На той неделе: купить сапоги, спасти страну, выйти замуж — страница 23 из 39

обсуждать ничьи, даже Севкины, художественные достижения, как-то не до этого.

После кофе вся толпа отваливает, мы остаемся вдвоем. У нас есть минут сорок, потом мне надо на работу, там еще похороны эти, а у Севки тоже какие-то дела...

Мы уходим в спальню, забираемся в диван и долго сидим, прижавшись друг к другу. Мы совершенно не знаем, что ждет нас сегодня, уже совсем скоро, за стенами этой квартиры, но сейчас мы вместе, и важно только это. Я знаю только, что больше я никогда не буду сидеть ночью одна, что бы там ни было, я пойду с Севкой, и пусть нас убивают вместе.

— Знаешь, — говорю, — подумать страшно, сколько было знакомых парней, а мужиков оказалось всего трое.

— Ты не суди. Ты еще не знаешь. Они сегодня пойдут, а будет, может быть, гораздо хуже, — Севка такой весь возвышенный и справедливый, прямо мученик на кресте. В эту минуту мы оба уверены, что ничего еще не кончилось, а все будет только нарастать.

— Буду судить, — упрямо отвечаю я со злостью. — Ты ерунду говоришь. Кто не пошел, тот и не пойдет, а пойдут те же самые. Такие вещи каждый решает один раз — для себя. Всегда буду судить, если выживу.

— Ш-шш. Не надо. Ты успокойся, давай я тебе почитаю, что там у нас на сегодня.

И Севка снова читает мне Библию — у него-то она всегда лежит чуть не под подушкой. Послание Павла к коринфянам. Я пытаюсь выловить из текста хоть что-нибудь, способное помочь мне предугадать грядущие события, но ничего не получается. Хотя успокоиться действительно удается.

Смешно, я совсем не верующая, хоть и крещеная, и вот надо же — в такие страшные дни Священное писание все равно помогает. Пусть даже только внутренне — может, это и есть самое важное? Это, конечно, Севка в меня успел вдолбить за прошедшие несколько месяцев. Раньше я как-то совсем об этом не задумывалась. Библию читала, конечно, но так, из любви к искусству и потому, что это запрещалось властями. И ребенку читала — тоже исключительно поэтому. А для Севки — это жизнь. Хотя он грешник будет почище меня. Но все равно. Он об этом все время что-нибудь рассказывал, интересно и не занудно, а главное — без нажима. Если на меня давить, я буду упираться и отбрыкиваться, хоть бы меня черной икрой кормили. Севку я слушала. Привыкла потихоньку. А теперь уж и вовсе... Когда кругом так страшно, в Библии — мир и покой. Или все-таки дело в Севке? Это с ним мне — мир и покой? Хотя, конечно, в здравом уме Севка и покой — понятия несочетаемые.

Но нам уже пора выходить. На улице снова дождь. Ехать решаем на метро — Севка, не спавший вторую ночь, за руль садиться не хочет. Значит, действительно на пределе сил.

Мы вместе доезжаем на метро до Института, Севке надо дальше, а я выхожу. На прощанье он дает мне несколько телефонов, чтобы я могла отыскать его после работы. Это акт доверия высочайшей степени — до сих пор в свою частную жизнь Севка меня впускал минимально, ровно настолько, насколько нужно было для следующей встречи. Я никогда не знала — и нарочно не спрашивала, — где он бывает, что делает, с кем общается, кто еще, кроме меня, есть в его жизни... Только то, что сам расскажет, а он на эту тему не многословничал. Но для летнего романа это и необязательно, правда? Я же тоже о себе не распиналась. Мы были совсем другие, как слепые дураки. Если бы знать... Ладно.

В метро и на улицах лица людей просто как скалы. Это так страшно и так обидно, и с этим надо, просто необходимо что-нибудь делать. Я еще не знаю что, но просто смотреть на это больше нельзя.

В институте суета и неразбериха. Все уезжают на похороны, в крематорий, автобус уже стоит, народ мечется с коробками и цветами. Замечаю мелькнувшее сквозь автобусное стекло лицо собственного отца, машу ему рукой. Он тоже видит меня, улыбается, показывает из-за стекла: «Живая, слава Богу», я пытаюсь было подняться и поговорить с ним, но меня куда-то тянут, оттесняют, автобус трогается и уезжает. А я остаюсь сторожить Институт.

Подымаюсь в комнату. В ней разгром как следствие похоронного вихря. Я вяло пытаюсь прибраться, распихиваю стулья по местам, собираю бумаги. В тишине снова загудела голова, видимо, кончилось действие Севкиного кофе, мысли мутные, руки-ноги не шевелятся.

Среди раскиданных бумаг вдруг натыкаюсь на листовки — те, что мы притащили вчера с митинга, и какие-то другие. Прочитываю их почти автоматически, и вдруг меня осеняет. В них же есть хоть какая-то, пусть уже устаревшая, но информация, печатное слово. В конце концов, информация — это все, так меня учили на уроках ненавистного марксизма. А вот сейчас мы по врагу — его же оружием.

Я достаю из шкафа наш маленький ксерокс, устанавливаю его на столе в рабочую позицию. Заряжаю туда пачку бумаги (неприкосновенный институтский запас, как я ее берегла от сотрудников) и начинаю размножать листовки. Видел бы меня кто-нибудь из знакомых — прямо подпольная типография «Искра», честное слово. А я в ней — первопечатник.

Мне самой немножко смешон сей пафосный акт гражданского неповиновения, но одновременно совершенно ясно, что это единственное, что я могу сейчас сделать, и что от этого действительно может быть польза. И наплевать на все остальное — вот пойду после работы и буду раздавать в метро, чтоб хоть как-то заслонить эти каменные морды.

Напечатав штук пятьдесят листовок и изведя почти весь картридж ксерокса, я останавливаюсь. Аккуратно кучкую готовую продукцию и прячу ее к себе в сумку. А оригиналы листовок развешиваю на доске объявлений.

К полудню народ возвращается с похорон. Комната сразу заполняется — гомон, топот, кто-то начинает читать мои листовки вслух, кто-то самоуправно заваривает чай, кто-то немедленно кидается писать формулы на доске, и все хором бурно обсуждают события прошлой ночи. Крики — как молотком по башке. Я забиваюсь в дальний угол, прячусь за шкаф и сижу тихонько. Мария Владимировна находит меня и, внимательно посмотрев, открывает сейф, достает оттуда припрятанную резервную бутылку водки (в Институте всегда есть такая на крайние случаи), наливает мне полстакана.

— Пей. Как лекарство. И иди домой, хоть поспи. На тебе лица нет.

Я ухожу, но домой не еду, а решаю сесть на троллейбус (тут ходит прямой) и добраться до Тани. Во-первых, они живут в центре, к ним близко, и от них везде близко, мало ли что, а потом, они там тоже психуют, где я, и у них есть горячая вода, потому что дом старый, с газовой колонкой, и, может, после ванны правда удастся заснуть.

По дороге, на улице и в троллейбусе, я раздаю людям свои листовки и громко рассказываю, что было ночью, и говорю, кричу, что надо идти туда, что это же наше, что же вы, люди, что это же нужно, иначе будет поздно. Откуда-то вылезают дурацкие слезы, только этого не хватало, я смахиваю их рукавом, чтоб не мешали, шмыгаю носом, но люди слушают меня, и читают листовки, и прячут их к себе, а когда какой-то мужик в военной форме хватает меня за локоть и пытается отнять мои листки, за меня активно заступается сразу человек десять.

— Оставь девчонку, сволочь, пусть говорит!

Военного мужика выпихивают из троллейбуса на ближайшей остановке, а меня заставляют продолжать мой сбивчивый рассказ. Входят все новые люди, им тоже интересно, я говорю снова и снова, лица людей оттаивают...

Господи, какое счастье, они не каменнолицые сволочи, они просто ничего не знали. И теперь они тоже пойдут, и нас будет больше, и, может, все еще обойдется...

У Тани старушки накидываются на меня с расспросами, плещут руками, хлопочут... Где ты была, да зачем ты ходила, да как ты могла... Я рассказываю им, что могу, потому что про Севку тут говорить нельзя, а без него вся история теряет связность и логику. Послушать со стороны — и правда дурость. Статуя Свободы на баррикадах. Но мне ввиду обстоятельств прощается некоторая бессвязность рассказа, Таня сама из диссидентов, ей это все близко и понятно.

Таня греет мне какой-то суп, и я честно пытаюсь поесть, но у меня не выходит, а вернее, в меня не входит ни глотка. Я вспоминаю, что собиралась залезть в ванну, но понимаю, что сил уже нет, ухожу в комнату, ложусь куда-то в уголок на диван и пытаюсь заснуть.

Заснуть, конечно, тоже не получается, ничего удивительного, организм не может нормально функционировать в стрессовых условиях. Но ничего, просто полежу часок, все равно легче будет. Вдруг откуда-то снаружи слышу — радио, такие уже родные позывные «Эха Москвы», не тихие, как ночью, а громкие, радостные.

Вскакиваю. ГКЧП бежало! Я быстро-быстро одеваюсь, хватаю сумку и, отпихивая с дороги Таню, почему-то пытающуюся меня удержать, бегу со всех ног на площадь.

Переулками, подворотнями, тут совсем близко, я отлично знаю дорогу, сколько тут с коляской нахожено, кто бы знал тогда, что пригодится... Вот уже Садовое кольцо, вон «Баррикадная»...

Кругом толпы, толпы народа, все бегут к Белому дому, в лицах — надежда. Уже совсем близко, вдруг подымаю глаза и вижу — в небе плавает стратостат, воздушный шарик, а к нему привязан гордый триколор, наш флаг.

Честное слово, я никогда не была ни сентиментальной ревой, ни патриоткой, но тут я опять плачу. От счастья. От гордости — вот глупость, если подумать, но я не думаю — за наш победивший флаг. Мы справились, мы выстояли, и флаг наш — цел и реет в небе.

Проболтавшись в счастливом забытьи по площади минут сорок и немного успокоившись, я иду к Кате, оттуда, созвонившись, еду к Ляле с Сашкой. Лилька уже у них. Все смотрят новости. В эфире вновь появились российские «Вести», и нам наконец показывают правду. Действительно, эти серые резиновые морды, ГКЧП, струсили, бросили все и бежали в Крым просить пощады у арестованного президента. А за ними погнались наши и арестовали их по дороге. Полный триумф демократии и свободы.

Телевизор стоит на кухне, мы громоздимся вокруг. Новости ошеломляют едва ли не больше, чем те, первые, с которых все началось. Когда ж это было? Боже, всего два дня назад! Ведь целая жизнь прошла.

Кстати, о жизни. Пора и о ней подумать, не все ж за свободу бороться. Я начинаю искать Севку. Выуживаю из сумки бумажку с телефонами, звоню по одному номеру, по другому, его нигде нет. Был и ушел. Наконец: