Был воскресный день, подняло реку, плыли плоты по Зее. Теплоходик «Заря» пристал к причалу. Спрыгнула на мокрый бревенчатый помост. В руках два ведра с грибами. Ездила с подружками походить по тайге. Грибов набрали отборных. Увидела — Николай стоит на берегу. Хотела пройти мимо — дорогу загородил. Подружки убежали на машину, теплоходик пошел вниз по реке, и остались они вдвоем.
— Почему не приходишь?
— Кончили. Хватит.
— Решила бросить?
— Бросила.
— Меня бабы не бросают. Такого не было. Сам брошу, когда надо будет.
— Не пугай, не запугаешь.
— Не пугаю, учу. Закон простой: раз уступишь — второй раз за глотку схватят. Завтра придешь, как всегда.
Рассмеялась.
— Мне приказ твой что собачий лай.
Тут же увидела: сейчас ударит, поняла это по косой белозубой улыбке. В руках ведра, не загородишься. Он ударил. Сильно, с хрустом. На ногах не устояла. Сказал негромко:
— Завтра придешь. Жду.
Ползала по песку, заляпанному мазутом. Подбирала грибы. Всю трясло, щека опухла. Но злости не было, только обида и страх. Ведь еще так может. В общежитии отмылась, растерла щеку бодягой, чтоб не было синяка. Смешно, но думала о нем уважительно: «Сильный, пес, ничего не боится. Да и я не слабая».
На другой день казалось: смена быстро идет. Точила мысль: а не пойти ли? Все будет, как было. Поживут, может быть, и наладится. Ей двадцать два, ему двадцать пять. Еще не известно, как повернется жизнь. Можно его и лаской приручить. Все же не пошла, переборола себя. Ту девочку, что в Салавате была, воскрешать толку нету.
Еще день прошел. Со смены старалась идти со всеми. Из общежития не выходила. Он сам пришел:
— Повезло тебе. В Благовещенск на три дня улетаю. Вернусь — встречай.
Тут-то она и решила: «Уеду. Не совсем, в отпуск. На другой стройке все надо начинать сызнова. Обрети-ка заново и почет, и хороший заработок…»
В отпуске можно гулять два месяца. В постройкоме висит объявление: есть путевки в Болгарию, на Золотые Пески. Дорого, но постройком скидку дает. Да что деньги! Не солить. Месяц в Болгарии, а там можно по России поездить, города посмотреть. Два месяца — срок. Может, забудет, а нет — другим путем образуется.
Оформляли долго, ушла неделя. Говорили — и так поблажка, обычно — месяц, но тут путевка горит, и человек она известный. Лететь в Москву, а там — группой.
Был чистый день, когда собиралась улетать. В деревянном голубом домике аэропорта буфет. Набились общежитские подружки. Купила две бутылки шампанского. Смеялись, завидовали. Пришел самолет. Вышли на зеленое поле. В синем мареве серые горы. Залюбовалась. За спиной баском:
— Будем попутчиками.
Оглянулась — Николай. Кто-то из девчат фыркнул, спросил:
— Тоже в Болгарию?
— Нет, я тут канаты обрубил. На запад переселяюсь.
Посмотрел на Веру, сказал со значением:
— Дорога длинная, в пути обсудим.
Ей стало весело. Подумала: «Если он за мной, то и верх теперь мой. Я хозяйка».
Люди шумели, аплодировали, несколько голосов истошно вопили: «Бис!» Андрей стоял, держась за штырь микрофона, он был сейчас не подвластен самому себе, словно за него кем-то со стороны был сделан выбор: его заставили сесть в машину, привезли в клуб, вытолкнули на сцену, и чтобы отгородить себя от зала, он отдался силе памяти, где хранились многажды повторяемые слова и жесты; мысли же и чувства находились в ином измерении, они не объединялись с его поступками, движения координировались как бы отдаленным от них механизмом.
Ночью он позвонил домой и узнал от тетки: они не дождались его, ждать было нельзя, и мать похоронили, тетка говорила, что все устроилось хорошо, нашлись добрые люди и для матери отвели участок на кладбище в городе, на Васильевском острове, а это нелегко, хоронят больше на дальних окраинах, и еще она говорила о том, что сейчас в их комнате на Одиннадцатой линии собрались мамины старые подружки; она все время всхлипывала, в трубке булькало, и ему казалось — у самого уха шевелились ее мокрые губы. Ему не трудно было представить, как они там сидят, старые женщины, в их большой комнате с потрескавшимся лепным потолком, за круглым столом: их соседка Надежда Степановна, худая, костлявая, с неловкими, сутулыми плечами, с некрасивым ртом — зубы ее были испорчены цингой, только глаза сохранили свой пронзительный черный блеск; две актрисы, вышедшие на пенсию, а может быть, и еще кто-нибудь, — сидят молча, с замкнутыми лицами, и каждая думает о своем; их молчаливое сидение будет длиться до тех пор, пока кто-нибудь не вздохнет и не скажет: «Пора», — и тогда они наденут, помогая друг другу, поношенные плащи и молчаливо разбредутся. Это представить было можно, другое не умещалось в сознании: матери там нет, среди этих женщин, которые любили собираться у них дома по праздникам.
Когда тетка назвала ему кладбище, он вспомнил, что был там — оно находилось неподалеку от дома, и однажды зимой, прогуливаясь, он забрел в те места, сначала попал на неуютную площадь с кольцом трамвайных путей, окруженную закопченными кирпичными стенами старых домов, и обрадовался, когда оказался за кладбищенскими воротами, там было покойно и хорошо: старые заснеженные липы, очищенные дорожки, он шел по ним, пока не увидел заиндевелую, красного гранита глыбу, на ней были высечены три детских головки, и под ними стояла надпись: «Здесь лежат дети, они убиты снарядом 6 января 1942 года», — и дальше шел список. Ему стало жутко, он сразу же вспомнил, как испытал однажды такой же страх. Возвращались белой ночью с актерской вечеринки, шли мимо Гостиного, по Невскому, и старый актер остановился, притопнул ногой и сказал: «А они-то все тут лежат». Андрей не понял, о ком речь, и тогда актер стал говорить, что в блокаду не всех, кто погиб под развалинами и в снарядных воронках, сумели увезти из города, часть из них так и осталась навечно здесь. Услышав этот рассказ, Андрей замер, ему казалось, он не сможет сделать и шагу по асфальту; почудилось, что те, кто погиб в блокаду, где-то там, в немой мгле, чутко прислушиваются к любому звуку, доносящемуся сверху.
Зал то отчетливо вставал перед ним, и он видел людей, сидящих в рядах, их глаза, лица, иногда улавливал шуршание конфетных оберток и, чтобы забыться, напрягал память, выталкивая из нее слова монологов; иногда же зал уходил, стушевывался во мгле, но Андрей усилием воли продолжал свою работу.
Вера торопливо вытерла слезы, она забыла все, что слышала, осталось лишь чувство освобождения, какое бывает после долгих беспричинных слез; она уж успела забыть, что можно вот так плакать, было это с ней только в деревне, когда уходила на любимый взгорок за околицу, откуда виден был весь порядок домов и большая черемуха возле избы.
Одна из тех девиц, что привезла ее сюда вместе с Андреем, потащила за кулисы. Они прошли по лестничным переходам и оказались в узкой длинной комнате со множеством зеркал на стенах.
Бойкий парень с жидкими усиками совал Андрею микрофон, спрашивал что-то о кино, Андрей с трудом отвечал, потом потянулись девушки, они нанесли с собой цветных фотографий из тех, что продаются в газетных киосках — серия «Киноактеры», — Андрей торопливо подписывал их. Вера видела, как ему нехорошо, ей было жаль его, хотелось растолкать всех этих девиц, прикрикнуть на них, подойти к нему, обтереть лицо влажным платком. В жалости к нему было нечто новое для нее, она никого еще так не жалела. «Неужели не видят, как он вымотался? Эх, люди… Вам бы так наработаться».
Когда он сказал ей о смерти матери, требуя к себе, как ей показалось, сострадания, она усмехнулась — чужое горе не могло ее тронуть, много своего осталось позади. «А мне некому долги отдавать. Вот так-то, артист!» Ей думалось, что в этом не было жестокости, у каждого есть свои беды, их незачем выставлять наружу, если каждый позволит — люди захлебнутся, на то ты и человек, чтобы не допустить этого. Теперь же мука его была понятна ей, это была мука работника, выложившего себя до конца, открывшего все свое мастерство на глазах у людей; она знала, как нужен бывает после этакого труда покой, ничего нет тяжелее, когда тебя лишают его в такой час.
В комнате наконец осталось человек пять. Вера вышла из своего угла и сделала то, что хотела, — вынула из сумочки платок, смочила его под графином, обтерла лицо Андрея.
В аэропорт ехали машиной, Андрей сидел заваленный цветами, а девицы стрекотали всю дорогу:
— Ах, как хорошо! Ах, как прекрасно!
Когда подъехали к вокзальной площади, Андрей отдал девицам цветы и облегченно вздохнул:
— Ну вот, можно и подышать.
Он закурил, и они пошли не спеша тротуаром вдоль стеклянной стены вокзала.
— Трудное у тебя дело, — сказала она. — Час работы, а потрудней, чем кайлом смену махать. Это бы я не смогла.
Он не отвечал, и тогда она спросила:
— Тебе интересно жить?
Андрей остановился и подумал: интересно ли жить? А черт его знает! Все сейчас перепуталось, смешалось. Конечно же у него есть свое дело. Иногда его просто бесило, что ему завидовали.
В театре его называли «счастливчиком», он не придавал этому значения — ну, называют и называют, пусть себе. Действительно, он сразу пошел в гору, его заметили еще в институте, на первом курсе, пригласили сниматься в кино, а потом как-то само пошло; конечно же рядом было много недовольных, но он к этому был готов, мать со школьных лет учила: «В театре главное — не замечать завистников», — он и не замечал.
— А все же, Андрюха, тебе надо когда-нибудь морду набить, — сказал ему однажды один из актеров.
— За что?
— А ни за что. Просто чтоб тебе хоть раз от горького пирога откушать. Для души полезно.
— Я ведь и сдачи могу…
— Дурак, так и не понял ни черта…
Говорил бы кто-нибудь другой, может быть, Андрей и обиделся бы, а сказал это хороший актер, ведущий в театре, и судьба у него была нелегкая: признали его, когда ему было уже лет тридцать пять, да и то вышло случайно — на репетиции режиссер попросил его продублировать заболевшего премьера, и когда этот актер вышел на сцену, режиссер ахнул: «Да где же ты раньше скрывался?» — «Да я ведь в театре четвертый год». Он поскитался за свою жизнь, объездил множество областных городов, ночевал на вокзалах, в театральных закутках, на периферии его не принимали, говорили — нет манеры игры, а в том-то и дело, что она была, но такая самобытная, что не вязалась с отработанными стандартами; так он дожил до тридцати пяти лет, пока его не заметили, стали о нем говорить, писать как о новой «звезде». Он не был желчным человеком, со всеми ладил, но Андрея не любил и объяснял эту нелюбовь так: «Слишком уж все у тебя хорошо, парень. Ты посмотри, как у других…» Пожалуй, он был прав, мало у кого в театре легко складывалась судьба, каждый прошел через что-то свое: одни подолгу жили на крохотной зарплате статистов, добывая себе на хлеб насущный окольными заработками, но все же не бросали театра, ждали своего череда, другие прошли через войну, смерти, голод.