. Однако мои догадки рассыпались в прах, когда в Москве я заглянул в сборник статей «Слово в народных говорах русского Севера»: оказалось, «синё» никак не связано с современным пониманием синего цвета. Этого слова нет ни в одном словаре, и только древние летописи проливают свет на его происхождение: синий — значит, черный, грязный, неопрятный, неряшливый. Так иногда говорили о грязнулях: «Синя эко сажа». По каким-то причинам это слово выпало из литературного языка, но сохранилось и живет на Пинеге, среди потомков древних новгородцев.
Или слово «лешак». В представлении суеверных старух, это страшный «нечистый» дух — обитатель глухих суземий. Когда-то «нечистого» старались не поминать, чтобы не накликать беды («Уж лучше матюкнуцца, нежели лешакнуцца»). Однако сейчас при изменении всего уклада жизни роль «лешака» как пугала почти утрачена. Одна из пожилых пинежанок в верховьях реки называла лешаками тех, кто уже успел побывать на ее излюбленных грибных и ягодных местах. Другой местный житель, в прошлом охотник-промысловик, ругал этим словом медведя, с которым чуть ли не нос к носу столкнулся в зарослях малинника. А в доме пугливой староверки-начетчицы, жившей на окраине деревни Кучкас, лешаком оказался я сам: в этом, по-видимому, была повинна моя густая, всклокоченная борода.
Из множества слов, услышанных мной на Пинеге — впрочем, не только на Пинеге, но и вообще на русском Севере, — хотелось бы выделить несколько любопытных диалектизмов, смысл которых раскрылся для меня с самой неожиданной стороны.
«Негодяй» — человек, не годный для службы в армии.
«Забава» — возлюбленный, возлюбленная.
«Дворянин» — мужчина, который после свадьбы поселился в доме жены (слово почти утрачено).
«Ухажер» — работник на скотном дворе.
«Заседатель» — засидевшаяся в девках молодка.
«Американка» — неодобрительное выражение по отношению к женщине, которая не держит слова.
«Тыква» — человек, который всюду сует (тычет) свой нос.
«Наложница» — сборщица налогов.
«Побирушка» — специальная лопатка для собирания ягод.
«Баобаб» — белый гриб.
«Баба-Яга» — старая одинокая женщина.
«Беседа» — праздничное дневное гулянье.
«Стебель» — часть руки, предплечье.
Вообще, прежде чем принять новое слово и расцветить его новыми значениями и смысловыми оттенками, северные говоры как бы испытывают его на разрыв и на сжатие, подгоняют под себя, приручают, как норовистую лошадь, адаптируют по своим непредсказуемым законам и, если это слово по душе, отправляют его в жизнь. Слушай, впитывай, запоминай!
Рейсовый катер шел вдоль берега на малой скорости. Подрезая лесистый берег, Пинега в этом месте выворачивала крутую излучину, течение неумолимо подтачивало песчаный откос, и деревья, обнажив корни, все ниже и ниже клонились к воде, почти окунали в нее свои верхушки. Мелкая зыбь далеко вытягивала их отражения. Притихшая, наигравшаяся за день река одевалась в млечный туман.
Берег был совсем рядом, и он ударил без предупреждения — один раз, другой, третий. Ударил как из засады! Прокатился раскатистой трелью, заглушив перестук мотора, помолчал немного и снова рассыпал нежно-малиновую дробь: пуль-пуль-пуль…
Я посмотрел на пассажиров, они разом умолкли, навострив уши. А тот, на берегу, сделал короткую передышку, собрался с духом и выдал самое что ни на есть нотное коленце с переходом в пронзительный раскат и свист.
— Слышите? Соловей! — громко сказал я, но голос у меня слегка дрогнул. Еще бы: услышать эту птаху где-нибудь под Москвой — и то сколько радости! А тут была Пинега, 65-я параллель, и до Полярного круга каких-нибудь полторы сотни километров. «Соловьев на Севере нет, и птичьего весеннего щебета совсем не слышно», — писал М. М. Пришвин, путешествовавший здесь в середине 30-х годов. Что касается «щебета», тут писатель, конечно, преувеличил — ведь и у Гоголя «редкая птица долетит до середины Днепра». Ну а соловья на Пинеге он просто не слышал. Да и я его прежде никогда не слышал, хотя приезжаю сюда в десятый раз.
— Какой-такой соловей?! — резко возразил мой сосед, по всей видимости, коренной пинежанин, стоявший у бортовых поручней. — Не было у нас соловьев и неоткуда им взяться. Приполярье!
— Должно быть, леший с нами заигрывает, — пошутил кто-то.
— Нетипичное явление! — непререкаемо изрек третий.
— А вот и нет, — раздался голос справа, и я увидел длинного парня в очках и модном джинсовом костюме. По внешности типичный отпускник или турист, подумал я, и наверняка с высшим образованием, такой у него ученый и независимый вид. — Настоящий российский соловей! Товарищ правильно сказал… Появились на Пинеге соловьи, мало, но появились. А все весна виновата — глядите, как шпарит! Вот они теплом и обманулись.
Он прислушался к отдаленным раскатам дроби и профессорским жестом поправил очки на переносице — очень ловко это у него получилось.