На трассе — непогода — страница 30 из 69

— Передай отцу, что я его поздравляю, — сказал я. — Ты красивая и умная женщина, и я верю, что ему будет с тобой хорошо.

Наверное, я опять сказал не то, потому что Вера посмотрела на меня с удивлением.

— Все-таки ты странно себя ведешь.

— Не забудь спросить отца, — сказал я, выходя из машины.

— О чем?

— О Штольце, — ответил я и захлопнул дверцу.


Я плохо помню ту вечеринку, но, вероятно, она была похожа на множество других, когда собираются отметить такое важное событие, как первый рабочий день. Помню другое: когда стемнело, я вышел на кухню и стал смотреть во двор, где строился при свете прожекторов дом, а за ним высвечивались купола тропаревской церкви, левее угадывался лес — здесь была окраина Москвы, и я подумал: лучше всего пойти сейчас в этот лес, там, наверное, пахнет сыростью, сгнившими листьями и грибами, поплутать, слушая загадочные шорохи и шелест обнаженных ветвей. Наверняка в эту пору там промочишь ноги, но зато, когда вернешься, с наслаждением ощутишь тепло комнаты, и тогда простой стакан горячего чаю принесет неподдельную радость. Видимо, так уж устроено, что человек по-настоящему может оценить свет очага, хотя бы на время утратив его… Что сейчас происходит у Веры с отцом? Теперь отец подтвердил ей мои слова… Впрочем, что он может ей рассказать? Пожалуй, только то, как жил Отто Штольц в уральском поселке. А что бы мог рассказать я?.. Я знал лишь, кем был Отто Штольц, знал это по рассказам очевидцев, из дневника, написанного по-немецки, но я не знал, к а к и м  он был. «Но ведь можно, можно все раскопать». Мысль эта приходила мне и раньше, она возникала и тут же гасла, не подкрепленная острой нуждой. «А зачем это мне?» — думал я в такие минуты. Действительно — зачем? У меня были отец и мать, а тех, кого следовало бы называть так, я не видел ни разу, не мог представить их облик, походку, голос, привычки, они были некиими смутными символами, а люди, в семье которых я вырос, — реальны, я любил их, знал их слабости и достоинства, знал о них, как казалось, все. «Да, зачем?»

Но все же возникало во мне нечто тревожное, порой заставляющее задуматься: «А что за мной?» Совсем недавно на заводе, где мы проходили практику, я случайно в столовой встретил человека, историю которого описывали в газете. Мальчишкой его подобрал в развалинах Дрездена капитан, привез в Москву, вырастил; этот человек стал рабочим, женился, и только сравнительно недавно отыскалась его мать, теперь старая женщина; встреча их произошла в редакции, и я запомнил газетный снимок: руки старухи, неуверенно протянутые вперед, и усталая тоска в глазах.

Как только я его увидел в столовой, у меня сразу же возникло желание поговорить с ним. Пока мы обедали, я успел немного расспросить этого человека.

— Вы все эти годы чувствовали себя немцем? — спросил я.

— В детстве я называл себя то латышом, то литовцем, потому что у меня сохранялся акцент. Это потом я сумел от него избавиться. Столько вокруг говорили о немцах, что я боялся, а вдруг узнают, что я тоже… Глупо, конечно, но…

У него было так, у меня же сложилось иначе; правда, когда я был еще совсем пацаном, поселковая ребятня прицепила мне кличку «Эрик-фриц», я свирепел от нее, но потом это прошло, да и перестали меня так называть; все-таки я был для ребят своим, «здешним», и все же меня однажды из-за этой клички чуть не убили.

Возле заводского пруда была старая домна, похожая на средневековую башню, а за ней остатки плотины; это было нашим любимым местом сборищ, там мы по-взрослому играли на деньги в лото, — сейчас я не вижу почему-то этой игры, во дворах больше «забивают козла», у нас тоже в поселке любили постучать костяшками о крышку стола, но в лото играли чаще, особенно когда собиралась большая компания, в этой игре был свой жаргон: когда попадалась фишка с цифрой 11, банкометчик кричал: «Палочки!», на 77 — «Топорики!», на 99 — «Девять девок!» — и так далее; играли мы в лото азартно, и зачастую я там проигрывал все деньги, которые выдавала мне мама на школьные завтраки.

В тот день я довольно быстро оказался банкротом и в надежде поправить свои финансовые дела стал канючить, чтоб мне выдали карту в долг, хотя правила игры этого не дозволяли, для попрошайки существовал железный закон: «Отваливай!» Не знаю, почему уж мне так захотелось сыграть, может быть, я тогда был абсолютно убежден, что меня постигнет удача, и я стал кричать, что порядочные люди всегда дают хоть один шанс на отыгрыш настоящему игроку.

В это-то время и подошел Леша по прозвищу «Сметана», потому что по цвету волос он был почти альбиносом; мне было тогда одиннадцать, ему тринадцать, он был угрюмый мальчишка, мало говорил и любил подолгу смотреть не мигая кому-нибудь в лицо, пока тот не смущался и не начинал прятать от него взгляд. Он пошел на меня, и, как мне сейчас помнится, я сразу почувствовал неладное, скорее всего оттого, что во взгляде его была злость.

— Видал? — сказал он и раскрыл ладонь, на которой лежал рубль. — Десять карт. Сделай прыгуна — твои!

Говорят, «прыгуна» придумали мальчишки в поселке много лет назад, может быть, еще даже до революции, это был тайный, находящийся под особым запретом у поселковых жителей трюк: «прыгун» был и средством наказания за какое-нибудь сильнейшее мальчишеское преступление, и объектом самого отчаянного пари. У старой плотины под водой стояли кругом острые сваи, образуя нечто вроде колодца диаметром метра в полтора, течение воды здесь было сильное, и колодец этот можно было с трудом разглядеть с высоты плотины; «сделать прыгуна» и означало сигануть в воду солдатиком, то есть вниз ногами, прижав руки к туловищу, чтобы попасть в этот колодец и достать дно.

— Ну что, — сказал Леша, — дрейфишь?

Все, кто был на плотине, примолкли, игра в лото приостановилась. Вообще-то те, кто слушал нас, уж пытались раз-другой «сделать прыгуна», я тоже однажды слетал в колодец солдатиком, и хоть показывал потом, что мне было не страшно, все же дал себе тайный зарок не искушать судьбу. Может быть, в этот раз я и решился бы прыгнуть — уж очень мне хотелось заполучить рубль, — но меня останавливала злая настойчивость Леши, я ощущал: что-то таилось за ней, какой-то подвох, прежде я никогда не видел у него такого перекошенного лица, он хоть и был угрюм, но добр, я это знал, потому что мы жили по соседству и я часто видел, как он нянчил младшую сестренку, стирал, мыл полы, помогая матери.

— Сделаешь? — жестко спросил он.

— Нет, — сказал я и тут же обозлился: — Плевать мне на твой рубль! Не продажный!

Он смерил меня таким презрительным взглядом, и взгляд этот был таким долгим, что его не каждый мог выдержать; я выдержал.

— Ты — шваль, — сказал вдруг Леша и взвился на истеричный крик, что уж никак на него не было похоже: — Мотай отсюда, гад! Мотай, немецкий оплевок, фрицешня вшивая! Мотай!

Я ударил его в живот, — к тому времени я уже прошел ускоренные курсы самозащиты, которые преподал мне отец, — Леша согнулся, но тут же выпрямился, как пружина, в руке его сверкнул нож, это был небольшой перочинный нож, какой носят почти все школьники, и кинулся на меня; я не успел по-настоящему увернуться, он целил мне в живот, но нож скользнул по ребру и пропорол кожу. У меня до сих пор на этом месте небольшой шрам.

Ребята бросились к Леше — там было немало моих приятелей, — но он, увидев, что рубаха моя окрасилась кровью, вырвался от них и убежал. Меня свели в медпункт, где, само собой, была выдумана оригинальная версия, что я, купаясь, напоролся на железяку, а медсестра сделала вид, что поверила каждому слову.

Отец тоже сделал вид, будто поверил, и только потом мне стало известно, что он узнал обо всем еще до того, как я переступил порог дома.

Дней через семь я шел из школы один, задержавшись там уж не помню по каким причинам; переулок наш был пустынен, и в конце его я внезапно увидел Лешу, он стоял, широко расставив ноги, набычив белесую голову, явно поджидая меня. Бок у меня еще болел и был перетянут бинтом. «Ладно, — упрямо подумал я, — сейчас ты у меня так получишь, что забудешь, как кидаться на людей с ножом». И я пошел на него. Он ждал и смотрел на меня по-своему — не мигая, и когда я приблизился на расстояние, чтоб можно было сделать первый рывок и ударить, он протянул мне картонку, на которую был наклеен затертый листок бумаги.

— На, — сказал он, — читай.

Я растерялся:

— Что это?

— Читай, — упрямо повторил он.

— Зачем? — отодвигая от себя картонку, словно в ней таилась угроза, сказал я.

— Твой отец велел, чтоб я тебе показал, — сухо сказал он, и я тут же понял: Леша не врет, что-то действительно было важное на этом клочке бумаги.

Я стал читать, с трудом разбирая полувыцветшие, выведенные чернильным карандашом печатные буквы.

Я запомнил эту записку, может быть, не совсем точно, но запомнил.

«Любимая Глаша! Ты получишь это письмо, когда меня уже не будет. Меня скоро убьют. Знай, что я люблю тебя и что жизнь свою отдаю не дешево. Знают поганые, что им скоро конец, и потому совсем озверели. Меня распинали, как Иисуса на кресте, вгоняли иголки под пальцы, и все же я выстоял. Когда нужно будет, расскажешь сыну, что делали немцы на нашей земле. Прощай».

Я тогда ничего не понял, да и не мог понять, потому что многого не знал, и осознание всего пришло позднее, а в тот миг я прочел эту записку, повертел картонку, на которую она была наклеена, и спросил:

— Это что?

— Это мой отец, — сказал Леша.

И когда я сообразил, кто мог написать такую записку, то сразу же забыл все, что было у меня с Лешей, и воскликнул:

— Здорово! Так он у тебя разведчиком был?

— Может быть, — сухо ответил он, вырвал у меня картонку и, как тогда, на плотине, окинув презрительным взглядом, повернулся и пошел вперевалочку прочь.

Благодаря отцу я понял, что произошло тогда с Лешей на плотине: в тот день мать впервые рассказала ему, как погиб отец, и показала его посмертную записку, которую переслали ей из политуправления еще в сорок пятом году, — с нее потом сняли фотокопию, и она была напечатана в сборнике посмертных писем погибших героев. Видимо, сообщение матери сильно потрясло Лешу, да, я думаю, иначе и быть не могл