но делают свое дело. Но Ростовцев — другое. Его уход трудно было кем-нибудь восполнить, и если бы не эта история с Машей… Ну, хватит об этом, какая будет встреча, такая и будет, в конце концов, она ничего не сможет перерешить в их жизни.
Танцырев не заметил, как оказался у входа в аэровокзал. За стеклами было сумеречно, там виднелись расплывчатые фигуры людей, не было видно ни лиц, ни деталей одежды — нечто наподобие царства теней. На площади по-прежнему стоял длинный ряд такси, в них скучали водители. Как же Танцырев не догадался сказать Петру, чтобы тот не гнал машину, он бы и сам мог отлично доехать до города, и это было бы быстрей.
Он повернулся к стеклянной двери — она вполне могла заменить зеркало — и оглядел себя. Как будто все в порядке: костюм не измят, галстук-бабочка лежит хорошо, вот только манжеты надо подтянуть, чтобы они не так вылезали из-под рукавов пиджака, все-таки чувствуешь себя неуверенно, когда на тебе несвежая рубаха. Он усмехнулся, вспомнив, как в Благовещенске офицеры обращались к нему, чеканя слова по-военному: «Товарищ профессор!» Все-таки они очень гордились, что брат Героя Советского Союза Ильи Танцырева оказался профессором, подробно объясняли солдатам, кто он и чем занимается и как хорошо, что приехал к двадцатипятилетию победы над Японией. А в день гибели брата они устроили Танцыреву большой прием, чествовали его так, словно это он совершил тот, подробно расписанный в специальной листовке подвиг… То, что он узнал на Амуре о брате, удивило его, ведь он почти не помнил Ильи, у матери висела его увеличенная фотография в форме лейтенанта — такое же худощавое, как у всех в их семье, лицо с простодушным взглядом мальчишеских глаз. Больше всего Танцырева поразил рассказ седого полковника, — как бежал Илья в атаку с отрубленной кистью правой руки. Илья был ранен в плечо, поэтому потерял подвижность, когда японский офицер в рукопашной шашкой рубанул ему по руке. Полковник рассказывал это с такими подробностями, что у Танцырева заныли пальцы, и он отчетливо видел, как бежал лейтенант, истекая кровью, держа в левой руке гранату, и вел за собой в атаку роту; не было ни боли, ни страха — полная отрешенность… Это могло быть только на войне, в той жизни, которую Танцырев не знал и не мог себя представить в ней…
Он услышал за спиной скрип тормозов, тотчас обернулся: серая «Волга» остановилась у тротуара, из нее выскочил Петр, привычно припадая на правую ногу, побежал навстречу; в это короткое мгновение Танцырев успел охватить взглядом его всего. Они были одинакового роста. Петр был так же худощав, по-спортивному собран — хирурги не бывают полными: впрочем, это чушь, шеф их был явно склонен к полноте. Петр улыбался, у него была хорошая, мягкая улыбка, и все лицо было добрым, только жесткие губы выдавали в нем упрямца. Он увидел Танцырева и сразу же остановился, его глаза взглянули быстро, изучающе, на лице еще держалась улыбка, но она потускнела, пригасла.
— Здравствуй, Володя, — сказал он, протягивая руку.
— Здравствуй.
По телефону все было проще: несколько слов — и договорились, не нужно смотреть друг другу в глаза, чтоб пытаться понять, что кроется за изучающим взглядом… Мгновение настороженности! Но чтоб разрушить его, нужно усилие воли, и кто-то первый должен сделать этот шаг.
— Прошу в машину! — сказал Петр.
Они сели рядом. Петр сам вел машину, дорога была в тумане, и он зажег желтые фары.
— Твой автомобиль? — спросил Танцырев.
— Конечно, — кивнул Ростовцев.
Ростовцев внимательно следил за дорогой, местами, когда она скатывалась в низину, туман становился таким плотным, что его не мог пробить свет фар, лучи упирались в него, как в матовую стенку, отражались желтым, поэтому казалось: по ту сторону тумана — солнце, но когда машина поднималась на взгорок и туман отступал, все вокруг было серым-серо.
Вот они и встретились. Немая встреча. Так же будет и с Машей?.. Она жена Петра, наверно, хорошая жена — Танцырев знает, Маша умеет заботиться, чтоб в доме было чисто, умеет готовить, но он не любил ее, она казалась ему просто домашней клушей, часто капризничала, когда он подолгу пропадал в клинике. Да, она ведь неплохой терапевт. Ну и что?.. Честно говоря, с Нелей у него тоже не все ладится, она умна, даже слишком, устает у себя в институте, умеет работать так же, как и Танцырев, до изнеможения, но ей не хватает того, что было в Маше, — простой бабьей мягкости. Что-то ему не очень везет с женщинами. Хорошо, что Петр приехал один, с Машей не стоит сейчас встречаться, — черт знает, чем это обернется.
В городе горели фонари, хотя был еще разгар дня; они не долго крутили по улицам, остановились у старинного из красного кирпича здания, обнесенного массивной чугунной оградой, за которой разбит был сквер.
— Вот и наша обитель, — сказал Петр, кивая сторожу, открывшему ворота. — Дом, где возрождаются сердца.
Они поднялись по стертым каменным ступеням, вошли в длинный, широкий коридор — таких сейчас не строят, — чистый больничный коридор с сестринскими столиками у стен, уютно освещенными настольными лампами. Петр открыл дверь в кабинет и пропустил Танцырева. Это был отличный кабинет, ничего не скажешь, пожалуй, лучше, чем у Танцырева в Москве, — справа во всю стену шкаф с полочками для книг и безделушек и несколькими закрытыми отделениями, рыжие кресла у журнального столика, на нем кувшин с цветами — кто-то заботится об этом, большая стеклянная пепельница, с десяток заграничных информационных брошюр, слева письменный стол, хорошие лампы, ковер, уголок, отделанный голубым кафелем с умывальником, стены окрашены в приятный палевый цвет, на одной из них висела под окантованным стеклом фотография шефа. Она была десятилетней давности, когда шеф только стал академиком, а Танцырев и Ростовцев совсем мальчишками начинали у него; на фотографии шеф стоял вполоборота в костюме в полоску, — он любил хорошо и богато одеваться, — припухлое, даже холеное лицо с опущенными вниз уголками губ, словно застыла на них гримаса обиды, очки без оправы, и за ними туманные глаза, большой, открытый лоб, гладко зачесанные волосы. На этой фотографии шеф производил впечатление вальяжного барина, так и казалось — сейчас он заговорит надменным и капризным голосом. Танцырев улыбнулся: так бывают обманчивы эти снимки, как не соответствует порой изображение человека его характеру. Ведь ничего барского в шефе не было, скорее он прямолинеен и грубоват, школу свою обрел не в кабинетах клиник, а в военных госпиталях, в самых адских условиях, когда оперировать приходилось при свечках и керосиновых лампах.
— Может быть, сразу посмотрим клинику? — сказал Петр. — Надевай халат, он там, в шкафу.
Что-то искусственное было в поведении и тоне Петра, он вел себя так, будто каждый шаг, каждый жест преодолевал с трудом. Танцырев знал — Петр мягок, умеет быстро располагать к себе, — но сейчас он словно замкнулся. И вдруг Танцырев понял, что происходит: Петр чувствовал себя виноватым, — да, да, виноватым, и скорее всего из-за Маши, эту вину, упрятанную глубоко, он и не мог преодолеть в себе. «Ну уж, выпутывайся сам, — торжествующе подумал Танцырев, — я тебе тут не помощник… Это тебе за то, что ты когда-то орал на меня: «Мало спасать физически, надо и о духовном думать!» Красивая фраза, Петр!» Тот случай Танцырев хорошо помнил, очень даже хорошо, его постарались разнести по всей Москве, и если бы не шеф… Трудный, тяжелый случай.
Считали, что он самоуверен, слишком занесся и надо осадить, как посмеивался шеф, «сделать осанже», но это было не так. Ту девочку он навсегда запомнил, поступившую к ним с диагнозом тетрады Фалло: синее тельце, приступы одышки, утолщение пальцев и ногти на них как «часовые стеклышки» — тяжелый врожденный порок, спасения при нем нет, смерть. Но они сделали в клинике уже несколько таких операций, и была удача. В тот же день предстояло и другое: юноша с коарктацией аорты, суженное место сосуда надо отсечь — эту операцию впервые в стране сделал шеф, очень трудная операция. Никто не виновен, что двое таких тяжелых больных оказались почти одновременно на столах в одной операционной. Выхода не было. Начали с девочки… Страшно вспомнить. Сначала все шло хорошо, потом остановка сердца, добились массажем — пошло, но усилилось кровотечение, что-то повредили во время массажа, и пришлось начинать все сначала, хотя всем было ясно, что шансов нет, но он должен был дойти до конца, так учили его, даже если нет шансов — найди хоть один, бейся… Он знал, что они сделали все, большего бы никто не смог, даже шеф; после этого все, кто были у стола, поддались приступу отчаяния — это часто бывает, надо было покидать операционную и отменять коарктацию аорты у юноши. После таких потрясений, когда весь вымотан, едва стоишь на ногах, а ассистенты угнетены, оперировать нельзя. Но больной лежал на столе под наркозом. И Танцырев снова пошел к столу. Вот этого ему не могли простить, Не смерть девочки, — это всем было понятно: спасти ее было нельзя. А вот то, что он снова пошел к столу. Он работал как дьявол, выше своих сил, тот юноша теперь ходит по улицам и назначает свидания и, наверное, забыл о своей болезни — ведь сам он не видел, как бился Танцырев над ним. Это была отличная операция. И все же ему не могли простить, что после смерти одного больного он начал оперировать другого. Со всех сторон твердили о неэтичности. «А если все начнут так рисковать?» Это тенью ложилось на шефа: мол, его школа, кто-то называл их «роботами со стальными нервами», даже «бандитами». Все это чушь! Однако вот даже Ростовцев его упрекнул красивой фразой: «Мало спасать физически, надо и о духовном думать!» А разве Танцырев не думал?..
Конечно, о шефе можно судить по-разному. Дела его часто вызывали возмущение старейших, особенно когда он демонстрировал свои успехи на Обществе, и ничего не могли поделать эти старейшие с их академической медлительностью и надуманными школами, которые порой отличались друг от друга тем, что одни носили глухие халаты, а другие поверх них еще фартуки, пусть это несколько утрировано, но где-то точно. Шеф плевал на условности, у него была военная закалка, он пришел, растолкав всех плечами, и каждый его ход поражал смелостью: отстал делать такие операции на сердце, о которых эти старейшие не смели и мечтать. Танцыреву никогда не импонировала его грубость, ему самому не раз доставалось от шефа, когда он ассистировал ему, но смелостью и красотой его работы он восхищался. Пусть болтали, что виртуозность операций шефа — ради самой виртуозности — ерунда! — он спасал людей, приговоренных к смерти, он возрождал тех, кто был обречен еще в день рождения. И он один по-настоящему понял Танцырева и выступил со статьей, где говорил об этике хирурга так, как ее понимал, а понимал он ее как солдат, попавший в гущу сражения: оглядываться некогда, если случилась огромная, непоправимая неудача, все равно иди вперед и спасай тех, кого можешь спасти, а для этого нужна стойкость, а не паника переживаний. Какой вой поднялся вокруг этой статьи! «Чужое сердце надо оперировать, имея свое». Опять красивые фразы. Но кто доказал, что у Танцырева было легко на душе? Когда он ушел в тот день из клиники под тяжелыми взглядами коллег, которые стояли с ним у стола, где лежала девочка, он думал не о блестяще сделанной операции с коарктаци