Лучше всего не думать о том, что впереди. Когда темно-рыжий в очках с золотистой оправой попросился в машину, Танцырев обрадовался: с ним легче скоротать дорогу, за разговорами она промелькнет быстро, — но Жарников молчал, положив на переднее сиденье руки, постукивал пальцами, покрытыми золотистыми волосиками, и внимательно смотрел вперед, за ветровое стекло. Там творилось черт знает что: туман полосами слоился над асфальтом, как табачный дым в прокуренной комнате; водитель включил фары, и полосы зыбко зашевелились, казалось, дорога потеряла твердость, и машина двигалась по поверхности струящейся воды.
Во рту скопилась табачная горечь, но Танцырев достал новую сигаретку; в курении заключен отличный самообман, — мол, оно успокаивает, — черта с два, но без сигареты еще тяжелее. Все-таки много сил расходуют он и его товарищи, волнуясь до и после операции. Наверное, зря. Он думал об этом еще в Лондоне, когда во время конгресса один из молодых врачей, снискавший мировую известность, пригласил Танцырева к себе в клинику на операцию. Он был так любезен, что позволил стоять у стола, хотя в операционной наверху был стеклянный смотровой фонарь. Англичанин сделал операцию легко и красиво, ничего грубого, все естественно, как в природе. Когда он вымылся и переоделся, то пригласил Танцырева прокатиться по Лондону. Странный парень, — в клинике, в голубом халате и шапочке, он выглядел строгим, застегнут на все пуговицы, а тут сразу превратился в двоюродного брата хиппи, сел в новенький «мерседес» в мятых штанах с заплатами, в красной трикотажной рубахе, поверх которой на цепи распятье, длинноволосый, точь-в-точь один из тех шалопаев, что торчат, прижимаясь к стенам домов, на Пикадилли, неподалеку от Эроса: ничего не поделаешь — мода. Он сразу сказал, что терпеть не может роскошных ресторанов, и если Танцырев не возражает, они заглянут в паб — это было питейное заведение с несколькими столиками и крохотной эстрадой.
Танцырев ожидал, что хирург начнет говорить об операции, но тот молчал, глаза у него были веселыми, он с удовольствием слушал певца. Танцырев подумал: девочка, которую оперировали, лежит в послеоперационной палате, прошел уже час, а хирург ни разу не подошел к телефону, и когда Танцырев спросил, намерен ли тот сегодня вернуться в клинику, хирург удивился.
Танцырев повторил свой вопрос, тогда хирург рассмеялся, стал объяснять: свое он сделал, все остальное его не касается, в клинике есть люди, каждый отвечает за то дело, за которое получает деньги, он передал больную в руки послеоперационных сестер, и теперь они должны заботиться, чтобы все было в порядке.
Потом они разъезжали по Лондону, а Танцырев все думал о словах англичанина.
Да, конечно, это отлично, когда каждый делает великолепно свое дело, не надеется на других, не перекладывает заботы на чужие плечи, он сам стремился к этому в клинике, но все-таки не смог бы быть вот таким спокойным после сложной операции, сделал — и забыл, нет, не смог бы; он бы торчал в клинике, сверял показания больной, может быть, даже остался ночевать у себя на диванчике в кабинете, а если бы не остался, то звонил бы много раз из дому, и вовсе не потому, что был не уверен в своей работе, а просто не привык полностью доверять тем, кто оставался у больного. А ведь сестры были у него хорошие, весь персонал подбирал он сам, и все же не был до конца спокоен, что все будет сделано так, как он указал. Может быть, за всем этим пряталось постоянное волнение за состояние больного, и ничего тут нельзя было поделать.
Жарников повернулся к нему, посмотрел сквозь толстые очки голубоватыми глазами, спросил:
— По какому делу, извиняюсь, в город?
— На операцию. Попросили. Надо помочь, — охотно отозвался Танцырев. — А вы, если не секрет?
— А я просто так. Надоело там торчать. А что, сердце оперировать будете?
— Да. Девочка лет трех.
— Ясно, — сказал Жарников и вздохнул. — Меня вот всякие болячки стороной обходят, с медициной имею дело только косвенно. Вот больницу у себя построили. Хорошая больница. И врачи вроде бы нормальные. Иногда мне кровь портят — то денег просят, то за гигиену борются, — усмехнулся он. — Все так. И все же я думаю: серьезно прихватит — мало кто поможет.
— Это уж предубеждение.
— Нет, зачем же? Жена у меня от сердечного приступа скончалась. Несколько лет лечили — никто не помог. — Он задумался и произнес с трудом: — Человека нет, а все кажется — он только временно от тебя отбыл. Сейчас еще по ночам просыпаюсь — слышу, как она в тапочках по комнате ходит. А иногда бывает — засидишься на работе до одурения, посмотришь на телефон и подумаешь: «Что же она не звонит?» Так вот и живу. Привык к ней. Девять лет были вместе. Детей не завели — она не могла. А теперь вот ходит за мной тенью. Вам, наверное, это не понятно, вы ведь смертей много видите, в этом уже обычность есть.
Что-то было гнетущее в его словах. Танцырев неприятно поежился, подумал: врачи стараются об этом не говорить, все чувства прячут в себе, а наружу выступает только мысль: где была ошибка? — только эта мысль, и больше ничего, и так должно быть, если же отдашься чувству, не выдержишь встречи в морге с умершим, а главное — не сумеешь понять, где ты проиграл, а это нужно, чтоб такое не могло повториться. Все же этот человек говорил сейчас о другом, он говорил о смерти, которая касается тебя лично.
Однажды Танцырев думал об этом. Он думал — нельзя людей приучать к мысли о неизбежности конца, она страшна тем, что вселяет покорность и самоотречение, делает все надежды несбыточными, а все порывы бесцельными, вера в эту мысль заранее ведет к поражению, потому глупо говорить: «Я ее не боюсь». Нет, что касается Танцырева, он боится; это вовсе не значит, что если смерть реально нависнет над тобой, то надо отбросить все человеческое и трусливо прятаться, — это уж другое, это вопрос достоинства, — но он боится смерти, потому что твердо знает: за ней ничто. Если она придет, то можно желать лишь — пусть она будет краткой, длительная смерть — только продление невыносимых страданий.
«Веселый у нас разговор, веселые мысли, — подумал он с усмешкой. — И это перед операцией». Он тут же постарался сменить тему:
— Помнится, вы что-то о женщине говорили. Не досказали, кажется?
— Что о женщине? — хмуро ответил Жарников. — Была женщина.
— Ушла?
— Нет, и не ушла и не пришла. Наверное, мы разного поля ягоды. Не могу понять.
— Трудно без нее? — доверительно спросил Танцырев.
— Трудно, — признался Жарников. — И без нее трудно, и с ней.
Этот темно-рыжий говорит загадками; впрочем, в парадоксальности его слов есть точность — что-то похожее происходит у Танцырева с Нелей: ведь когда ее нет рядом, он тоскует, ему явно не хватает ее, в то же время, когда она бывала рядом, в нем возникала злая обида, казалось, эта женщина механична, все у нее точно распределено.
— Обычная ситуация, — ответил он. — Часто так бывает.
— Может быть, — сказал Жарников. — У меня раньше не было. Опыта не имею.
Все-таки этот темно-рыжий в табачном костюме нравился Танцыреву, была в нем приятная грубоватость, присущая натурам открытым и честным, странно, что он принял его с первого взгляда за какого-то дельца. Впрочем, он действительно оказался хозяйственником, но это еще ничего не значит, хозяйственник и делец — две разные категории. Танцырев убедился в этом после того, как принял клинику и нужно было добывать приборы, оборудование, все, вплоть до пижам для больных. Некоторые из его коллег прибегали к помощи пробойных посредников; Танцырев, попробовав такой путь, быстро убедился: за что бы они ни брались, рано или поздно приносило одни неприятности, поэтому он послал этих посредников подальше, занялся всем сам, — прямой путь оказался сложней, зато если он приносил успех, то прочный. И, поняв это, он проникся уважением к тем, кто был настоящим хозяйственником, то есть вел дело сам честно и открыто, хотя это было порой и невыносимо трудно.
Они подъехали к больничным воротам.
— Может быть, вас куда-нибудь подвезти? — спросил Танцырев.
— Не знаю, — ответил Жарников. — Пожалуй, не надо. Где-нибудь тут поброжу.
Танцырев подумал: а не взять ли его с собой, пусть посмотрит.
— Послушайте, — сказал он, — а не хотели бы вы взглянуть, как это делается? Если есть любопытство, то прошу. С нервами у вас ничего?
— Как будто нормально.
— Так что же?
Жарников ответил не сразу, докурил сигарету, тяжело выпустил струйку дыма.
— Идемте, если можно.
Они вышли из машины. На крыльце ожидал Ростовцев, пошел навстречу, улыбаясь, протягивая обе руки, одет был по-праздничному — в новенький темный костюм, в белой рубахе с галстуком.
— Ты, Володя, извини, я пригласил всех своих. Фонаря у нас нет, будут в операционной. Но ты не беспокойся. Впрочем, сам знаешь…
«Все-таки это скверно, когда такое сборище. Не цирковое представление… Но что поделаешь, так было, так будет». И сказал:
— Вот, знакомься — директор завода Михаил Степанович.
— Очень рад, очень рад, — закивал Ростовцев, он вел себя так, словно впереди была не работа, а торжественное собрание.
В кабинете их ожидало человек восемь, все молодые, бородатые, усатые: наверное, каждый старался выглядеть старше своих лет, — все-таки хирурги, молодым больные не очень доверяют. Ростовцев представил их по очереди, и они тут же ушли.
— Можешь переодеваться, — сказал Ростовцев и отворил шкаф.
Танцырев снял с себя костюм, натянул приготовленные специально для него легкие пижамные шаровары, больничную рубаху, поверх нее халат, в предоперационной ему дадут другой. Вошла сестра, сказала:
— Все готово. Пора.
Прошли коридором; пока натягивал бахилы, менял халат, долго мыл руки, опять пришло волнение: нет, не надо было соглашаться, тетрада Фалло — опаснейший диагноз, а он десять дней не работал, после длительного перерыва всегда теряешь точность, и надо начинать с операций полегче, да еще Ростовцев устроил тут целое представление. Мысли эти были никчемные, знал ведь — отказываться было нельзя, такие операции мало кто делал в стране, отказаться — потерять престиж, весть об этом быстро облетит медицинский мир; да врач и не имеет права отказываться — какой же он тогда, к черту, врач? Но вот уже завязана сестрой маска. Подняты руки в перчатках. Надо идти.