На своей шкуре — страница 17 из 21

Фридрихштрассе разрыта. Глубокие траншеи тянутся вдоль бровки тротуаров, окаймленные высокими кучами камней и песка. Мы, все так же в паренье, следуем ходу траншей, заглядываем в сумбур кабелей и труб под ногами. Обнажение внутренностей. Да, говорит Кора, можно и так сказать. Мы скользим мимо поздних посетителей, которые в легком подпитии выходят из «Маленького ревю», а на углу Ганноверше- и Шоссештрассе усаживаемся на кучу песка, насыпанную машинами. Призрачный свет брезжит из нижнего мира. На отвесных стенках траншеи можно отчетливо различить слои, какими минувшие десятилетия откладывали свой сор, свои обломки. Археология разрушений. Кора, не выпуская моей руки, делает мне знак, и мы спускаемся в траншею, на самый нижний слой, вскрытый экскаваторами. В Гадес, говорю я Коре. К богу нижнего мира, похитившему на своей золотой колеснице красавицу Персефону. Но безутешная скорбь ее матери Деметры и отказ от работы привели к тому, что она, дочь, получила разрешение две трети года проводить при ней, в светлом верхнем мире, плодородие которого зависело от нее.

Греческую мифологию Кора в школе не проходила. Под ногами у нас потрескавшиеся, разбитые плитки, на одной узор из зеленых побегов, на другой — гирлянда сосисок. Старомодная мясная лавка, должно быть прошлый век, засыпанная. Поскоблив немножко, расчищаем следующий слой, стенная кладка, на ней что-то нацарапано кириллицей, я разбираю имя и говорю Коре: Здесь был Павел. Читать по-русски она тоже умеет. Владимир был родом из Новгорода, говорит она. Может, лучше бы он там и остался. Послания давно минувшей эпохи. Как всё быстро, шепчу я Коре. И те, что приходят позднее, всегда торопятся прикрыть свидетельства минувшего своей брусчаткой и бетоном, по которому затем маршируют новые солдаты. И если мы немножко копнем вглубь, в стены, то наткнемся на кости. Выбоины от снарядов и пуль в над- и подземных стенах домов говорят о шквальной перестрелке, и человеческая плоть наверняка попадала под пули.

Мы не копаем. Продолжаем путь по системе траншей, следуем за водопроводными и сточными трубами — из одних доносится журчание, другие, ржавые, заканчиваются тупиком, — натыкаемся на кабельные колодцы, где проводка давно сгнила и сейчас рядом (в этом и заключается смысл «раскопок») кладут в новые колодцы новые кабели, по которым течет ток, бегут туда-сюда телефонные разговоры, подслушиваемые и неподслушиваемые, а когда-нибудь, еще через полвека — мне увидеть это не суждено, — траншеи опять вскроют, и другие люди, нынче еще не рожденные, будут стоять здесь, ломая себе голову над непостижимыми замыслами предков.

Бросьте вы это, говорит Кора, она, стало быть, умеет читать мысли, что меня почти не удивляет. Не ломайте себе голову. — Но, говорю я, если вдуматься: как все повторяется, снова и снова. — Теперь вы впадаете в банальность, говорит Кора, ишь какие слова она использует, и добавляет: Кстати, для того, кто переживает повтор впервые, он всегда в новинку. — Угу. Я вежливо молчу. Она хочет подбодрить меня. Приставлена ко мне, чтобы вывести из тупика, в котором я, по всей видимости, застряла. Дешевыми средствами, и теми не брезгает. Ну-ка, сейчас я ее проверю: знакомо ли ей такое слово, как тщетность. — Она тихонько фыркает: Оно знакомо любому врачу, и еще как. — Размахнулись, да промахнулись, говорю я, и Кора смеется. Я к тому, что… — начинаю я, а она, начисто забыв и об учтивости, и о знаменитой своей чуткости, резко меня перебивает. Она прекрасно знает, что я имею в виду: ту огромную, всеохватную тщетность, которая так чудесно убаюкивает, так дивно обволакивает. — Теперь и я невольно смеюсь. Но если это все же правда? Если, здраво рассуждая, это и есть итог жизни тщетность? — Послушайте-ка, говорит Кора — мы выбрались из траншей и парим вниз по-над Фридрихштрассе, заворачиваем влево на Унтер-ден-Линден, безлюдье кругом, только несколько «вартбургов», будто неприкаянные души, блуждают по вымершему городу, который вдруг вызывает у меня огромную симпатию, послушайте-ка, сейчас совершенно неподходящее время, чтобы лелеять ваши заблуждения, говорит Кора. По левую руку мимо проносится университет, едва успеваю кивнуть братьям Гумбольдт. Арсенал. — Кора, говорю я, об этом вы судить не можете. — Почему? — возражает она. Потому что я моложе вас? — И поэтому тоже, говорю я. А еще потому, что вы мой врач. — И оттого небеспристрастна? — бросает она. Она злится, такого я никак не ожидала. Тогда пусть уходит. Она отнимает у меня свою руку. — Не надо, говорю я.

Вдруг оказывается, что мы сидим на ступеньках Дворца республики. Тоже груда камней, думаю я, стекло и бетон, построен, чтобы сгинуть. Может быть, потому-то нынче ночью он самое подходящее место в этом гибнущем городе. Метрополия. Столица державы. Столица двух держав. Город, некогда святыня, осквернен. На глазах приходит в упадок. И нет возврата из нового варварства. От такой уверенности щемит сердце.

Кора, говорю я, вы ведь действуете по заданию, да? А Кора говорит, что я в самом деле испорченная. Теперь она печальна. Да, киваю я. Я испорченная, и теперь вам известно, что я разумела под тщетностью. Оседлавший тигра не спешивается. Идите теперь расскажите вашему начальнику что-нибудь про мою никудышную иммунную систему. Спросите его, знает ли он старинные географические карты, с великим множеством белых пятен, где не долго думая писали: Hicsuntleones[14]. Спросите его, не наткнулся ли он, когда резал мою плоть, вскрывал мои раны, обнажал гнилостные места, — не наткнулся ли он на белые пятна, неведомые мне самой, неизученные, безымянные, где властвуют хищные звери. Спросите, может ли он представить себе, что как раз об эти-то устойчивые пятна разобьется какая угодно иммунная система.

Кого и о чем я должна спросить? — Ах, Кора. Где мы? — Где всегда, милая, и рубашка у вас опять насквозь мокрая от пота. — Приходит ночная сестра, вдвоем они быстро и ловко переодевают пациентку, обе твердят, что эта испарина пахнет совсем не так, как раньше. То бишь здоровее. Вы разве сами не замечаете? — говорит Кора. — Все еще по заданию? — О чем вы? — Голову себе ломать не надо? — Нет. Не надо. Надо радоваться, что теперь все окончательно осталось позади, надо решиться выздороветь. — Решиться? — Совершенно верно, говорит Кора с ударением. Твердо решиться и уже не отступать от своего решения. — Ну-ну. Ваши бы слова да Богу в уши. — Они смеются. Кора уходит.

Будит ее Эльвира. Становится посреди палаты, пристально оглядывает стены, потом пациентку, вроде бы удовлетворенно гремит ведром, подходит к койке, подает пациентке руку. И в конце концов говорит: Н-да. Чудом обошлось. Запросто могли на тот свет отправиться.

Что мне на это сказать, что думать? Что понимаешь прежде всего то, что слышишь? Кто не желает слышать, должен чувствовать, но мне чувствовать не удается. Эльвирины слова отзываются гулким эхом. Ударяться в панику теперь — совершенно бессмысленно. Ведь Эльвира всего-навсего высказала вслух то, что я и сама должна бы знать. Я могу лишь удивляться, под сколькими же покровами прячется от слабого человека правда и в каком странном обличье она затем, в свое время, предстает перед ним. Ведь они же давным-давно мне об этом сообщили, врачи — своими непроницаемыми минами, сестры — своим поведением и, не в последнюю очередь, ты, мой дорогой, — своей неразговорчивостью. Но я не сумела воспринять эту весть, что-то во мне предостерегло правду от появления в неприкрытом виде. Тут нужно прийти Эльвире и выложить подслушанное в сестринской комнате и на кухне, и вот эти-то грубые, неприкрытые слова доходят до сознания. Они правдивы. К несчастью. Паника тоже опаздывает, как и всё.

Но как же так. Несчастье предотвращено, ощущение катастрофы может исчезнуть. А вместо этого оно набирает силу, растет и растет, пока не заполняет все мое существо. Срыв задним числом, когда опасность миновала, — старая, банальная история. Значит, благополучно проехала на лошади по тонкому льду да так с нее и не слезла. Что-то в таком духе я, кажется, и сказала профессору, который, уже в зеленом, заскочил в палату, чтобы выслушать от сестры Маргот вполне благоприятный доклад о моем самочувствии. Лед? — недоуменно спрашивает он, глядя на сестру Маргот, та слегка пожимает плечами и опускает уголки губ. — Ах, вот как. По тонкому льду. Что это вы о нем вспомнили? — Разве это неправда? — Правда, правда, неловко бросает профессор. У каждого человека правда своя, вам ли не знать. — И моя вам известна? — Конечно. Она такова: вы были больны, очень больны, но теперь опасность миновала, вы справились. Дело идет на поправку. А все прочее глупости.

Мне не принудить профессора произнести такие слова, как «смерть» и «гибель», мелькающие в моей голове, меж тем как сестра Маргот и сестра Теа умывают меня, перестилают постель и непрерывно со мной разговаривают, о веселом, даже о тщетных попытках сестры Маргот похудеть; очень уместно, говорю я, у койки живого скелета, они смеются, нынче им все смешно, так велено, это мне ясно, и они знают, что я знаю. Могу представить себе, как профессор в коридоре сказал Маргот: Сделайте все, чтобы она теперь не расклеилась, будьте добры. Я бросаю вдогонку сестре Теа: Эй, в больнице, должно быть, не говорят о смерти? Она оборачивается, смотрит на меня в упор и говорит: Нет.

Ну вот, теперь ты все знаешь, торжествует кто-то во мне. Но я не желаю знать. Желаю ли я вообще взять на себя тяжкий труд шаг за шагом вновь отступить от тех врат, к которым помимо моей воли вынес меня поток, пока что не канувший в забвение. Пока что нет, но скоро я их забуду, эти мгновения, когда достаточно было малейшего согласия, ничтожной уступки — и поток навсегда, безвозвратно увлек бы меня в эти врата. Уйти навсегда, без сожаления. Этот миг я упустила. Почему я не согласилась? Как я устала. Сейчас опять отойду ко сну. Я ведь заранее решила, что буду благодарна, если на некоторое время избавлюсь от грохота? И пытаюсь быть благодарной, но не знаю, как это делается. Все наладится, произносит в мой сон чей-то утешительный голос. Все наладится. Парусник, на котором я затем плыву по весьма зыбкому озеру, носит название «Эсперанса» — «Надежда».