На трассе — непогода — страница 26 из 69

Больная на правом столе, лежит на боку, укрытая простыней, освобождено только операционное поле, сестра обкладывает его салфетками; привычный шумок измерительных приборов, ритмичная работа дыхательной машины. Он прошел к своему месту, не обращая ни на кого внимания, взял с сестринского столика скальпель. Теперь ничего не было, только этот почти квадратный участок тельца; сделал надрез осторожно, мягким движением руки: девочка еще мала, все впереди, надо думать и об этом, не оставлять шрама на груди. Руки начали свою работу, другие руки помогали им; Танцырев не подавал команд, его понимали без слов; да, хорошие ребята у Ростовцева, и он сам… Как всегда во время операции, в голову лезет всякая чепуха. Интересно, о чем говорил вчера Петр с Машей, когда вернулся домой? Вскрыта плевральная полость, пока все нормально, никаких неожиданностей, хотя легкие… Так о чем же они могли говорить?.. Внимание! Начинается главное. Руки все чувствуют, сейчас вся его энергия сосредоточена в них; вскрыт перикард, сердце обнажено… А где этот темно-рыжий? Надо ему показать, он ведь никогда не видел человеческого сердца, и, может быть, это для него единственный случай. Танцырев оглянулся. Жарников стоял у окна за сестринским столиком, лицо укрыто марлевой маской, видны только очки в золотистой оправе, розовый лоб с залысинами покрыт испариной — душно в операционной.

— Михаил Степанович, — позвал Танцырев (Жарникову дали подойти), — взгляните, вот сердце…

Достаточно. Надо идти дальше, операция, по сути, только еще началась…


Жарников перешагнул порог операционной с холодком ужаса. Когда же началась молчаливая работа у стола, страх стал угасать, все делалось быстро, но без спешки, и он даже подумал: «Красивая работа». Но достаточно было увидеть под пальцем хирурга сердце и осознать, что оно существует не само по себе, а это обнаженное сердце девочки, лежащей на столе, укрытой простыней, как все сдвинулось, он едва удержался, чтобы тут же не упасть, похолодели виски, онемели кончики пальцев. Кто-то успел подхватить, вывел из операционной, резкий запах нашатыря привел его в себя. Жарников содрал бахилы, халат, прошел, покачиваясь, по коридору и, только когда опустился на влажную скамью в больничном скверике, вздохнул свободно и с наслаждением закурил.

«Да-а, — подумал он. — Вот это да-а, это ж какие нервы надо иметь».

Он почувствовал, что рядом с ним кто-то есть, обернулся и увидел женщину. Костистые плечи ее были приподняты, руки лежали на коленях так, словно были отъединены от тела, взгляд зеленоватых глаз пуст, на простоватом лице безропотная покорность, будто внутри женщины что-то отмерло и она примирилась с этой потерей. Он угадал — это мать, только она могла сидеть здесь и ждать своей участи, только мать девочки, и Жарников понял, что женщина эта сама находится где-то сейчас на границе жизни и смерти и нет ничего страшнее ее ожидания. Он так это остро почувствовал, что снова перенесся мыслью в операционную, увидел стекающую по трубке кровь, пульсирующий темно-бурый комочек сердца; он знал то, что не знала эта женщина, он видел раскрытую рану на груди девочки, и ему сделалось по-настоящему страшно: «Не дай бог, там что-нибудь случится», — и тут же подумал, что не только мать, но и сам он не выдержит, если произойдет в операционной самое страшное. «Сколько еще горя на земле! От одной природы сколько горя, да мы еще друг дружке добавляем. За пустяк иногда так шарахнем, а он за сердце — и нет его. Потом все ахают: да кто же знал, что у него болезнь, крепкий был, не такие выговора получал…» Он вытер лицо влажным платком.

Ему внезапно вспомнилось, как на том заводе, где директором был Околичный, умер инженер Рыбак, худой, изможденный туберкулезом человек, все знали о его болезни, но забывали — он работал так, словно своей неистовостью хотел отделаться от недуга. Рыбак был сильным инженером, возглавлял группу по холоднокатаной трансформаторной стали, в которую входил и Жарников. И надо же было так случиться, что Рыбак попал под паршивое настроение Околичного, — кажется, ему по какому-то поводу вломили в обкоме, и, как всегда, он отыгрывался на подчиненных, раскричался на планерке, стал высмеивать Рыбака, а тот был не из тех, что спускают: «Завод не ваша вотчина, товарищ Околичный». Вот этого уж директор не мог простить. «Мы и премии даем, мы, если надо, и сечем. Зазнаек народ не потерпит». Бывали у Околичного вспышки и похуже, знали: директор погорячится — отойдет. Рыбак не выдержал, пришел к себе домой и умер. Смерть его потрясла тогда Жарникова, пожалуй, не столько смерть — Рыбак все же был очень больным человеком, — сколько похороны: на них собрался весь завод, все почитали инженера, знали, как много он сделал, а весть о том, что он не испугался дать отпор на планерке Околичному, облетев заводских, еще больше возвысила Рыбака. Но Околичный ничего не понял или сделал вид, что ничего не понял, сам выступил с речью на могиле, приказал литейщикам отлить надгробие.

«От одной природы столько горя, а мы еще друг дружке добавляем. — И опять всплыло перед ним лицо Нины. — А все же скотина я».

Наверное, он долго сидел на скамье, курил одну сигарету за другой, с дерева срывались капли на песчаную дорожку. Женщина ждала, и он ждал.

На крыльцо быстро вышел Танцырев, за ним, прихрамывая, Ростовцев, оба были без халатов, в костюмах, бегло оглядели скверик, остановились взглядом на женщине. Она порывисто поднялась, и Жарников вскочил вместе с ней. Женщина шла навстречу врачам, покорная скорбь лежала на ее лице, в пустых, оледеневших в зеленом блеске глазах затлела надежда. Жарников с напряжением ждал. Танцырев быстро шагнул к женщине, видимо угадав, кто она, сказал:

— Все хорошо.

Женщина остановилась, робкая надежда в ее взгляде сменилась недоверием, наверное, она так покорилась своей участи, так убедила себя в неизбежности самого страшного, что сразу не поверила случившемуся. Тогда Танцырев уже без той мягкости в голосе, резко повторил:

— Все хорошо!

На этот раз глаза ее ожили, наполнились влажным теплом, и женщина, вздрогнув костистыми плечами, выпрямилась, казалось, она вот-вот вскрикнет, но тень тяжелой горести упала ей на лицо, тень пережитого за день и за много других дней и ночей, но тут же исчезла, сменившись отсветом радости; женщина облегченно заплакала и отвернулась.

Ростовцев подхватил ее под руку, провел к входу и там кликнул кого-то.

Жарников с благодарностью посмотрел на узкое, осунувшееся лицо Танцырева, под глазами выступили нездоровые полукружия. «Слава богу, обошлось…» Но тут же у Жарникова мелькнула мысль: а если бы все произошло не так, если бы девочку не спасли, смог бы этот хирург вот так, один на один, выйти к матери и сказать ей об этом? Любопытство Жарникова было так сильно, что он не сдержался и спросил:

— Владимир Алексеевич, а если бы… — Он не договорил, ему трудно было сейчас произнести слова о смерти. — Вы бы ей сказали?

— Если бы, если бы… — пробормотал Танцырев.

— А все-таки? — решил настоять на своем Жарников.

— Сказал бы, — раздраженно ответил Танцырев. — Куда денешься?

Жарников понял: он бы действительно сказал, может быть, уж не раз и говорил такое родным тех, кто погибал в операционной, и это показалось Жарникову страшным, он тут же разгадал смысл слов хирурга: в них таилась суровая честность его ремесла, а может быть, и других ремесел, суть ее в том, что как только мы начинаем обманывать тех, для кого творим, мы обманываем и себя; как ни горька истина, она должна быть сказана, иначе в тебе самом поселится ложь, она растет, как опухоль, разъедает душу, вот почему сокрытие правды для мастера — начало конца.

— Вот так-то, — пробормотал Жарников, словно подводя черту.


Они сидели втроем в кабинете, на столе кофе, бутылка коньяка, ломтики сыра. Жарников в разговоре не участвовал — речь шла о деталях операции, Танцырев ловил себя на том, что пытался обращаться не к Ростовцеву с объяснением, а к этому темно-рыжему: уж очень он внимательно слушал их речь, насыщенную специальными терминами. Странно, что она его так заинтересовала, а может быть, сказалась директорская привычка — сидеть на совещаниях с видом полнейшей заинтересованности. Танцырев вместе с Ростовцевым проходили словесно весь ход операции. Ростовцеву нужен был детальный разбор, клиника готовилась к таким операциям, сколько же можно посылать больных в Новосибирск, не близкий путь.

Танцырев не выпускал из поля зрения Жарникова. Все-таки он оказался любознательным человеком, это хорошо, а с нервами у него не очень, сестра сказала, что выволокла его в обмороке. Это бывает и с сильными людьми: как-то у них в операционной грохнулся с высокой подставки оператор со студии научно-популярных фильмов, его тут же потащили на второй стол, чтоб оказать первую помощь; почему-то этот случай до сих пор вызывает в клинике приступы смеха, хотя ничего веселого в нем нет.

— Ну вот и все, — сказал Ростовцев, отодвигая от себя записи. — Еще раз тебе спасибо, Володя. Мои ребята тоже тебе благодарны. Выпьем?

Едва они выпили по рюмке, как в дверь стукнули. Танцырев оглянулся и увидел Машу. Она шла к нему улыбаясь, он заметил: она еще больше пополнела, но теперь не казалась такой низенькой, как прежде, — шла прямо в легком костюмчике из голубоватой льняной ткани, с коротенькой юбкой, обнажавшей стройные ноги, от улыбки на ее тугих щеках образовались ямочки, — ему всегда нравилось, как она улыбается. Танцырев тут же поднялся ей навстречу.

— Здравствуй, — сказала она, подставила щеку для поцелуя. — Решила сюда прийти, раз ты от меня скрываешься. Ты почему скрываешься?

Он поцеловал ее и рассмеялся.

— Нашел политическое убежище в кабинете твоего мужа, — сказал и сам почувствовал — шутка не получилась; он стоял перед ней, стараясь скрыть растерянность, уж очень она неожиданно вошла и застала его врасплох.

— Выпьешь с нами? — спросил он.

— Нет. Я ведь с работы, на минуточку. Испугалась: ты улетишь, а я так тебя и не увижу.